Текст книги "Проза и публицистика"
Автор книги: Иннокентий Федоров-Омулевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
Подбежал тем временем и Зауэр.
– Э-э! – покачал он головой.– Нехорошо... Да, да!.. воды нужно... больше!
Но вода на этот раз не оказывала своего спасительного действия. Выслушав внимательно слабый пульс Белозеровой и проверив его по секундной стрелке, Лев Николаевич заявил, что больную нужно немедленно донести на руках домой, так как малейшее сотрясение от экипажа может оказаться для нее крайне вредным.
– Я думаю, что лучше ее осторожно довезти. Это будет скорее,– возразил Терентьев.
– Есть случаи, в которых только врачу принадлежит право решающего голоса! – сказал Матов до того резко, что даже Август Карлович посмотрел на него во все глаза.– Я, со своей стороны, повторяю, что малейшая проволочка здесь может стоить ей очень дорого. Любезный товарищ! Вы, конечно, сочтете долгом помочь мне? – обратился он почти повелительно к Зауэру.
– Да! Это должно...– ответил тот несколько сквозь зубы.
Они все трое осторожно подняли Евгению Александровну на руки и, пройдя по указанию Терентьева несколько шагов вдоль берега, благополучно поднялись на него по отлогой тропинке. У самого моста, где эта печальная процессия на минуту остановилась, Петр Лаврентьевич взял за повод своего иноходца и кое-как привязал его левой рукой к перилам, так как вести за собой лошадь Матов настойчиво отговаривал управляющего.
– Ведь это просто сумасшествие, доктор! – тихо объяснял последний Льву Николаевичу, тревожно поглядывая всю дорогу на лицо своей невеселой ноши.– Приказать запрячь себе молоденького жеребенка, которого, помилуйте, только третьего дня еще во второй раз объезжали... А ей это нравится, чтоб лошадь шалила да брыкалась; на смирной, поверьте, она и трех шагов не проедет. Хорошо еще, что бревно-то попалось гнилое, а то ведь бог знает что могло случиться...
Терентьев, как и все вообще люди в первую минуту неожиданного несчастия, стал заметно сообщительнее теперь.
– Нельзя пока предсказать, чем и это кончится...– глухо и как-то неестественно-бесстрастно проговорил Матов.
– Да ведь, полагаю, большой опасности нет же?..– сильно оробел управляющий.
– Трудно сказать...– прежним, далеко не утешительным тоном повторил Лев Николаевич.
Они замолчали и, будто по уговору, прибавили шагу. Но вот и дом Белозеровой. Петр Лаврентьевич, шедший впереди, осторожно толкнул ногой калитку, и она почти без шума отворилась. С неизъяснимым волнением переступил Матов порог этого заветного убежища и был заметно удивлен, если не очарован, той обстановкой, среди которой очутился теперь. В самом деле, угрюмый частокол не обещал ничего подобного: перед глазами доктора сразу запестрели здесь и там желтые дорожки, кустарники, деревья, пышные клумбы цветов, и его так и обдало ароматом их. Нижний этаж дома буквально весь прятался в зелени, и трудно было бы сказать, откуда к нему подъезжают, если б направо сейчас же от ворот не тянулась широкая аллея в глубь остальной, глухо заросшей части сада. Все здесь носило на себе какой-то особый поэтический отпечаток, даже господские службы, мелькавшие кой-где из-за дерев, скорее походили, по крайней мере, издали, на прихотливые миниатюрные дачи, чем на обыкновенные помещичьи постройки. Но опытный глаз садовника напрасно искал бы симметрии в этом царстве зелени: тут не было ничего подстриженного, не было ни к чему приложено раз навсегда принятой мерки; напротив, весь сад представлял из себя какой-то милый беспорядок, напоминая изящный письменный стол, по которому в отсутствие настоящего хозяина, не стесняясь, прошлась шаловливая рука близкой ему женщины.
Таково, по крайней мере, было первое впечатление, произведенное на Матова общей картиной местности, пока его спутники безучастно шагали вперед.
– Она, кажется, простонала... или это мне послышалось? – вдруг обернулся к нему Терентьев.
Лев Николаевич отрицательно покачал головой и почувствовал, как мгновенно исчезла для него вся прелесть окружающей обстановки от слов управляющего.
"Да,– подумал он, тяжело вздохнув,– это все мертво без нее..."
Между тем навстречу печальной процессии опрометью выбежала из дому молоденькая девушка в утреннем беспорядке костюма.
– Господи! Что это... что это сделалось с Евгенией Александровной!!! – громко вскрикнула она, всплеснув руками.
– Не пугайтесь и не шумите, Катерина,– сказал Петр Лаврентьевич,– она ушиблась, и ей нужен покой. Приготовьте, пожалуйста, скорее постель... внизу.
– Нельзя ли положить больную где-нибудь здесь, на открытом воздухе, пока я съезжу домой за пособием? – вмешался Матов.– Это немного освежит ее до тех пор.
Катерина остановилась в недоумении, не зная, кого слушать.
– Да вот тут, на диване, ей будет очень удобно; не мешало бы только кожаную подушку под голову...– предложил Лев Николаевич, вступая вместе с другими на широкую террасу нижнего этажа, которая в виде крыльца спускалась к земле несколькими ступеньками и через готическую стеклянную дверь вела во внутренние покои.– Так на диван, господа! – порешил он безапелляционно.
Катерина тотчас же принесла требуемую подушку, и Белозерову осторожно уложили на диван.
– Теперь я возьму с моста ваш шарабан, заеду домой и мигом вернусь,– обратился Лев Николаевич к управляющему.
Терентьев и Зауэр как-то странно переглянулись.
– Зачем же вам беспокоиться,– заметил Петр Лаврентьевич.– Здесь уже есть врач...
– Дело не в беспокойстве,– резко сказал Матов.– В серьезном случае не мешает иметь и двух.
– О, я хорошо знаю натуру фрейлейн! – досадливо воскликнул Зауэр.
– Но, может быть, вы недостаточно оценили предстоящую ей опасность? – еще раз возразил ему Лев Николаевич.– Хотя и невозможно пока еще определить, в какой степени, но у нее, очевидно, сотрясение мозга. Я психиатр и потому, в качестве специалиста, думаю, что имею право и даже обязан предложить здесь свои услуги. Если вы думаете иначе и беретесь привести больную немедленно в чувство, что необходимо для ее спасения, я готов уступить вам. Беретесь? Дайте честное слово врача?
Матов с такой энергией предложил этот вопрос Зауэру, что тот невольно попятился и промолчал.
"Какой горячий темперамент у этот черноглазый медик!" – подумал он только, должно быть, в свое назидание.
Лев Николаевич вопросительно взглянул на Терентьева.
– Да... ради бога... да поскорее! – отозвался последний.
– А вы все-таки примите свои меры,– уже на ходу посоветовал Матов Зауэру, нарочно обернувшись к нему.
Но меры, принятые Августом Карловичем, не привели ни к чему. Вернувшись каким-то чудом минут через тринадцать (недаром иноходец стоял у ворот весь в пене), Лев Николаевич застал больную в прежнем положении. Он привез с собой в шкатулке целую походную аптечку и, на случай, электромагнитный прибор. Вся прислуга Белозеровой – большей частью молоденькие девушки, мужчин было не видно – собрались теперь в почтительном отдалении около своей хозяйки и выражали на лицах непритворную горесть, многие даже тихонько плакали, очевидно, боясь зарыдать громко. Матов, прежде всего, нашел нужным удалить их всех и потом уже приступил к больной.
– Ах, да! – спохватился он вдруг, вынул из кармана какие-то бумаги и подал Терентьеву.– Считаю долгом удостоверить вас в моем звании.
Петр Лаврентьевич торопливо отстранил их рукой.
– Что вы это!..– покраснел он.
Много стоило труда Льву Николаевичу привести больную в сознание; раза два он даже сомнительно покачал головой, но, наконец, старания его увенчались кое-каким успехом: Белозерова вздрогнула и сделала слабое движение рукой по направлению к затылку.
– Больно!..– чуть слышно простонала она.
Матов заметно просветлел.
– Рассудок, кажется, не помрачен! – радостно шепнул он Терентьеву, тихонько уводя его за руку с террасы в сад. – Я за него только и опасался. Пусть теперь г. Зауэр осторожно, не утомляя больную, расспросит ее, где она чувствует боль и что с ней случилось... Два-три вопроса – не больше; а я пока пройдусь по саду: мой вид, пожалуй, дурно подействует на нее...
И Лев Николаевич, как-то грустно опустив голову, пошел по дорожке вперед. Раздражающий запах цветов, ярко светившее теперь солнце, дружный оклик птиц в соседних кустах – все это так мало гармонировало с настоящим настроением молодого человека, что он решился уйти от них в самую глухую часть сада. Пробираясь большой аллеей, Матов свернул в сторону и наткнулся на миниатюрную в виде фонаря беседку из разноцветных стекол. Дверь беседки была отворена, и Лев Николаевич машинально вошел в нее; но, заметив там на столе письменные принадлежности и какую-то книгу в красном переплете, доктор боязливо покосился на них и хотел вернуться.
"А, впрочем... вторгнувшийся в крепость неприятель имеет право на многое",– мелькнуло у него в голове что-то вроде болезненной насмешки.
Матов покраснел и протянул руку к столу. Книга оказалась известным трактатом Руссо "De l'inegalite parmi les hommes" {"О неравенстве среди людей" (фр.).} и была заложена посредине чьим-то письмом, писанным по-русски и помеченным месяца два тому назад Парижем. Сбоку на свободном месте почтового листа виднелась бойкая приписка карандашом, сделанная рукой Белозеровой: "Ты думаешь так, а я совсем иначе. Живите и множьтесь, и да не потревожат вас больше мои письма", а неизвестная особа, скрывшая почему-то свое имя под скрытною буквой Д., излагала в письме следующее:
"Через час мы уезжаем отсюда, и потому спорить мне с тобой некогда. Забавная ты, право: хочешь непременно, чтоб все жили по-твоему. Что ж такого, что я вышла замуж? Уж не поставишь ли ты мне в преступление мое счастье? Почему это я, по твоему мнению, отреклась от своих убеждений? Они все при мне, и я никогда не давала никому слова прятаться от жизни. Посмотрим, что выиграешь ты, сторонясь от нее, как от какой-то заразы!"
Тут опять была сбоку пометка Белозеровой: "Как понимать жизнь". Письмо продолжало:
"Право, я с каждым днем все более убеждаюсь, что ненавистное тебе "толчение воды" стало какой-то мировой манией. Никто не хочет делать настоящего дела, и все только выдвигают вперед свои принципы. Возьми хоть тебя, например: ты тоже толчешь воду, даже очень мелко, очень добросовестно толчешь, а между тем, я уверена, не замечаешь этого. А все оттого, душа моя, что тебя опутали кругом твои мудреные принципы и ты носишься с ними, как наседка с яйцом. Извини меня, я простая женщина, простая будущая мать семейства, bourgeoise в некотором роде, и мне позволительно рассуждать и выражаться просто. В твоем предпоследнем письме я нашла следы если не апатии, то скуки, а это верный признак толчения. Не сердись, пожалуйста. Я понимаю, что задача твоя не прихоть, что она исполнена даже свойственного тебе героизма, готова верить, наконец, русской пословице, которая говорит, что попытка – не шутка, и проч. Но пойми и ты, милая Евгения, что вовсе незачем пытаться-то умереть старой девой, да еще вдобавок и злой, пожалуй".
Против этого места не стояло никакой пометки, но письмо было сильно надорвано, точно в порыве неудержимой досады.
"Поверь мне,– уверяло оно далее,– что не мужчины держат нас в руках, а мы их. Я теперь убедилась в этом положительно. Мы только не знаем своей силы или не умеем направить ее в надлежащую сторону. Для примера опять сошлюсь на тебя же. Как высокообразованная девушка, увы..."
– Да где же это он, наконец? – послышался за беседкой недоуменный голос Терентьева.
Недочитанное письмо выпало из рук Матова. Он быстро поднял его, положил в книгу, сунул ее на стол и, прислушавшись к шагам за беседкой, осторожно вышел оттуда в сад. Управляющий, не оглядываясь, шел впереди рядом с Зауэром.
– Вот вы где! – сказал Лев Николаевич, обогнав их боковой тропинкой и выходя недалеко от того места, где они шли теперь.– А я совсем заплутал в этой чаще: голос слышу, а выхода не найду. Ну, что? Как больная?
Зауэр передал ему результат своих наблюдений.
– Вы уверены, значит, что она сознает случившееся?
– О, да! – протянул немец.
– Август Карлович находит,– вмешался Терентьев,– что он может теперь принять на себя ответственность за исход болезни...
– Да, да! – торопливо подтвердил тот.
– Говоря проще, я здесь больше не нужен,– отрезал Матов.– Во всяком случае, считаю долгом, господа, прежде чем удалиться, изложить вам те приемы лечения, каких держался бы я в данном случае...
И Лев Николаевич подробно разъяснил, как стал бы он поступать.
– Я тоже такой метод предполагал,– вставил Зауэр. "Ну, это-то ты, положим, врешь",– подумал Матов и громко сказал, обращаясь к Терентьеву:
– Извините: мне нынче опять пришлось быть навязчивым; но... дело такого рода...
– Помилуйте, доктор! – живо перебил его управляющий и протянул ему руку.– Я вам, напротив, очень обязан; но вы не спали всю ночь, и вам пора отдохнуть. Кстати, отчего вы не осмотрите ваш локоть? Вон на рубашке видна кровь.
– Пустяки! – чуть-чуть улыбнулся Лев Николаевич и простился.
Вернувшись домой, он действительно заснул как убитый.
Глава IX
Вскоре после полудня доктор, однако ж, проснулся, разбуженный несносным надоеданием комаров, целым роем откуда-то налетевших в комнату, благодаря, должно быть, снова нахмурившейся погоде. События этого утра с поразительной ясностью, до мельчайших оттенков, запечатлелись в памяти Матова, и он, прежде всего, попытался дать себе самый точный ответ в них, обсудив подробно каждую мелочь. Немного, впрочем, оказалось утешительного в соображениях Льва Николаевича: в конце концов он пришел даже к тому убеждению, что ни на шаг не подвинулся вперед в своем кропотливом анализе характера Белозеровой и ее отношений к Терентьеву; напротив, теперь этот характер как будто усложнился еще больше, и эти отношения казались еще запутаннее. Одно только было ясно: что доктору незачем оставаться здесь дольше.
"Уехать, когда она в таком положении?" – подумал он и отрицательно покачал головой.
Льву Николаевичу, очевидно, хотелось хоть чем-нибудь извинить в собственных глазах еще настойчивее возникавшее в нем при мысли об отъезде желание продолжать ту неестественную и, по правде сказать, довольно жалкую роль, какую играл он до сих пор в Завидове. С другой стороны, Матов был совершенно прав, не решаясь уехать немедленно: продолжительный обморок Евгении Александровны и лихорадочное состояние, обнаруженное больной, когда ее привели в чувство, заставляли опасаться, что она недешево разделается со своим ушибом; к тому же доктор считал себя хотя и косвенной, но все-таки причиной этого несчастного случая.
"Да! мое место здесь пока",– решил он еще раз. А между тем из головы его не выходили ни бесцеремонное терентьевское "ты", вполголоса обращенное к Белозеровой при ее уходе с площадки, ни тот обаятельный, горячо симпатичный тон голоса молодой девушки, с каким она обратилась к доктору во имя их примирения.
– Што больно разоспался? – прервала нить его размышлений хозяйская дочь, на этот раз как-то робко заглянувшая к нему в комнату и, по-видимому, не ожидавшая, что он уже проснулся.– Чай станешь кушать?
– Мне ужасно есть хочется, а потом бы я и чайку выпил,– отозвался Матов.
– Вольно же те голодать! – заметила она теперь уже своим обычным насмешливым тоном.– И без того, кажись, тоненький как струнка.
– Авось у вас в Завидове поправлюсь, Авдотья Никитьевна,– невольно улыбнулся Лев Николаевич.
– Не так еще иссохнешь, коли повадишься за мост бегать...
– Что вы говорите? – встрепенулся доктор. Он даже присел на постели при этом.
– Ничего; так, мол, спроста. Вставай-ко ужо да мойся: обед давно поспел; тятенька и на охоту не ездил, да две тетерки привез,– рассмеялась она и быстро захлопнула дверь.
Матову очень неприятны показались эти два прозрачные намека молодой девушки на его похождения; кроме того, он невольно обратил теперь внимание на розовый цвет ее сарафана и припомнил другой такой же сарафан, мелькнувший давеча утром между деревьями.
"Что бы это значило?" – тревожно подумал доктор.
ПРИМЕЧАНИЯ
ПОПЫТКА – НЕ ШУТКА. Роман. Печатается по кн.: Омулевский И. Шаг за шагом. Романы, рассказы. Иркутск, 1983. Главы I–III впервые опубликованы в журнале «Дело», 1873, No 1. Последующая публикация была запрещена цензурой. Черновой автограф рукописи, включающей не публиковавшиеся IV–IX главы, хранится в ЦГАЛИ в личном фонде И. В. Омулевского (ф. 371, оп. 1, д. 1).
Мимолетные наброски
I
Вступление.– Оживленный вид Петербурга.– Ф. М. Достоевскому нужен Константинополь.– «Новое Время» и его опечатки. – Эпидемия обидчивости: гг. Тургенев, Суворин, Антонович и Мизантроп.– Благоприятность г. Пятковского.– Знаменитая строка незнаменитого поэта.– Мое послание к нему
Познакомимся, читатель. Нам придется теперь беседовать еженедельно и потому не мешает встать сразу в самые лучшие отношения друг к другу. Что касается меня, я буду совершенно откровенен, буду немножко серьезен, немножко смехотворен, но, во всяком случае, постараюсь сделать для тебя эту беседу нескучной. Быть может, и прозвучит у меня иногда невеселая нота, проскользнет затаенная скорбь, ты можешь побранить меня за них – и дело с концом. Конечно, все будет зависеть от материала. Материал этот не особенно богат, но и не очень скуден: русская жизнь, русский человек уж так устроены, что нет-нет да и прокатятся кривым колесом. Внешним приемом стесняться нам нечего; живая мысль требует живых, разнообразных форм, и хотя бы для ее выражения мне пришлось унести тебя в фантастические сферы – я не задумаюсь. Прокладывая скромную тропинку к твоему сердцу и сознанию, мне бы хотелось устилать ее и прозой, и стихами: стихи между прозой – ведь это те же цветы в листве букета. Каждое воскресенье я буду подносить тебе такой букет, взращенный на неблагодарной почве петербургского ветрограда, а ты, в свою очередь, если пожелаешь уподобиться избалованной красавице, каждое же воскресенье можешь смело выбрасывать за окно мой подарок, как только он побывает в твоих руках. С меня будет достаточно и того, что этот букет произведет на тебя известное впечатление, даст известный толчок твоей мысли. Теперь, когда наши отношения установлены, я весь к твоим услугам.
Петербург представляет очень оживленный вид в последнее время, как и подобает столице государства, объявившего войну. По городу то и дело двигаются массы войск; во дворе казарм и на соседних с ними улицах отдельные кучки молодых солдат учатся маршировке и ружейным приемам. Здесь, разумеется, не обходится без забавных сцен, и всегда глазеющая на эти эволюции пестрая толпа делает подчас очень остроумные замечания. Надо, впрочем, отдать полную справедливость обучающим офицерам: тут не подметишь ни резкого слова, ни иной какой-нибудь грубой выходки. Дело идет больше семейным порядком; вид солдатиков весел и усердие примерное. На лицах почти всех обывателей столицы, где бы они ни встречались, замечается какой-то праздничный вид. В трактирах – газеты берутся нарасхват и постоянно слышится громкое чтение, иногда по складам, военных известий. Словом, по всему заметно, что мы воюем.
Воюет и Ф. М. Достоевский. В мартовской книжке своего "Дневника писателя" он опять протягивает руки к Константинополю, настойчиво приглашая соотечественников положить эту блестящую игрушку в широкий русский карман, несмотря на все политические соображения. Экий ведь упрямый старик! Но я полагаю, что мы его не послушаемся и, по обыкновению, свеликодушничаем, хотя и говорят, что война обновляет.
Как бы то ни было, она нисколько не обновила г. Суворина с его "Новым Временем". Известно, что эта пресловутая газета, между прочим, обилием и разнообразием, отличается еще крайней типографской небрежностью и невиданным богатством самых грубых опечаток. В последнее время ее промахи разрешились положительным курьезом, чтоб не сказать больше. Не говоря уже о том, что газета смешала папу Григория VII с Григорием XIII и провозгласила константинопольской телеграммой "волнение на Крите", она ухитрилась еще (в No 413) обозвать И. С. Тургенева "кокоткой". Не верится? Отчего же? Ведь покойная В. А. Лядова и одна здравствующая французская артистка были не так еще огорошены г. Сувориным. Дело в том, что "Новое Время" перевело и поместило у себя тургеневский рассказ "Сын попа", появившийся первоначально на французском языке. Г. Тургенев обиделся и, как говорит г. издатель "Нового Времени", "сделал" из этого "всероссийский вопрос", на что, в свою очередь, г. Суворин тоже обиделся и настрочил следующее: "Когда кокотка встречает новый фасон платья, когда она увидит последнюю модную картинку – сколько хлопот ей предстоит, чтоб облечься в этот модный костюм". Русский писатель (читай: И. С. Тургенев), появляющийся первоначально на иностранном языке, напоминает эту франтиху и проч. Не ясен ли смысл сего сказания? Однако ж, на другой день, г. Суворин спохватился и заявил, что вместо "кокотка" следует "кокетка". И просто, и замысловато. Нет, уж лучше, г. Суворин, объявите-ка сами поскорее войну... подобной халатности. Ведь этак я могу обозвать вас сегодня как мне угодно, а завтра оговориться, что это, мол, опечатка. Но неужели вы назовете только опечаткой и ту "анафему", которую так по-дьяконски провозгласила передовая статья в No 415 вашей газеты? Там говорится: "И пусть будут прокляты все те, которые воспользуются этим тяжелым временем (т. е. нынешним) для набивания своего кармана, для эксплуатации всего народа; пусть ляжет на них народная анафема" и проч. Что это такое?! Я понимаю, что так может еще выражаться какой-нибудь лицемер, но уж никак не газета, претендующая на гуманность. Да, наконец, ведь эта злосчастная "анафема" может обрушиться на вашу же собственную голову, г. Суворин, и вот почему. Вы издаете дорогую газету, а между тем не позаботитесь, чтобы над ней не слепли, по крайней мере, ваши читатели: ведь иногда даже и не разберешь ее слепого набора. Я уж не говорю о тех корректурных диковинках, какими вы постоянно угощаете свою публику. Скажите откровенно: зачем же вы сами-то, "пользуясь этим тяжелым временем", когда вашу газету покупают нарасхват, не издаете ее как следует? Разве это, по-вашему, не эксплуатация народа? Видите, как нужно осторожно обращаться с иными словами... "Пусть в наши сердца не закрадывается жалость к таким людям",– поучает та же передовая статья. Но я все-таки пожалею вас, г. Суворин, чтобы не питать к кому-нибудь жалости – значит, по-моему, уподобиться деревяшке. Если вы обидитесь этим сравнением, то можете смело принять его за опечатку.
Кстати об обидчивости. В последнее время это угнетенное душевное состояние стало у нас самым обычным явлением. Самолюбие, развитое до болезненности, приняло просто какой-то эпидемический характер. Сперва, в более острый период этой эпидемии, ею заразились чуть ли не грудные младенцы. Я не берусь выяснять причин этого начального явления, я только констатирую факт. В самоновейшее время названная эпидемия поражает уже литературу; но на этой почве она, к счастию, значительно утратила свою резкость и приняла характер... так сказать, юмористический. Если легкий пароксизм ее с гг. Тургеневым и Сувориным недостаточен, то за более сильными ходить недалеко. Возьмем хотя случай с г. Антоновичем. Этот почтенный критик молчал-молчал, да вдруг и обиделся ни с того, ни с сего. Обижен, говорит,– защитите! Дело было так. Месяц тому назад, если не больше, "Новое Время", по словам г. Антоновича, "обвиняло журнал "Знание" в том, что будто он тенденциозно и злонамеренно исказил при переводе "Путешествие по Аравии" Пальгрэва и исказил с тою преступною целью, чтобы скрасить дурные стороны исламизма и, напротив, бросить на него благоприятный свет". Я сам не читал этого обвинения и верю г. Антоновичу на слово. Однако ж да позволено мне будет спросить: при чем же он сам тут? Что общего между обидой, нанесенной, положим, журналу "Знание", и личностью г. Антоновича? Бесспорно, что он, как критик, еще со времен "Современника", изощрился придавать своим писаниям смысл между строками; но при чтении его последних строк, начертанных в No 55 газеты "Наш Век", я решительно стал в тупик. А между тем строки эти значатся в его открытом письме к г. Суворину, которого он ядовито поздравляет с "прекрасной ролью литературной ищейки и доносчицы", в каковой будто бы "так удачно дебютировало "Новое Время". "Знание" доказало", говорит г. Антонович, "что ваша газета не только донесла на него, но еще сделала (какие ужасти!) ложный донос... Ваша газета не только не извинилась в своем доносе и в своей клевете... но еще нагло посмеялась над теми, которых оклеветала". Все это очень может быть, но я опять-таки спрошу: да почему же именно г. Антонович об этом пишет? А пишет он, изволите ли видеть, потому, что наша пресса не обратила внимания на этот поступок, "что и заставило" бывшего критика "сим (т. е. открытым письмом) констатировать явление, пропущенное нашей критикой, и представить его на суд общественного мнения". Другими словами – г. Антонович, презирая роль доносчика, принял на себя добровольную обязанность докладчика перед публикой. Прекрасно. Но, в таком случае, надо было и обращаться к публике, а не к г. Суворину; в таком случае не следовало также заканчивать письма словами: "Примите уверение в моем глубоком презрении ко всякого рода литературным инсинуациям, доносам и клеветам". Ведь это уж выходит личность, а не простое "констатирование явления, пропущенного нашей критикой". Да и почему это вы, г. Антонович, презираете только одни литературные доносы? Любопытно было бы знать. Мое же собственное мнение о поступке г. Антоновича я выражу ему здесь краткими словами, употребив тоже форму открытого письма – благо на нее пошла теперь такая мода. Вот это письмо.
"Милостивый Государь
Максим Алексеевич,
Некогда Вы были очень известны, как оппонент Писарева. Скажу больше – искры, сыпавшиеся из-под его пера, значительно увеличивали своим блеском то слабое сияние, которое, собственно, и окружало ваш скромный литературный облик. Потом Вы замолкли,– не знаю почему, но... замолкли. О человеке, который молчит, вообще говорят мало,– перестали говорить и о Вас. Но червь литературного самолюбия точил Вас все это время и, наконец, вынудил прокатиться кривым колесом перед публикой: авось, мол, вспомнит. Не берусь судить, насколько Вы достигли этой цели, но смею спросить Вас, не припоминается ли Вам иногда такая сцена из детства: в классе чинно сидят мальчики в ожидании учителя. Вдруг какой-то школьник, давно уже питавший затаенную неприязнь к ученику, положим, Иванову (за перехваченное, положим, стальное перышко), быстро соскакивает со скамьи, выбегает на середину комнаты и с гримасой произносит: "Иванов, господа,– наушник!" Все, разумеется, смеются, а школьник благополучно водворяется на своем месте. Вот именно такую сцену я видел во сне по прочтении Вашего письма. Впрочем, я видел еще и другую. На кафедре стоял ученик Иванов, безобразно стучал по ней кулаком и неистово провозглашал: "Анафема!" Школьник старался перекричать его. "Презираю... презираю доносы!" – ревел он еще пуще. Не знаю, чем бы кончилась эта последняя сцена, если б, к счастию, меня не разбудило... лукошко. Успокойтесь, Максим Алексеевич: это не было собственно лукошко, а обыкновенная корзина с чистым бельем, невежественно поставленная моей прачкой ко мне на кровать. Но я все-таки был очень рад, что сновидение кончилось. Позвольте же мне выразить теперь скромную надежду, что детские сны мои не повторятся больше, и от души пожелать Вам скорого исцеления от болезненной обидчивости и столь же ненормально развитого самолюбия. Примите и проч."
Да, читатель! за выздоровление г. Антоновича я еще кое-как спокоен, но уж отнюдь не могу поручиться за одного моего собрата по фельетону – именно за г. Мизантропа, неуклюже забавляющего, как известно, своим "Калейдоскопом" подписчиков журнала "Дело". В мартовской книжке потешник этот ужасно разобиделся на какую-то "мелкую газетку", дерзнувшую приписать его фельетон перу г. Буренина. Уж на что, кажется, безобидное дело, а ведь разозлился, да еще как! "Мелкая газетка", видите, прочла ему "какие-то глупые наставления". Ну, и слава богу, что прочла "глупые": ведь от умных ему не поздоровилось бы. А он между тем из себя выходит, чуть не на стены лезет: называет автора статьи "журнальным Петрушкой", "вором, на котором горит шапка", "зверем, который защищается... своим запахом", и т. д. в том же благовонном роде. Вот что значит эпидемия-то: никуда от нее не убежишь! Можно, впрочем, и то сказать, что мизантропам совсем не следовало бы поручать фельетонов: ведь это больше все люди, привыкшие скорее повелевать "мелкотой", чем назидать публику легкой, остроумной беседой..
Среди этих печальных фактов обидчивости, неоспоримо доказывающих существование у нас эпидемии невытанцовавшихся самолюбий, как-то отрадно отдохнуть мыслью на таком скромном, даже можно сказать, безобидном литераторе, как, например, г. Пятковский. Посмотрите, с какой идеальной застенчивостью рекомендует он в газетных объявлениях свою книгу: "Монографии и критические этюды". "Благоприятные отзывы" – говорит он только, потом смиренно ставит две точки и перечисляет все наши лучшие периодические издания, предпослав им предлог "в". "Благоприятный человек должен быть этот г. Пятковский!" – наверно подумает, в свою очередь, публика – и купит его книгу.
Но еще большим отсутствием самолюбия и, конечно, не меньшей безобидностью веет от музы некоего поэта, по фамилии г. Гордеев, печатающего свои стихи, не помню в какой-то газете. В стихотворении "Жалоба пасынка" я обрел у него следующую достопамятную строку:
Потрепав по плечу словом ласковым.
Не правда ли, какой сочный образ? Уже одно трепание по плечу выражает собой ласку, но если произвести этот маневр еще и ласковым словом – какая сугубая получится ласка! Не могу удержаться, г. Гордеев, чтобы не приветствовать Вас стихами же. Местоимение «ты» примите за поэтическую вольность.
Послание поэта к поэту.
Посвящается г. Гордееву.
О, поэт! твои ласки сугубые
Привели меня вдруг к заключению,
Что не ведая язв самолюбия,
Ты способен в стихах к увлечению.
Сей отрадной увлекшись оказией,
Я – клянусь... хоть покойным Херасковым! –
Так и обнял тебя бы фантазией,