Текст книги "Проза и публицистика"
Автор книги: Иннокентий Федоров-Омулевский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Князь принужденно засмеялся.
– В вашем присутствии и при вашей снисходительности, доктор, меня не пугает это открытие,– сострил он не то любезно, не то с легкой насмешкой.
– Шутки в сторону,– сказал серьезно Матов.– Могу ли я откровенно предложить вам, князь, один из тех вопросов, которые обыкновенно принято в обществе называть нескромными?
– О, сделайте ваше одолжение!
– Не заинтересованы ли вы лично юридически в положении вашей тетки? Или вы просто исходите из общих соображений, относитесь к этому делу как посторонний человек? – спросил доктор, опять смотря на собеседника в упор.
Князь немного замялся.
– Да как вам сказать? – проговорил он, облокотись на кресло и закрывая правой ладонью лоб.– Да, пожалуй, я заинтересован здесь лично. Покойная княгиня, мать моя, не была выделена при выходе замуж; она получила в приданое сравнительно только небольшую сумму наличных денег. У Белозерова, как я и пояснил вам, было родовое состояние, прямых наследников мужского пола не оказывалось, и потому оно должно было перейти в руки Евгении Александровны, а в случае ее смерти или гражданской неправоспособности – в наш род, единственным представителем которого считаюсь теперь я. Таким образом, если тетушка моя действительно помешана, то, помимо уже всяких других соображений, на мне, так сказать, лежит нравственная обязанность позаботиться о том, чтоб родовое достояние моего деда не было разбросано на ветер безумными руками.
Матов с напряженным вниманием слушал князя, не спуская с него ни на минуту своих выразительных глаз.
– Конечно,– сказал он, немного подумав,– вы тут непосредственно сами заинтересованы. Но разве административное признание правоспособности за вашей тетушкой, выразившееся во вводе ее во владение, не вполне достаточная гарантия для вас?
– Ах, боже мой, доктор! – нервически улыбнулся князь, пожав плечами.– Разве вы не знаете, как у нас совершаются обыкновенно все эти так называемые вводы во владение... Впрочем, я нисколько не намерен надоедать вам такими сухими вещами,– поспешил он прибавить любезно.– Это даже совсем и не относится к тому, чем я хотел поделиться с вами как с психиатром... Перемените, пожалуйста, разговор: одно и то же наскучит. Вы, кажется, говорили давеча за обедом, что предполагаете скоро уехать отсюда,– далеко, доктор?
Лев Николаевич медленно поправил очки.
– Вообразите, князь! – пояснил он с неуловимой иронией.– Мне, быть может, предстоит личное знакомство с вашей тетушкой...
Изумление, смешанное с какой-то досадой, отчетливо выразилось на лице князя, и глаза его невольно отвернулись от пристального взгляда Матова.
– В таком случае поздравляю вас, любезный доктор,– принудил ои себя рассмеяться, будто бы добродушно.– Вы будете иметь редкий экземпляр для вашей практики. В самом деле, вы едете в ту сторону?
– Да, еду. Мне хотелось бы немного прокатиться по России, прежде чем я получу какую-нибудь оседлость: в четыре года заграничной жизни я несколько отвык от родины. Теперь представляется хороший случай сделать это без особенных затрат: у меня есть разом два поручения туда – от географического общества и медицинского департамента.
– Я сам думаю съездить нынешней зимой за Урал,– сказал Львов-Островский, теперь вполне овладев собою.– Вышло бы очень мило, если бы мы оказались спутниками; я, по крайней мере, не желаю иметь лучшего товарища в такой дальней дороге, чем вы, любезный доктор, и если только...
– К сожалению,– вежливо перебил его Матов,– спутничество наше, кажется, не может состояться: я должен выехать на днях же.
– Да, это жалко,– повторил киязь, допивая последний глоток вина.
Они немного помолчали, как бы затрудняясь продолжать разговор.
– Завтра я переезжаю, доктор, на дачу в Павловск,– заговорил снова Львов-Островский, очевидно, только для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.– Вы поступили бы совсем обязательно, если б до отъезда собрались ко мне на денек подышать чистым воздухом.
– Благодарствуйте, князь. Не обещаю: у меня предвидится столько хлопот впереди, что я вряд ли успею справиться даже с ними,– деликатно пояснил доктор, вставая с места.
Львов-Островский тоже встал и нетерпеливо позвонил. Лев Николаевич хотел было сам расплатиться с вошедшим слугой, но князь с утонченной любезностью устранил от этого своего собеседника.
– Разве вы не хотите, доктор, чтоб я был вашим бесцеремонным гостем за Уралом? – спросил он, вынимая бумажник и расплачиваясь.– Вероятно, увидимся там с вами?
– Очень может быть,– холодно согласился Матов.
Молодые люди молча вышли из комнаты и так же молча спустились с лестницы на Невский.
– Не по пути ли нам? – осведомился Львов-Островский, останавливаясь посреди панели и надевая перчатки.– Мне налево.
– А мне – направо. Прощайте, князь! – сказал Матов, не совсем охотно протянув ему руку.
Львов-Островский обязательно пожал со обеими руками.
– Может быть, встретимся еще и здесь,– заметил он на прощанье.– На всякий случай, желаю вам полнейшего успеха у моей тетушки. До свиданья, доктор!
И они разошлись в разные стороны.
Глава II ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ МАТОВ
Почти месяц спустя после этого разговора, а именно в первых числах августа, по большому Московскому тракту в Сибирь переваливал уже через Урал и, вступая в пределы Медведевского уезда, ехал обыкновенный, казанской работы, тарантас, запряженный почтовой тройкой. В тарантасе дремотно полулежал, то покуривая папироску, то насвистывая от скуки мотивы из любимых опер, уже известный читателю Матов.
– А что, приятель! – обратился он вдруг к ямщику, потревоженный каким-то неожиданным толчком.– Далеко еще до Завидова?
– Да верст двенадцать, надо быть, все будет,– пояснил тот.
– Ты, я думаю, часто там бываешь, хорошее это село? – полюбопытствовал доктор.
– Как нам не бывать! Известно, село богатое.
– Не знаешь ли, где бы мне там остановиться? – спросил Лев Николаевич, предложив ямщику закуренную папироску, а сам зажигая от нее сигару.
– Вам квартеру, что ли, надо? А то можно и на станции постоять, коли тебе но надолго, суток трое-четверо можно. Он тут же, в самой Завидовке, и будет, значит, станок-то.
– Нет, мне бы на квартире хотелось остановиться.
– Тогда тебе, видно, к Миките Петровичу доведется встать; я, пожалуй, свезу,– можно.
– А кто такой Никита Петрович? – осведомился доктор.
– Балашов, мещанин тамошний, постоялый двор держит; а только у него и чистые покои есть. Тебе у него ладно будет: старик он теперичо как есть на все село известен, потому – умнющая голова.
– Так вот ты меня к нему и свези.
– А вам по каким делам туды? По казенным али по частным? – несколько подозрительно спросил, в свою очередь, ямщик.
– По собственным делам,– коротко и успокоительно пояснил Матов.
– Све-езем, ничего, можно; он же мне сродни доводится.
Ямщик бойко прикрикнул на лошадей, и тройка дружно помчалась во всю рысь, звонко заливаясь своими валдайскими колокольчиками. Прислушиваясь к этим монотонным, то убаюкивающим, то как-то надоедливо тревожащим ухо звукам, Лев Николаевич никак не мог сосредоточиться на одной какой-нибудь определенной идее; мысли его совершенно беспорядочно перескакивали с предмета на предмет без всякой связующей последовательности. Вот забежали они в далекое прошлое. Доктору живо рисуется обширная комната, все уставленная массивною мебелью со множеством старинных книг, разбросанных на полу и где только можно. В углу, у закрытого ставнем окна, на потертом вольтеровском кресле угрюмо сидит, медленно покачиваясь взад и вперед, помешанный старик высокого роста, с всклокоченными седыми волосами. У другого окна, напротив, с латинской книгой в руках, озабоченно приютился задумчивый мальчик с выразительным, подвижным лицом; от времени до времени он украдкой отдергивает соломенную гардину и жадно всматривается в глубину обширного сада, ярко освещенного полудонными лучами. Глаза сумасшедшего неподвижно уставились на мальчика. "Лева!.. Лев! не смотри на солнце: это строжайше запрещено законами!" – явственно звучит в ушах Матова знакомый суровый голос. Лев Николаевич широко раскрывает дремлющие глаза и удивленно осматривается по сторонам пыльной дороги. "Я, кажется, делаю величайшую глупость, что еду в то Завидово, точно школьник на елку, рассчитывая получить какой-то необыкновенный сюрприз вместо обычной, ярко раскрашенной конфеты... Что за чепуха такая!" – думается ему между тем, и он машинально прислушивается к неумолкаемому звяканью колокольчика. И вот уже новый призрак тревожит воображение Матова, с неудержимой силой воплощаясь перед его закрытыми глазами: рисуется ему дорогой образ страдалицы матери, так недавно еще зарытой чужими руками в преждевременную могилу. Бледная и исхудалая, как бы подкошенная каким-то зловещим недугом, но все еще прелестная, все еще гордая и пылкая, эта женщина воочию стоит теперь перед сыном и смотрит на него своими большими грустными глазами. "Ты всегда будешь стоять за наши права... за человеческие права твоей матери, не правда ли, Лев?" – говорит она мягко и симпатично, и ее кроткий, но твердый голос как-то неотразимо проникает в душу. "С какой стати мог я позволить себе такую сумасбродную мысль? Желать непременно познакомиться с женщиной, которой ни разу не видывал в глаза, думать, что встретишь в ней какую-то исключительную натуру... да ведь это даже на школьника не похоже! Это просто болезненный бред расстроенного воображения! Зачем же я еду, спрашивается?" – совершенно неожиданно обратился к себе с вопросом Матов, но не нашел в голове никакого подходящего ответа. Впрочем, не прошло и минуты, как эти представления уступили место другим: словно в волшебной панораме, стали проходить теперь перед доктором знакомые заграничные города, знакомые улицы; мелькнуло чье-то задумчивое женское личико с темно-карими глазами, как из земли вырос молодой, стройный, с жаром излагающий свою науку профессор с целой аудиторией прикованных к нему глазами восторженных слушателей, и все это как-то беспорядочно слилось, как-то узловато перепуталось и с звуками валдайских колокольчиков, и с бойкими покрикиваниями ямщика, и со стуком колес... словом, с окружающей действительной обстановкой. "Нет!.. дорога решительно расстроила мои нервы",– неприятно думает Леи Николаевич, стараясь приободриться и нарочно для этого закуривая сигару. Но она очень скоро потухла у него в зубах; беспорядочные грезы снова овладели им и томили доктора до тех пор, пока окончательно не усыпили его
Так как Матову предстоит одна из самых видных ролей в предлагаемом рассказе, то мы и воспользуемся настоящей минутой, чтоб несколько ближе ознакомиться с этой личностью в ее прошедшем до того момента, когда она в первый раз выступает действующим лицом в нашей сцене. Отец Льва Николаевича, женатый в ранней молодости на польке, сперва несколько лет сряду читал в качестве профессора патологическую анатомию в одном из русских провинциальных университетов; потом переехал на постоянное жительство в другую губернию, где и дотянул кое-как печальный остаток своей разбитой жизни. Это был немножко чудак, но честнейший человек и добросовестный ученый, оставивший по себе самое теплое воспоминание в своих многочисленных слушателях. Переселение губительно подействовало на организм почтенного профессора; он стал чрезвычайно угрюм, начал сильно пить и наконец почти помешался на той мысли, что "смотреть на солнце – строжайше запрещено законами". Во всем остальном бывший руководитель молодежи почти ничем не обнаруживал своей ужасной болезни и даже продолжал по-прежнему весьма усердно помогать учиться единственному сыну; только в некоторые минуты находили на профессора какие-то своеобразные припадки желчи и раздражения.
Ванда Станиславовна Матова, красавица по наружности, была истая полька по духу. Она, например, никогда не могла простить себе, что вышла замуж за человека не своей национальности, хотя до последних дней питала к профессору глубокое чувство. Гордая и пылкая по натуре, к тому же в высшей степени впечатлительная, Ванда Станиславовна выше всего на свете ставила свою личную независимость, если только это не противоречило тем заветным интересам, для которых Матова охотно готова была жертвовать всем. Немного, правда, было у нее таких интересов, но она умела стоять за них грудью. По собственному признанию Ванды Станиславовны, она бывала "весьма опасным снарядом для себя и для других", когда в ней, как она выражалась, "сидел польский бесик". Но блестящий, начитанный ум и необыкновенный светский такт выручали ее нередко даже и в таких случаях, когда другому на ее месте пришлось бы очень плохо. Жалкое, необеспеченное положение женщины было для Матовой роковым вопросом, стоившим ей жизни. Эта самоотверженная личность положила на него всю свою душу, потратила всю свою энергию, но, конечно, если и успела сделать кое-что, то все-таки не достигла и сотой доли желаемого. Отказавшись мало-помалу от своих лучших надежд дома, не находя даже и за границей крупного брожения женской мысли, Ванда Станиславовна, глубоко уязвленная в самое больное место души таким безотрадным положением вещей, перенесла теперь всю роскошь своей пылкой, превосходной натуры на любимого сына. Но это не могло уже восстановить надломленных сил Матовой, не могло вернуть ей грубо разогнанных грез; она заметно таяла как воск, "сама себя жгла", как выражались о ней близко знавшие ее люди.
Таким образом, Лев Николаевич рос и воспитывался под двойным влиянием – отца и матери. Первое из них было особенно сильно в то время, когда профессор находился еще во всей силе своих умственных способностей, а Ванда Станиславовна, вся поглощенная лихорадочной борьбой на пользу женского дела, обращала слишком мало внимания на сына или, лучше сказать, не находила достаточно свободного времени на это. Зато с тех пор, как выяснилось ненормальное состояние ее мужа, Матова почти исключительно занялась мальчиком, и ее влияние на него уже значительно пересилило отцовское. Но и то и другое едва ли не в одинаковой мере полезно действовало на живой, восприимчивый ум Левы. Если, с одной стороны, отец внушал ему спокойное, отрезвленное наукой отношение к явлениям действительной жизни, то с другой – пылкая натура матери на каждом шагу давала чувствовать себя сыну, развивая в нем горячее стремление помочь этой жизни. Все это, конечно, передавалось мальчику постепенно и в более доступных формах, но смысл сказанного всегда выходил один и тот же. В том-то именно и заключалось главное воспитательное достоинство этих двух светлых личностей, что они не навязывали ребенку своих убеждений и предоставляли ему совершенно свободный выбор между ними. Таким образом у Левы прежде всего вырабатывалось полнейшее беспристрастие в мире мысли: он мог, подобно пчеле, с любого цветка собирать мед. Прямым последствием такой системы воспитания явилась сперва стойкость собственных убеждений Льва Николаевича, а отсюда уже непосредственно вытекла его нелицеприятная терпимость относительно чужих мнений.
В детстве, лет до десяти, до одиннадцати, Лева был очень бойкий мальчик. Отцу приходилось следить за ним тогда, как говорится, во все глаза. Энергия и настойчивость являлись в этот период возраста преобладающими чертами в характере ребенка; когда он задумывал что-нибудь, то уж исполнял непременно, если только не представлялось к тому каких-либо неодолимых препятствий. Так, однажды Лев захотел узнать, что происходит во внутренности живой курицы. Сперва он пристал с расспросами к отцу; не очень ясное, по-видимому, объяснение профессора не удовлетворило мальчика; ему нужно было не на словах только, а наглядно удовлетвориться в том, что он не знал. Больших нравственных усилий стоил Леве этот кровавый, отталкивающий подвиг, но ребенок все-таки совершил его без посторонней по мощи. "Хороший анатом будет",– весело рассмеялся профессор, узнав от встревоженной и отчасти негодующей жены, каким жестоким истязаниям подверглась ее любимая желтая курочка. Ванда Станиславовна узнала, впрочем, эти подробности не от прислуги, а от самого сына, наивно и с детским восторгом передавшего ей свои наблюдения после ужасной операции. Тем не менее рассказанный случай очень сильно подействовал на живое воображение мальчика: он, уже долгое время спустя, все еще не мог равнодушно видеть жареной птицы и, хотя это было его любимое блюдо, постоянно отказывался от него.
Начиная с двенадцати лет обычная бойкость Левы стала постепенно пропадать, уступая место какой-то неопределенной задумчивости. С помешательством профессора перемена эта приняла в мальчике довольно серьезные размеры и по на шутку встревожила Ванду Станиславовну. В то время ее особенно поражало иногда удивительное сходство сына с ее мужем. Действительно, Лева и прежде казался вылитым отцом в миниатюре, но теперь это сходство как будто еще усилилось одной выдающейся чертой: со времени болезни профессора его ни разу не видали улыбающимся, и в редких случаях он только нервически кривил губами; Лева тоже почти перестал улыбаться настоящей улыбкой, и такое же нервное подергивание губ замечалось у него довольно часто. "В нем только и есть моего – глаза!" – с резкой болью в сердце думала подчас Матова, украдкой наблюдая за сыном. Хотя и с большим трудом, ей удалось, однако ж, при помощи школьных товарищей Левы достичь понемногу того, что мальчик стал смотреть наконец гораздо веселее: его то и дело незаметно развлекали, стараясь не давать ему слишком сильно зарываться в книги, до которых он был страстный охотник. Благодаря всем этим усилиям, а главное – личному, горячему и разумному участию матери, Лева к концу гимназического курса развернулся хотя и в серьезного, но очень милого юношу с самыми богатыми задатками для дальнейшего развития на любом поприще.
Теперь-то именно и выпал на долю Ванды Станиславовны самый трудный вопрос: каково же должно быть это поприще? В частых задушевных беседах с сыном ей, правда, выяснилось, что он желает идти по отцовской дороге. Но у самой Матовой вовсе не лежало сердце к подобной профессии. Однако ж, как женщина развитая, она в то же время очень хорошо понимала, что задерживать такое естественное влечение было бы неразумно, да, пожалуй, и опасно. Ей, значит, оставалось только указать добросовестно сыну, какие еще могут предстоять ему другие обязанности в жизни, взвесить, сообща с ним, их нравственные выгоды и невыгоды для него, а во всем остальном положиться уже исключительно на молодые силы формирующегося человека. Ванда Станиславовна так именно и поступила. Месяца через два после кончины мужа, которая как раз совпала с окончанием Левою гимназического курса, Матова уехала в Петербург и там, на свой счет, определила сына в медицинскую академию. Пять лет, проведенные им в этом заведении, были до сих пор лучшими годами в жизни Льва Николаевича. С каким наслаждением возвращался он, бывало, с лекции домой, в скромную, уютную квартирку на Выборгской стороне, где его всегда ожидала теплая умная беседа с другом матерью либо волновал горячий спор за стаканом чаю с избранным товарищем! Да! Никогда не забудет Матов этих светлых, мирных лет: ведь они выпадают на долю только немногих счастливцев... Все это время пылкая, непосредственно воспринятая от матери юная натура Льва Николаевича находилась как бы в какой-то девственной дремоте: он не волновался, как волнуется обыкновенно молодежь при виде всякого, мало-мальски хорошенького женского личика; для Матова даже как будто и не существовало других женщин, кроме Ванды Станиславовны. Между нею и сыном установились теперь самые дружеские, самые откровенные отношения.
– Не нравится ли тебе кто-нибудь, дружок? – спрашивала она иногда, лаская его.
– Нет, милая мама, никто пока пе нравится,– был обычный ответ Матова.– Вот если б я мог встретить такую женщину, как ты, я непременно полюбил бы ее от всего сердца.
И Лев Николаевич задумчиво прислонялся, бывало, головой к плечу матери, а та проводила рукой но его мягким волосам и, смеясь, говорила:
– Какой ты у меня оригинальный мальчик, Лев!
Быстро протекли для Матова эти незабвенные годы.
Окончив курс в академии со степенью лекаря, он с полгода с успехом занимался независимой практикой, посвящая ее больше беднякам и в особенности студентам. Лев Николаевич не имел печальной необходимости стеснять себя в выборе пациентов: у Ванды Станиславовны было свое хотя и небольшое, но все же независимое состояние, которое она никогда не отделяла от средств сына, да и покойный профессор, при своей чрезвычайно скромной жизни, успел кое-что скопить ему на черный день; кроме того, сама Матова постоянно и очень энергично внушала юному врачу, чтоб он отнюдь не измерял количеством приобретаемых денег той пользы, какую ему придется оказывать обществу.
Как бы то ни было, но эта самостоятельная практика не удовлетворила Матова. На первых же порах он живо почувствовал, что ему словно недостает чего-то, что специальность как будто убивает в нем человека – того полного человека, какой постоянно рисовался в грандиозных образах, созданных пылким, благородным воображением его матери. Посоветовавшись с ней откровенно на этот счет, Лев Николаевич решил, что им надо уехать за границу, где бы он мог вполне закончить свое медицинское образование; Ванда Станиславовна была того же мнения – и они с открытием навигации пустились в путь. Сперва, в течение нескольких месяцев, Матовы странствовали как бы без определенной цели, объезжая столичные города Европы и присматриваясь к тамошним порядкам. Наконец путешественники завернули в Вену. Здесь, случайно прослушав одну лекцию какого-то профессора-психиатра, имя которого гремело тогда на весь ученый мир, Лев Николаевич с жаром, свойственным его молодой натуре, весь отдался изучению этой, так мало разработанной еще науки. Со времени болезни отца внутренний мир человека, с его темными и светлыми сторонами, всегда казался Матову самой интересной, самой благородной задачей, но до сих пор он как будто обходил ее, сознавая, быть может, с одной стороны, свое бессилие, а с другой – всю ее важность. Венский профессор сумел, по-видимому, дать определенный толчок неясным порываниям формирующейся мысли Льва Николаевича. "Наконец-то я выбрался на настоящую дорогу!" – весело думал он теперь и по уши зарывался в сложные трактаты своей новой специальности. Но – увы! – прослушав добросовестно полный курс психиатрии, Матов, против ожидания, не ощутил в себе особенного довольства; напротив, он даже как будто затосковал еще сильнее, как будто еще очевиднее убедился, что ему действительно недостает чего-то. Тогда, желая хоть чем-нибудь пополнить эту, так резко ощущаемую им пустоту, Лев Николаевич горячо принялся за изучение европейской литературы; общественные вопросы сразу поглотили все его внимание. Чем дальше шел он по этому пути, чем глубже вникал он в раскрывшийся перед ним новый мир мысли, тем понятнее, осязательнее становилось для него неясное брожение современного общества – и жажда широкой, ничем не стесняемой общественной деятельности охватила Матова, как могучий поток, готовый снести его, через все препятствия, к далеко намеченной цели. "Точка опоры найдена для меня; мое недовольство собой прошло, и отныне я вполне чувствую себя гражданином мира",– писал между прочим Лев Николаевич матери, уехавшей перед тем на несколько недель в Петербург. Ванда Станиславовна, по обыкновению, отвечала сыну восторженно, горячо, но письмо ее на этот раз было все, от строки до строки, проникнуто какой-то щемящей грустью, точно любящая мать предчувствовала, что оно будет ее последней, загробной беседой с дорогим сыном.
"Ты всегда будешь стоять за наши права... за человеческие права твоей матери, не правда ли, Лев?" – так заключала она свое скорбное послание. И действительно, в тот же самый день, как Матов с тяжелой думой пробегал эти жуткие строки, телеграф неожиданно принес ему краткое известие о внезапной кончине Ванды Станиславовны от скоротечной чахотки. Известие это было настоящим ударом для молодого ученого; он просто обезумел от горя. Несколько дней Лев Николаевич чувствовал себя как-то оторванным от жизни, как бы заброшенным в какую-то неизмеримую пустыню. В самом деле, ведь мать была для него всем; в ней одной сосредоточивались все его привязанности, только с ней мог отводить он совершенно по-человечески душу. В четыре года лихорадочной заграничной жизни сердечное влечение к посторонней женщине ни разу не потревожило сосредоточенной натуры доктора; в этом отношении он был пока все тем же нетронутым юношей, каким его знали еще в академии. Правда, однажды, в первые месяцы путешествия, проездом через Цюрих Льва Николаевича неотразимо приковали к себе на минуту темно-карие глаза какой-то скромно одетой довушки, переходившей через улицу от здания университета; но это было просто какое-то мимолетное, почти бессознательное впечатление. Припомнив его почему-то именно теперь, в дни горя, Матов как будто почувствовал себя еще вдвое несчастнее, еще сиротливее. В эти безрассветные дни улыбка понемногу опять исчезла у него с лица или, вернее, приняла ту неуловимую форму, о которой мы заявили в самом начало нашего рассказа.
С тех пор дальнейшее пребывание в Вено стало невыносимым для молодого ученого. Здесь все так живо напоминало ему мать; даже от стен квартиры как будто веяло еще не остывшим дыханием Ванды Станиславовны. Лев Николаевич поспешил в Петербург. Немедленно по приезде туда молодой человек, чтобы скорее забыться, лихорадочно принялся за диссертацию для получения степени доктора медицины, выдержал в академии установленный экзамен и с честью был удостоен докторского диплома. Матову даже предложили остаться в качестве адъюнкта при тамошнем профессоре душевных болезней; но, не отказываясь прямо от этого предложения, Лев Николаевич с благодарностью отклонил его на неопределенный срок под предлогом необходимого отдыха. В сущности же, доктору просто хотелось уехать на время куда-нибудь в глушь, где его не могли так сильно осаждать гнетущие воспоминания о дорогой покойнице; да наконец Матов и сам еще но мог пока определить хорошенько, за что он примется, когда утихнет его душевная боль. Мы уже знаем, какую сторону избрал Лев Николаевич для своей поездки.
С князем Львовым-Островским доктор познакомился случайно, на обеде в одном семейном доме; как людей, встречающихся в первый раз, хозяева, разумеется, поспешили отрекомендовать их друг другу. Молодой гвардеец, узнав, что его новый знакомый психиатр, стал относиться к Матову с какой-то особенно предупредительной, даже заискивающей внимательностью. Им пришлось уходить с обеда в одно время. Дорогой, заговорив с светской находчивостью о специальности своего спутника, Львов-Островский предложил ему зайти в ресторан Вольфа – распить вместе бутылку вина. Лев Николаевич сперва было отказался, но, уступая требованиям вежливости, принужден был согласиться наконец на усиленную просьбу князя. Известный рассказ последнего о тетушке произвел почему-то на доктора не совсем обыкновенное впечатление; по крайней мере, этот рассказ заинтересовал его гораздо сильнее, чем мог предполагать сам Львов-Островский. Очень может быть, что подобному впечатлению значительно способствовали та фальшь и натянутость, какие пробивались почти в каждом слове князя, а может быть, и что-нибудь другое. Во всяком случае, хотя личность Белозеровой и была выведена в рассказе гвардейца в каком-то беспорядочном виде, она тем не менее пробудила в Матове какое-то неопределенно упрямое желание исследовать ее поближе – благо, сам собой представлялся, таким образом, случай развлечься дорогой.
Убаюканный монотонным позвякиванием колокольчиков, Лев Николаевич проспал довольно долго. Когда он очнулся, пурпуровые лучи заходящего солнца так и ударили ему прямо в глаза.
– А что, далеко еще до станции? – спросил он у ямщика, устало потягиваясь в тарантасе и не замечая, что впереди дороги, на небольшом возвышении, показались какие-то чистенькие избы.
– Да вон уже видать ее, Завидовку-то,– головой указал на них ямщик,– и с полверсты теперя не будет.
– Поезжай, приятель, поскорее: ужасно наскучило сидеть,– попросил Матов.
Ямщик молодцевато прибрал вожжи, и тройка, быстро миновав небольшое расстояние, отделявшее ее от соседнего пригорка, осторожно переехала какой-то узенький мостик и понеслась во весь дух по отлогому подъему села, встреченная дружным лаем косматых деревенских собак, так и кидавшихся под ноги лошадям.
Лев Николаевич сел прямее и зорко оглядывался по сторонам, испытывая на этот раз какое-то странное, почти ребяческое любопытство...
Глава III СЕЛО ЗАВИДОВО
По мере того как тарантас подвигался вперед, искусно изворачиваясь в узеньких переулках, между плетеными заборчиками дворов и огородов, Матову все сильнее и сильнее бросалась в глаза проявлявшаяся здесь во всем какая-то необыкновенная опрятность или, пожалуй, зажиточность. По ту сторону Урала доктор не встречал ничего подобного, по крайней мере в таком дружном скоплении на одном месте. Жилье было раскинуто по пригорку довольно широко и живописно, окаймляясь в конце деревни темно-зеленой опушкой хвойного леса. Навстречу тройке то и дело попадались молодцеватого вида крестьяне, прилично одетые. Поравнявшись с нею, они слегка, но радушно приподнимали шапки, очевидно, лишь из побуждения простой патриархальной вежливости, а не ради того, что заподозревали в проезжем чиновное лицо, тем более, что на клеенчатой фуражке доктора не было кокарды. Еще больше попадалось женщин. Часто весьма красивые, почти все одетые, несмотря на будни, с деревенским щегольством, они тоже приветливо кивали головой Матову. Некоторые из них, помоложе, кокетливо приостановившись на минуту, с любопытством провожали глазами тройку. Здоровый, несколько смуглый цвет женских лиц ярко изобличал в них преобладание сибирского типа. Чем дальше следовал тарантас, тем чаще плетеные заборчики стали уступать место настоящим тесовым заборам; начали появляться уже дома городской постройки, в два этажа, непременно с балкончиком наверху, а внизу изредка встречались скромные приюты сельской торговли; промелькнул наконец и веселенький деревенский трактир с какой-то замысловатой аллегорией, неумело намалеванной на покосившейся вывеске.
– Здесь, в селе, должен быть помещичий дом, где же? Его не видно...– обратился Лев Николаевич к ямщику, отрываясь наконец от созерцания этих незатейливых предметов.