355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Дворкин » Взрыв » Текст книги (страница 7)
Взрыв
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:36

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Илья Дворкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)

Девушка с лицом, белым от ужаса, судорожными, резкими движениями натягивала платье. Оно прилипало к мокрому телу, сопротивлялось.

– Тебе что, падло, жить надоело? – прошипел старший Костенко. – Ты шо к людям суешься, когда они отдыхают? И тебя и щенка твоего счас утопим, рыб кормить пустим. А ну пошел, трах-тара-рах...

– Саня, забирайся в лодку, – тихо сказал Сергей Иваныч.

Голос у него был спокойный. И только Санька, который знал его хорошо, мог уловить в этом голосе напряжение.

– Я после, Сергей Ваныч... Я после нее, – пробормотал Санька и отплыл подальше.

Лицо у Сергея Иваныча окаменело, нос еще больше выдался вперед.

Двумя короткими гребками он подогнал лодку к Костенкам.

Старший поднял весло и обрушил его на Сергея Иваныча. В последний миг тот неуловимым движением отклонился назад, весло грохнуло о борт «Веги» и переломилось. Старший Костенко по инерции наклонился вперед и тут же, получив страшный удар широченной ладонью по затылку, с глухим стуком ткнулся лицом в дно и затих.

Младший тоже попытался замахнуться веслом, но под взглядом Сергея Иваныча опустил его и вдруг заканючил жалобным голосом:

– Чего лезешь-то, чего лезешь! Погулять нельзя, да? Со своей девкой нельзя, да?

Сергей Иваныч ничего не ответил, он взглянул на девушку и брезгливо осведомился:

– Вы остаетесь?

Девушка рванулась вперед. Наступив ногой на старшего Костенку, перепрыгнула в «Вегу» и села на дно у самой кормы. Она сжалась в комочек и закрыла глаза.

Залез и Санька.

– Спасибо вам, спасибо, – заговорила вдруг девушка. Она вся тряслась, и слова были невнятные, глухие. – Я не знала... на пляже... подошли. Я думала, обычные ребята, славные... покатаемся... и вдруг, о-о... Спасибо, спасибо вам!

Она наконец заплакала.

– Меня благодарить не надо. Это вы его благодарите, – сказал Сергей Иваныч и отвернулся.

Девушка вцепилась в Саньку, обняла его, прижалась мокрым, горячим лицом к шее и все плакала и дрожала, и что-то шептала, шептала совсем непонятные слова.

Саньке было щекотно от горячих мягких губ ее и приятна, и почему-то очень грустно.

А Сергей Иваныч, опустив голову, греб и греб – равномерно и сильно, как машина. Он иногда взглядывал на Саньку и мотал головой, мыча, будто от боли.

Туча, как грязная рваная тряпка, закрыла солнце, и сразу же пошел дождь – крупный, частый и безжалостный.

Острые барашки стали захлестывать левый борт, лодка двигалась тяжело, рывками.

Мокрая тельняшка облепила сутулые плечи Сергея Иваныча, волосы острыми косицами закрыли глаза. Санька украдкой из-под руки взглянул на него, и ему показалось, что вместо Сергея Иваныча в лодке сидит большая печальная птица – совсем больная птица. И дождь, как слезы, течет по худому носатому лицу.

Лодка вошла в большое грязно-желтое пятно, расползающееся у устья речки. Воды в реке заметно прибавилось, она вздулась и с ревом рвалась в море.

Очень медленно подошли к мосткам.

Девушка вскочила, обхватила Санькино лицо горячими узкими руками, стала часто-часто целовать его.

Потом обернулась к Сергею Иванычу, но тот нахмурился и отвернулся.

Тогда она молча выпрыгнула на мостки и, не оглядываясь, бросилась бежать – тоненькая, в узком, облепившем тело, синем платье.

Санька уцепился за крайнюю доску и тоже выпрыгнул из лодки. Он постоял немного, как бы раздумывая, и пошел прочь.

– Санька! А рыба?

Санька остановился с опущенной головой и тихо сказал:

– Возьмите себе, Сергей Иваныч.

– Саня, а твои снасти? Или ты зайдешь за ними потом? – Голос Сергея Иваныча оживился надеждой.

Санька поднял голову и посмотрел ему прямо в глаза.

– Нет, – сказал он, – я возьму сейчас.

Сергей Иваныч зябко поежился. Он стоял мокрый, растерянный и совсем несильный. И смотрел, как удаляется маленькая твердая спина, и тонкая шея с ручейком белых волос в ложбинке, и торопливые ноги с царапиной под правой коленкой.

ГЛАВА VI

Балашову и Филимонову повесили на шею новую, неожиданную заботу – прислали студентов-практикантов. Сама по себе забота была бы плевая, будь это обычные практиканты – наши ребята или девчонки.

Так нет же! Балашову как молодому специалисту, не забывшему еще свои студенческие годы, направили иностранцев – монгола по имени Циндаеш, немца Гернота Арнхольда и румына Петрю Георгеску.

Ребята были как ребята, окончили третий курс, перешли на четвертый.

Это была их производственная практика.

Назначили студентов на никому не понятную, неопределенную должность – дублер мастера.

Балашов представления не имел, куда их девать. Он попытался посоветоваться с главным, но тот, видимо, и сам не знал, не ведал, что с ними делать, и потому от разговора увильнул.

Сказал:

– Сам решай, не маленький. Мне некогда.

– Некогда ему! Ишь, хитрец старый, – пробормотал Санька и задумался.

Рабочими в траншею ребят не пошлешь – дублеры все-таки, а водить за собой хвостом – тоже радости мало. Что они должны дублировать, было непонятно.

Но с другой стороны, зная Зинкин и кое-кого из работяг язычок и характер, он откровенно побаивался.

Зинка в ответ на робкие Санькины просьбы стать на время светской дамой разобиделась:

– Тю! Нужны мне те хлюпики, плевать я на них хотела! Может, их за ручку водить?!

И отошла обиженная. А Балашов, смущенно оглянувшись, увидел, как Гернот усмехнулся и что-то сказал двум своим приятелям. Видно, все слышал.

Тогда Санька разозлился и заявил практикантам, что возиться с ними у него времени нет и, если они хотят чему-нибудь научиться, пусть раскрывают пошире глаза и уши, – секретов никаких не имеется, а на любой вопрос ответит он или Филимонов.

– Но, – добавил Балашов на всякий случай строгим начальничьим голосом, – вольнослушателями вы себя не считайте. На работу к восьми, с работы в четыре. И если мне понадобится использовать вас для дела, использую тут же. Для любого дела! Понятно?

– Понятно, понятно, – закивали практиканты и переглянулись.

Их, наверное, удивила неожиданная Санькина суровость. А его она тоже удивила – это он от смущения заговорил такими словами.

Ребята оказались славными и очень разными.

Серьезнее всех был немец Гернот Арнхольд. Он самым дотошным образом влезал во все мелочи, поминутно приставал с вопросами к Филимонову, к рабочим – трубоукладчикам, штукатурам, слесарям, сварщикам – и все записывал, записывал в толстенную квадратную тетрадь.

Больше всего интересовали немца дела чисто практические, профессиональные хитрости и секреты, о которых не узнаешь ни в одном учебнике, которые приходят вместе с мозолями, с натруженной спиной, с узловатыми венами на руках.

У сварщиков Арнхольд выпрашивал маску и держатель – учился варить.

Несколько дней мучился, добивался, чтобы шов был ровный, чтоб электрод не прилипал к металлу.

Слесари учили его соединять чугунные трубы муфтами, зачеканивать их смолевой паклей и асбестом.

Штукатуры показывали, как торкретировать – под напором покрывать цементным раствором стенки глубоких огромных колодцев для водопроводных задвижек, чтоб колодец сделался непроницаемым для грунтовых вод.

И так далее до бесконечности.

Он учился делать все своими руками, ходил перемазанный, заляпанный цементом, рыжий от ржавчины, с треснутым стеклом очков.

Рабочие поначалу настороженно и не очень-то охотно встречали его, потому что, правду говоря, он здорово мешал им работать своими вопросами. Но постепенно они привыкли.

Балашов частенько слышал такие разговоры:

– Ох и настырный же наш немец!

– Немцы – они все настырные.

– Скажешь тоже! Будто у них бездельников нету! Бездельники в любой нации имеются.

– Ага, стал бы ты в Берлине в земле ковыряться! Ходил бы небось руки в брюки, глаза бы пялил по сторонам, шмалял бы по магазинам или по забегаловкам по ихним.

– Это ты бы шмалял. Чудак, он сюда уму-разуму учиться приехал, сейчас все едут. Что ж, думаешь, зря? Не куда-нибудь, а к нам.

– Во-во! Многому ты его научишь! Самому тебе, серому, учиться надо. Ишь ты, профессор кислых щей!

– А что! Я, может, в своем деле побольше любого профессора соображаю. Ты видал – он каждое мое слово в тетрадочку записывает, да не просто так, а по-иностранному.

– А может, он там пишет, что у тебя уши соленые! Ха-ха-ха!

Такой благодушный треп продолжался до тех пор, пока не появился Кузьма Трофимыч. Если рядом был Гернот, Трофимыч тяжелым взглядом уставлялся на него и молчал, и все умолкали.

И в прорабке повисала неловкая тишина.

Гернот не понимал, в чем дело. Он вопрошающе взглядывал на ребят, но те отворачивались или опускали глаза.

Трофимыч ничего не говорил, разглядывал Гернота, будто диковинное, неведомое существо, потом вставал и уходил прочь.

Все облегченно вздыхали, потому что каждый ждал каких-нибудь неловких, несправедливых, ненужных слов и радовался, что они не были сказаны.

Еще не были сказаны!

Балашов совсем было уже решился поговорить с Трофимычем, предотвратить то, чего все в глубине души ждали и опасались, но опоздал.

В обеденный перерыв, когда бригада сидела за столом и Гернот вместе с другими с аппетитом уплетал поджаренную на буржуйке любительскую колбасу, Трофимыч громко сказал такие слова:

– Вот ты сидишь за нашим столом, ешь с нами, а я три года сидел в вашем концлагере. Меня там много били. Может, твой отец бил.

И поглядел на Гернота непримиримыми глазами.

Немец медленно положил на стол бутерброд.

Он страшно, до синевы, побледнел.

Тишина была нестерпимой.

Балашов стал медленно подниматься. Он чувствовал, всем своим существом ощущал, что в эту тяжкую минуту надо, обязательно надо сказать какие-то особые, веские слова, чтобы несправедливость была уничтожена, чтоб от нее не осталось и следа, а снова настали бы в прорабке мир и душевный покой.

Но он не успел ничего сказать.

Заговорил Гернот. Он говорил очень тихо, медленно, с трудом подбирая слова:

– Моего отца... отца били вместе с вами. Фашисты. Это были не немцы. Die Tieren. Они... Они были не люди. Фашисты. Отец... Отец лагерь семь лет. Сорок пятом пришел домой. Сильно болел. Жил три года... потом умер.

Трофимыч вскочил. Он не знал, куда деваться. Он, как слепой, натыкался на стены, на скамейки. Лицо его было перекошено. Он шагнул в дверь, но тут же вернулся, провел рукой по глазам. Рука здорово дрожала.

– Прости меня, малец, – только и сказал он. – И вы, братцы, простите старого дурака.

И он ушел. Совсем ушел домой. Как был, не переодеваясь, в замасленном рабочем комбинезоне.

Он шел сгорбившись, а вся бригада молча глядела ему вслед.

И Саньке казалось, будто прошлое вырвалось внезапно из небытия, явилось, показало свое отвратительно-мертвенное лицо и теперь медленно удаляется вместе с Трофимычем, пригибая его плечи тяжелой рукой к земле.

После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.

Один дублер был при деле.

Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.

Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.

Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.

Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.

Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой – привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.

– Разобрался, Циндаеш? – участливо спрашивал Филимонов.

– Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!

– Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.

Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:

– Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?

– Чего-чего?

– Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?

– Ах, песец! А зачем тебе песец-то?

Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.

Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:

– Никому не скажешь?

Филимонов улыбнулся:

– Секрет?

– Ага. Стих пишу. Девушка. По-русски. По-монгольски много-много писал. По-монгольски она совсем не знает. По-русски пишу.

– О, да ты, оказывается, поэт!

– Ага, поэт. Как ваш Пушкин, – скромно сказал Циндаеш.

– Ну да? – Филимонов глядел на него во все глаза. Первый раз в жизни видел он живого поэта.

Орехового цвета круглое блестящее лицо, глаза узкие, вздернутые к вискам, тяжелые, будто набрякшие от бессонницы, веки, волосы жесткие, черные, с синеватым отливом.

– Интерес-сно, – протянул Филимонов, – очень интересно. Прочти мне, пожалуйста, твой стих, если молено, конечно.

Циндаеш внимательно поглядел Филимонову в глаза и, не увидев там и тени насмешки, важно кивнул головой:

– Хорошо. Слушай. Про меня стих. – Он вскочил, хищно изогнулся, как кот, и свистящим шепотом быстро произнес:

 
Скакну, как рыс-с-с!
Скакну, как песес-с-с!
И врагу приходит конес-с-с!
 

И снова сел за стол.

– Ну? – спросил Филимонов.

– Что ну?

– А дальше что?

– Ха! Зачем дальше?! Все.

Филимонов озадаченно поскреб в затылке:

– Да-а, это ты здорово... Как рысь, значит?

– Ага. И как песес!

– Толково. Почти в рифму.

– Подожди, русский вот научусь, еще лучше будет.

– Ма-ладе-ец! Гляди-ка! И врагу приходит конец! Песец – конец, в рифму, точно. Коротко и ясно. А Балашову читал?

Циндаеш сокрушенно вздохнул:

– Читал, да.

– Ну и что он сказал? – заинтересовался Филимонов.

– Он тоже.

– Что тоже? Хвалил?

– Тоже стих мне читал. Совсем стих непонятный.

– Какой стих?

– Ходит это... птица, нет, птичка весело по тропинка бедствий, погоди, как он сказал... не предвидя оттого никаких выводов, вот.

– Что-то ты, брат, путаешь. При чем здесь выводы?

– Не знаю!

– Постой, постой! Кажется, дошло. Он, наверное, сказал: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя оттого никаких последствий. Так?

– Так. Глупые стихи. Непонятные.

Филимонов рассмеялся.

– Может, ему и понятные, откуда мы знаем, он зря не скажет. Ну давай пиши, может, и получится из тебя поэт.

– Почему не получится? Обязательно получится! – ответил Циндаеш и добродушно улыбнулся.

Так обстояло дело со вторым дублером.

С третьим было сложнее.

Отношение к нему у Филимонова было особое.

Петря Георгеску это чувствовал и очень смущался. Он никак не мог взять верный тон в общении с бригадой – то лихорадочно веселился, хохотал, пел, старался рассмешить, то вдруг мрачнел, замыкался и глядел на всех исподлобья.

– Какой нервный мальчик, – сказал о нем Травкин. – Вы уж, Александр Константинович, с ним помягче!

– Да бог с вами, Алексей Дмитрич! Я и так стараюсь с ним поменьше разговаривать, чтоб не обидеть ненароком, он ведь, как красна девица, вспыхивает маковым цветом ни с того ни с сего. И Филимонов с него глаз не спускает, вы заметили?

– В том-то и дело, что это все заметили. Оттого парень, по-моему, и нервничает. Я и сам в толк взять не могу, отчего это наш бригадир так его разглядывает. Если бы Петря девушкой был, тогда понятно, тогда б не один Филимонов, все бы глаза пялили. – Травкин рассмеялся.

– Уж это точно. С ним забавно по улице идти, – все женщины оборачиваются, – ответил Балашов.

Петря был поразительно красивый парень. Была в нем какая-то мягкость, нежность даже, но без сусальности, без сладости. Нижняя челюсть казалась даже чуточку тяжеловатой, она была бы как раз впору боксеру.

Но зато глаза смотрели задумчиво и печально – большие, серые, какие-то неврущие глаза.

Когда Балашов увидел его впервые, он поразился, как Петря похож на одного французского актера по имени Ален Делон. Санька только что посмотрел фильм «Рокко и его братья» и никак не мог отделаться от ощущения, что Петря и есть этот самый Рокко.

На что уж Филимонов был высокий, а все ж Петря был чуточку повыше, хоть и уже почти вдвое.

Он чуть сутулился, будто стесняясь своего роста, и оттого казалось, что наклоняется к собеседнику, особенно внимательно,слушает его.

С первых дней у Балашова сложились с ним странные настороженные отношения. Балашов догадывался, что Петря не может или не хочет чувствовать себя его подчиненным и в любую минуту готов дать отпор, отстаивая свое достоинство, если ему, Балашову, вздумается на это достоинство покуситься.

«Чудак, – усмехнулся про себя Санька, – самолюбивый чудак. А впрочем, этому, наверное, есть причины. Он так вызывающе красив, что многим, очевидно, нравится обижать его. Мало ли дураков на свете. Вот он и топорщится, как ежик».

Зато Филимонов сразу поразил воображение румына своей умелостью, опытностью, спокойной, уверенной повадкой.

И Петря целыми днями не отходил от бригадира.

Он, как хвост, следовал за ним по всей стройке, лазал в сырые, холодные колодцы, забирался в трубы, бродил в густом переплетении арматурных прутьев.

И если Циндаеш с удовольствием заполнял наряды, выписывал транспортные накладные, требования на склад, полностью разгрузив Балашова от нудной, но необходимой писарской работы, то Гернота и Петрю загнать в прорабку было невозможно.

С первого взгляда казалось, что Петря хрупок и изнежен, – кисти рук у него были узкие, с длинными, тонкими пальцами, совсем не рабочие руки, шея высокая, гибкая, как стебель какого-то экзотического цветка, плечи покатые.

Но вот случилась одна не очень приятная история, и Балашов лишний раз убедился, как часто первые впечатления бывают обманчивы.

В тот день окончили сварку тридцатишестиметровой стальной плети.

Она лежала на бровке приготовленной для нее глубокой траншеи – огромная, лоснящаяся битумом изоляции, полутораметрового диаметра труба.

После сварки стыки труб полагалось тщательно изолировать. Сначала металл смазывали смесью битума и бензина, потом обматывали в несколько раз рубероидом и затем заливали горячим расплавленным битумом.

Все это делала Зинка. Это была ее монополия, мужчины к этому делу ею не допускались.

Зачерпнув из котла с кипящей смолой полное ведро (цибарку, как она говорила), Зинка лихо шла по трубе.

Дойдя до стыка, ловко выплескивала черную густую бурлящую жидкость на трубу. Получалась блестящая, лаковая поверхность. Точь-в-точь как новая галоша.

Вообще-то инструкциями по технике безопасности это категорически запрещалось – разгуливать по трубе, да еще с обычными открытыми ведрами.

Полагалось идти по земле, а для битума существовали специальные цилиндрические высокие сосуды с закрытым верхом.

Но наливать в них битум было неудобно: зачерпнуть нельзя, надо осторожно заливать черпаком – занятие долгое и нудное.

Поэтому и Балашов и Филимонов смотрели на Зинкин метод сквозь пальцы. Многие годы изолировали именно так, и ничего не случалось.

В линялой, выгоревшей майке, туго, обтягивающей ее могучую грудь и спину, с голыми руками, в громыхающих брезентовых штанах, Зинка делала уже пятый или шестой рейс.

Неизвестно уж, как это случилось – то ли она засмотрелась на что-нибудь, то ли поскользнулась, только Зинка вдруг вскрикнула, резко взмахнула свободной рукой, затанцевала на одной ноге, далеко отставив другую, и стала падать. Ведро с кипящим битумом повисло над ней.

Еще миг, и она бы рухнула, опрокинув на себя свою страшную, пышащую жаром, как котлы в аду, ношу. Филимонов, который видел все это издали, зажмурился. Балашов спрятал лицо в ладони. Все похолодели от ужаса. Когда они открыли глаза, Зинка стояла на земле целая и невредимая, только очень красная и с перепугу визжала на всю стройку.

А рядом стоял Петря. Одной рукой он поддерживал за локоть Зинку, другой держал ведро с битумом.

На его руке, куда выплеснулось немного смолы, багровело пятно, на глазах вздуваясь большим водянистым волдырем.

Как он умудрился подхватить Зинку и ведро, уму было непостижимо.

Он стоял шагах в десяти от трубы, когда чуть не произошло несчастье.

Зинка потом рассказывала, что Петря чуть ли не по воздуху к ней подлетел, поймал, как хрупкую вазу, и осторожно опустил ее шестипудовую тушу на землю.

– Это ж надо же ж! – говорила она. – Это, братцы, умом никак человеку понять нельзя! Такой, понимаешь, ледащий, такую женщину словил! В ем, братцы, поверьте мне, громадная сила. Жилистый какой черт! Всем вам, охламонам, нос утер! А то стоят, медведи здоровенные, зенки позакрывали и ждут, пока женщина сварится живьем. Тьфу! Мужики еще называются!

Все смущенно отшучивались и с удивлением украдкой поглядывали на Петрю, будто видели его впервые. А тот смеялся. Говорил:

– Это я, ребята, с перепугу. Мне вас, Зина, и одну-то не приподнять, не то что с ведром. Честное слово, с перепугу!

– Каждому бы таким быть с перепугу. – задумчиво сказал Филимонов.

Зинка сама очень нежно, старательно и умело обработала Петрин ожог перекисью водорода и какими-то специальными мазями, взятыми из аптечки, перевязала чистым бинтом.

Оказалось, она была «Красный Крест», курсы прошла.

– Ну, братцы, теперь не страшно, свой доктор есть, залатает, если что! – говорили в бригаде, а Зинка кричала:

– Давай, давай! Любому башку отпилю, не задумаюсь. Одного Божьего Одуванчика пожалею, потому как человек он хороший и мой разлюбезный друг.

И подмигивала тихому человеку Травкину.

Филимонов долго, внимательно разглядывал руки Петри, потом спросил:

– Петя, ты на чем-нибудь умеешь играть? Ну, на каком-нибудь инструменте – на гитаре или на гармошке?

Петря улыбнулся:

– Почему-то все спрашивают. Нет, не умею. Времени не было учиться. А у нас почти все играют. И отец, говорят, играл. На скрипке. Сам не слышал. Говорят, хорошо играл.

– А что с отцом? – осторожно спросил Филимонов.

– Отец пропал на войне. Вместе со скрипкой.

Сердце у Филимонова забилось часто-часто.

Он привстал, держась за угол стола:

– А как звали твоего отца? Петя, как его звали?

– Мирчо, – ответил Петря. – Мирчо Георгеску.

Филимонов тяжело плюхнулся на скамью и закрыл ладонью глаза.

– Нет, не может быть, – бормотал он, – быть этого не может... Не бывает такого... Не бывает.

– Что с вами, Сергей Васильич? Чего не бывает? – забеспокоился Петря. – Вы совсем белый стали. Вам плохо?

– Нет, нет, милый. Ничего. Это так. Так просто. А скажи – Мирчо у вас редкое имя?

Петря рассмеялся:

– Да у нас камень кинь – попадешь в Мирчо. Через одного все Мирчо. Очень много. А что?

– Да так просто. Просто спросил, и все. Ты иди. Иди, Петя, в поликлинику. А я посижу тут. Посижу немного. Зинка хоть и «Красный Крест», а все ж сходи, мало ли что случается.

Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.

Научила крепче ненавидеть врагов и любить друзей.

Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.

По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу – такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, – горько-соленую, как море.

А хлеб – и на хлеб не похож, сырой и вязкий – глина глиной.

Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.

Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.

Они ныряли за черными раковинами – и тут же ели их. Сырыми.

Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.

Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.

Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.

Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.

И было унизительно и стыдно до слез.

Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.

Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.

А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.

Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.

Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.

И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.

Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.

Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.

И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.

Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.

Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.

Не могут они быть похожи на нас.

Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.

А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.

Все это было странно и объяснению не поддавалось.

А потом бомбить стали реже. Может быть, потому, что бомбить уже было нечего.

А потом привыкли к пленным.

Мальчишки перестали бросать в них камни. И вообще перестали замечать.

Но какое-то болезненное любопытство, желание понять, что же это за люди, заставляло Серегу иногда часами наблюдать за ними.

Большинство немцев были обыкновенные – черные, белобрысые, но попадались и рыжие. И те казались ему втрое зловреднее прочих. Может быть, потому, что на всех плакатах и в кино фашисты были рыжими. Рыжие убийцы, сволочи.

Разные были пленные. Один совсем седой, а лицо молодое. И этот седой здорово отличался от других.

Он держался особняком. Любил стоять у самой проволоки и глядеть на мальчишек.

И однажды, когда Серега подошел поближе, седой сказал:

– Здравствуй, мальчик.

Он сказал по-русски.

Это так ошеломило Серегу, что он отпрянул и пригнулся. И только через минуту смог спросить:

– Ты... русский?

Седой покачал головой:

– Нет. Я румын. Романешти.

Только сейчас Серега разобрал, что говорит он с акцентом. Как-то певуче тянет слова.

Серега растерялся. Это было вообще уже черт знает что: фашист говорит по-русски.

– А откуда ты по-нашему знаешь?

– Я немножко жил Одесса. Там учился музыка. Давно. Я музыкант, понимаешь? Играю скрипка.

Пленный говорил быстро, захлебываясь, словно боясь, что Серега не станет слушать, уйдет.

– Хочешь, сыграю скрипка? – спросил.

Серега не ответил, и пленный понял это как согласие. Он круто повернулся и со всех ног побежал к бараку.

Серега ждал.

Румын вернулся быстро. В руках у него был обшарпанный, исцарапанный футляр из черной кожи, перевязанный бечевкой.

– Сейчас... сейчас... Немножко жди... Я хорошо играть... – лихорадочно бормотал он и длинными пальцами с грязными потрескавшимися ногтями нетерпеливо теребил узел.

Футляр наконец открылся, и румын извлек из него скрипку.

Полированная, блестящая, глубокого темно-бордового цвета, вся какая-то праздничная и хрупкая, она так разительно не вязалась с развалинами вокруг, с пыльными лохмотьями пленного, с его грязными руками, что Сереге стало страшно за нее и неуютно.

Эта красивая вещь была так не к месту здесь, так не ко времени. Румын все время взглядывал на него, глазами просил не уходить. Потом он легким движением поднес скрипку к плечу, прижал щетинистым подбородком и заиграл.

Он играл что-то печальное, неслыханное Серегой никогда раньше. Ничего интересного от всего этого дела Сергей не ожидал, но это вдруг оказалось так здорово, что он осторожно опустился на камень, потому что ноги у него стали слабые.

Серега уставился на мелькающие, проворные пальцы и ничего больше не видел. И только когда тот кончил, Серега увидел, что вокруг молча стоит толпа пленных и, смешавшись с ними, стоят часовые с автоматами.

Румын вскинул подбородок и улыбнулся. Зубы вспыхнули на измождением сером лице, и он вдруг показался Сереге совсем мальчишкой, чуть постарше его самого.

Толпа стряхнула оцепенение, зашевелилась, загалдела.

Знакомый сержант сказал:

– Давай еще.

Румын радостно кивнул, и скрипка вдруг выплеснула что-то такое нестерпимо веселое, счастливое, горячее, что Серега невольно стал дергаться, притопывать и глупо во весь рот улыбаться.

И все улыбались, а сержант крутил головой и приговаривал:

– О дает! О дает же ж!

Потом часовые разогнали пленных, послали работать.

А Серега все не уходил и глядел на него. Раньше он слушал патефон, и гармошку, и медные военные марши, но тогда ничего не случалось. А теперь случилось. Он не знал ЧТО, но с этого дня стал приходить к румыну все чаще. Румын так радовался ему, что было неловко. Звали его Мирно.

Каждый раз, когда Серега приходил, он дарил ему какую-нибудь штуковину. Вырезал смешных деревянных зверей, разные свистульки, кораблики.

А однажды сплел из кусочков ремня сандалии. Это было очень кстати, потому что носить Сереге было нечего.

А Мирчо все норовил дотронуться до него, погладить по голове.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю