355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Дворкин » Взрыв » Текст книги (страница 28)
Взрыв
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:36

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Илья Дворкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

ВЗЯТКА

Моя первая учительница была женщина с усами. Боялся я ее до онемения, хоть и был, несмотря на свою хилость, шкодлив, как козел.

Она подойдет, круглая вся, лицо маленькое, а на нем глаза шмыгают, как два мыша. Но главное – это усы пиками. Шевелятся.

Ткнет в меня тонким розовым пальцем, я и онемею.

Стою болван болваном и молчу, и даже, о чем спрашивает, не понимаю.

Стараюсь понять, таращусь изо всех сил – нет, ничего! Только вижу, как усы шевелятся, и боюсь до смерти. А чего боюсь – сам не знаю, просто леденею.

Она, ясное дело, сердится, кричит, а усы еще пуще шевелятся. И тут уж от страха чувствую – еще минута, и со мной случится грех, позор на всю мою будущую жизнь.

Я так ярко представляю себе свое дальнейшее жалкое существование, вижу безжалостные рожи своих товарищей, слышу слова, которые сам недавно кричал вместе со всеми другому несчастному, совсем уж доходяге даже среди нас, дистрофиков:

 
Илюха – щербатый,
В штаны наклатый.
.   .   .   .   .   .   .   .
.   .   .   .   .   .   .   .
 

(Там, где точки, – совсем уж неприличное, даже написать нельзя).

Представляю я все это, и один страх побеждает другой – я вдруг срываюсь с места, отталкиваю учительницу и с грохотом вылетаю из класса – скорей, скорей туда, куда мне так необходимо.

Но тут же мне, разумеется, в журнал кол. А по поведению тройка, что для меня неслыханный прогресс.

Я долго ею гордился – первой моей положительной оценкой.

Теперь, когда соседки по двору интересовались моими достижениями в науках, я с достоинством отвечал:

– У меня уже одна тройка есть!

Но надо вам сказать, что даже те, кто учительницы не боялся, кто вообще никого на свете не боялся, кроме участкового милиционера товарища Шилова, наши отчаянные переростки – эвакуированные, гордость и сила класса, – и те плохо ее понимали.

Учительница наша была гречанка и долго жила на Украине, а потому учила нас на таком странном наречии, что понять ее было, поверьте, нелегко.

Особенно мне.

Потому что был я мальчишка туповатый и хорошо соображал только, когда дело касалось съестного.

Тут уж да! Тут уж включались какие-то неведомые резервы моего умишка.

Слазать в чужой сад, стащить на базаре у бдительных торговок кусок подсолнечного жмыха, по местному макухи, – тут я был специалист, откуда и сообразительность бралась.

А в науках я был тупой. С голодухи, наверное.

Был сорок четвертый год, жил я с бабкой, и не имели мы с ней такой привычки – регулярно есть.

Вернее, это я не имел, не успел приобрести, а бабка-то имела, да только в те времена от многих неудобных привычек приходилось отвыкать, и от этой тоже.

Но я и мои друзья страстно стремились ее приобрести.

Короче говоря, нам хотелось есть. Постоянно и надоедливо. Нам хотелось есть, даже когда мы были сыты, даже во сне.

И потому мы, мальчишки, эвакуированные, были бичом и чумой этого маленького южного городка. Впрочем, не только мальчишки – некоторые отчаянные девчонки тоже. Они стервенели от голода не хуже нас.

Так что с идеей эмансипации женщин я познакомился с малых лет.

Местные жители лупили нас часто и с удовольствием.

Разумеется, в том случае, когда мы теряли бдительность и попадали им в руки.

А случалось это от голода. Мы теряли чувство реальности и шли на самый отчаянный шаг – на хапо́к.

Был такой самоубийственный метод добывания еды. Самый опасный, но зато и самый добычливый.

Тут главное было – собрать побольше народу.

Тогда мы направлялись (но не толпой, а рассредоточившись) на базар и тщательно выбирали себе жертву – какую-нибудь с платком, повязанным ниже бровей, кугутку. Это мы так называли местных жителей: они нас – выковыренные, а мы их – кугуты. До сих пор не знаю, что это слово значит, но тогда оно звучало ужасно обидно.

Тетка торговала обычно кукурузными лепешками, блинами, копченым рыбцом или еще чем-нибудь столь же прекрасным, возвышенным и недостижимым.

Мы незаметно окружали ее и по знаку одновременно набрасывались на ее товар – стремительно и нахально.

Поднимался визг на весь базар, людской водоворот засасывал нас, кого-нибудь обязательно ловили (бедняга, вот уж бедняга!), тут же чинились суд и расправа, зато остальные с добычей в руках скрывались в ближайших развалинах.

И начинался пир.

До икоты, до блаженной сонливости.

Потом пострадавшая являлась в школу в сопровождении грозного, всемогущего участкового товарища Шилова.

Нас привычно выстраивали в длинную неровную шеренгу – всех, от первого до седьмого класса, – и начиналась очная ставка.

Но оканчивалась эта процедура почти всегда одинаково: Шилов, с печальной свирепостью сверля нас своим единственным глазом на изуродованном ожогами лице, медленно вел пострадавшую вдоль строя, а она, увидев нас, остриженных наголо, ушастых, одинаково тощих до прозрачности, терялась, и гнев ее испарялся.

Она смущенно топталась на месте – очевидно, все мы казались ей на одно лицо, – краснела, потом махала рукой и торопливо уходила.

Шилов еще минуту буравил нас глазом, тихо говорил!

– Не стыдно? А еще ленинградцы! Кого грабите? Сукины вы сыны!

И тоже уходил. Быстрее любой ограбленной тетки.

Попадались и другие торговки – кулачки, профессионалки, толстомясые бабищи с цепкими глазами.

Но к тем после нескольких несчастных попыток мы больше не лезли, боялись.

Те могли забить до полусмерти.

Был у нас достаточный и печальный опыт в этом деле.

Но, впрочем, все это прямого отношения к школе не имеет.

Учительница была с усами и щедрой рукой ставила мне одни только колы и двойки – вот что главное.

И даже, пожалуй, не это. Это уж я как-нибудь пережил бы.

А главное то, что бабку мои неуспехи в учебе огорчали до сердечных приступов.

Всякий раз, заглянув в мои тетради, она громко кричала разные оскорбительные для меня слова и хватала мухобойку – такой остриженный пальмовый лист с гибким трехгранным черенком и полукруглым веером на конце. Это была единственная вещь, сохранившаяся от прежней нашей жизни, от дома. Бабка хватала эту реликвию и перемежала гневные слова угрозами сделать из меня котлету.

Иной раз она прохаживалась черенком мухобойки по моей спине, и звук получался, будто бьют деревом о дерево.

И всякий раз, услыхав этот противоестественный звук, бабка роняла мухобойку, бессильно опускалась на стул и плакала в голос и бормотала сквозь слезы:

– Хоть бы скорей эта вертихвостка явилась... Не уберегу ведь парня я, не уберегу...

И мне становилось так ее жалко, что я даже не сердился за «вертихвостку», хоть и знал, что это она о маме. Я тоже начинал реветь и клялся стать отличником. Я не врал. Я действительно хотел. Так хотел, что и сказать нельзя.

Но между обещаниями и их выполнением была пропасть, и перекинуть через нее даже самый шаткий мостик мне никак не удавалось.

Бабка моя была крупная женщина, дебелая, как она выражалась. Но в то время от этой ее дебелости ничего не осталось, и только на шее дряблой складкой висела лишняя кожа.

Бабка казалась мне глубокой старухой.

Было ей в ту пору сорок пять лет, а мне восемь.

Мать гастролировала во фронтовой театральной бригаде. Иногда от нее приходили посылки. Тогда наступал праздник. Но как всякие праздники, так и наши случались нечасто.

Чем только бабка не занималась, чтоб мы могли прокормиться! Она шила соседям немудреные наряды, стирала, ходила белить, пробовала торговать калеными семечками.

Но обновы шились в те времена нечасто, а стирать и белить хозяйки предпочитали сами.

Что же касается бабкиной коммерции, то на ней в первый же месяц пришлось поставить крест – дважды за это время она разорялась дотла, потому что ребята из местной ремеслухи дважды брали ее на хапо́к.

После первого полугодия бабку вызвали в школу, и наша учительница долго втолковывала ей на своем воляпю́ке, какой я паршивец и остолоп.

И сказала, что меня надо оставить на второй год, потому что иначе невозможно – одни у меня колы и двойки.

Я думаю, их было столько, что, если бы сложить вместе, по сумме оценок я был бы первый ученик.

Но такая прекрасная мысль не пришла в голову учительнице, и она сказала, что меня надо оставить на второй год, а лучше вообще выгнать к чертовой матери и не подпускать к школе близко.

Не думаю, чтоб учительница моя сумела бы так красочно и замысловато предсказать дальнейшее течение моей жизни. Тут виден был бабкин стиль.

Но, видно, бабке было еще что-то сказано, причем очень обидное, и, наверное, она тоже не сдержалась – ответила. Проявила свой крутой нрав, потому что, к великому моему удивлению, бабка не стала кричать и хвататься за мухобойку, а только ходила бесконечно из угла в угол и что-то бормотала.

Иногда она забывалась, и я слышал, как она костерит учительницу.

Я даже подумал – не сошла ли она с ума, и напугался и потому не очень-то радовался, хотя должен сказать, что, услыхав сквозь бабкину воркотню такие слова, как: «У-у, корова усатая, тараканища грецкая», – был чрезвычайно доволен.

Но бабка тут же спохватывалась и отвешивала мне подзатыльник. Она считала непедагогичным ругать преподавателя.

С того дня колы и двойки посыпались еще обильнее, а бояться учительницы я стал меньше, даже пытался что-то отвечать. Но она брезгливо махала на меня своими маленькими, словно бескостными ручками, веля замолчать.

И еще – с того дня мы совсем уж скверно стали питаться.

Бабка работала как конь, но теперь экономила каждую копейку – она копила деньги.

И вот настал наконец торжественный день.

Мы отправились на базар.

Бабка не шла – выступала так важно, так медлительно в лучших своих одеждах.

В одной руке она стискивала мою ладонь, в другой изо всех сил сжимала мятые трешки и десятки – карманам она не доверяла.

Мы долго ходили меж рядами, присматривались.

Потом бабка стала торговать гуся.

Одноногий дядька, одетый, несмотря на жару, в мохнатую чеченскую папаху, хозяин гуся, которого он держал за веревочку, привязанную к лапе, торговался весело и яростно.

Он кочетом наскакивал на бабку, маленький, сморщенный, расхваливал свой товар, кричал, что второго такого зверя во всем свете нету, бесцеремонно тряс птицу, щупал, подбрасывал так, что перья летели.

Гусь злобно шипел, норовил укусить дядьку за щеки, но тот увертывался, орал:

– Видала, какой подлюга! Ну чистый Махно! У-у, бандитская морда, я т-тебе!

Но бешеный напор продавца всякий раз разбивался о бабкину непреклонность.

– Дебелый, дебелый гусь, что и говорить, довоенный товар, – отвечала бабка, – но больше не дам, и не проси!

– Кровопивца ты! Креста на тебе нету! – кричал дядька и шмякал папахой оземь.

– Нету, милок, нету. Тут ты угадал, но больше все едино не дам.

Бабка была как скала.

И дядька уступил. Как-то сник сразу, потерял к нам всякий интерес, сунул не считая влажный комок денег в карман и поковылял к ревущей пьяными голосами забегаловке.

Гусь был огромный и злобный, как волкодав.

Он вытягивал шею, яростно шипел и мерцал окаянными глазами.

Я вырвал у бабки руку и отошел от греха.

Я видел, что она тоже боится, робко тянет за веревочку, пятится от этого страшилища.

Наверное, мы являли собой довольно комичную троицу.

Гусь то упрямо упирался, переступал своими красными, распяленными ножищами, и тогда бабка его уговаривала притворно-ласковым голосом:

– Ну чего ты, миленький, лебедь ты наш белокрылый! Ну ходи, ходи с нами, красавец!

Но гусь на эти подхалимские слова издавал только презрительный долгий шип и вдруг бросался на бабку, грузно топоча и взмахивая грязно-серыми крылами.

Бабка взвизгивала, подхватывала юбку, и мы, все трое, очень резво мчались вперед под полнейший восторг базара.

– Чтоб ты сдох, выродок проклятый, фашистская твоя морда! – ругалась бабка.

Когда мы вошли во двор моей учительницы, та колола крючконосым топориком-цалдой сухие звонкие чурочки.

В синей стеганке, в мужской кубанке, с хищными своими усами да еще с топориком в руках, она показалась мне такой опасной и грозной, что я отступил назад, спрятался за бабкину спину.

Подлый гусь тут же воспользовался этим, изловчился и пребольно укусил меня за ягодицу.

Я заорал и отскочил в сторону, на расстояние натянутой веревки.

Учительница оглянулась на крик, увидела нас и заулыбалась, зашевелила усами. Она пошла, меленько переступая ногами, не отрывая глаз от гуся, пришептывая и даже пританцовывая вроде.

Вот она наклонилась над птицей, нежно погладила по голове.

Я оторопел. Этот грозный зверь, наш мучитель, как-то сразу поскучнел, покорно выгнул шею и даже перестал шипеть.

– Гу-уска! – радостно пропела учительница. – Гу-уска!

Потом повернулась к бабке и поздоровалась на своем родном языке.

– Кали-мера, – сказала она.

– Здравствуйте, – сурово ответила бабка, – вот гусь. Вам. В подарок. У нас их много... там, – она неопределенно помахала рукой.

– Мно-ого! – обрадовалась учительница. – А у меня совсем, ну совсем никакой зверь. Я его поживу в сарайчик, там тепло.

Она так искренне, по-детски развела ладони, так откровенно обрадовалась, что бабка вцепилась мне в руку чуть повыше локтя и поволокла прочь со двора.

А так не хотелось уходить! Я вдруг впервые увидел, что учительница совсем нестрашная, а в глазах ее слезы и усов-то почти нету – так, темные нежные полоски на верхней губе.

На следующий день мы получали табели. Мой был однообразен – двойки по всем предметам, кроме физкультуры, да еще трояк по поведению.

А в остальном табель был хоть куда! Его украшали какие-то виньеточки в форме переплетенных дубовых листьев и жирная лиловая печать.

Пятерка по физкультуре так меня ободрила, пронизала такой гордостью, что я не сразу разорвал табель, а долго им любовался.

В том, что табель надо разорвать, я ни секунды не сомневался и проделал это со спокойствием закоренелого преступника. У меня была веская причина – очень уж часто у бабки болело сердце, и такая бумажка – пусть красивая, пусть с печатью и пятеркой по физкультуре – могла бы привести к несчастью. Это я понимал твердо.

Не помню уж, что я наплел бабке, а может быть, и ничего – она свято верила в гуся, но за учебники я засел плотно.

Вот за те-то три летних месяца я и выучился читать, считать, и, как, видите, писать немножко.

А бабка так и пребывала в неведении.

Через много лет бабка моя умерла.

Жизнь ее была нелегкая, долгая, и она утомилась от жизни и стала помирать. Она умирала долго, но не мучительно. Угасала. И часто вспоминала этого самого гуся – первую и последнюю взятку, которую ей довелось дать в жизни.

Вспоминала с усмешкой, жалела учительницу.

– Ее ведь тоже понять можно, – говорила она, – война, одинокая баба, ни кожи, ни рожи – одни усы. И руки как крюки. Вспомню, как она топор в руках держала, и до сих пор жалею неумеху. Не-ет, такой не жалко гуся привести, не то что какой-нибудь держиморде. А какой гусь был! Какой гусь – ну чисто бандит с большой дороги! Ох и красавец!

Гуся бабка забыть не могла. Видно, слишком дорого он ей достался.

Когда она была еще здорова, я хохотал рядом с ней над этой историей. Но тайну табеля не выдавал.

Я смеялся.

Бабка сердилась на меня и говорила, что каким я был остолопом, таким и остался.

СЕРДОЛИКОВЫЙ ПЕРСТЕНЬ

Странная это история...

Услышал я ее в одном из тех старинных русских городков, которые, казалось бы, существовали всегда, сколько стоит наша земля.

Ходишь по такому городку и всем существом своим ощущаешь спрессованное – хоть руками трогай его – время. Вот сейчас из-за того угла выедет на мохнатой лошаденке высокоскулый золотоордынец, глянет внимательно из-под волчьего малахая жесткими раскосыми глазами, проклекочет непонятное...

А может, крючок судейский, в сюртучке, в панталонах со штрипками на жидких ногах, просеменит торопливо. Только лица у него вроде нет. Так, востроносенькое что-то...

Подойдешь поближе, а там родное – ларек голубой, фанерный – «Пиво-воды». И косо висящая табличка: «Пива нету».

А на другой стороне улицы стеклянный куб – универмаг...

И вдруг такая история – хочешь верь, хочешь нет.

Комната была странная – потолок опасно провис, сладковатый запах тлена пронизывал воздух, в углу раскладушка, широкий подоконник – он же стол. И книги. Всюду. Связками, россыпями. Связки пожелтевших журналов – стулья. Бредовая библиотека: старинные, в темных кожаных переплетах фолианты и истрепанные тоненькие книжицы двадцатых годов; давно вышедшие из употребления учебники средней школы и технические справочники; разрозненные тома Брокгауза и Ефрона и пожелтевшие нотные тетради...

Хозяин всего этого нервно теребил кисти витого пояса, долгополая рубаха закрывала подолом колени, касалась краем своим смазных сапог. Белоснежная, чисто промытая борода закрывала грудь.

Его можно было бы принять за ожившего Льва Николаевича, если бы не глаза. У больных спаниелей бывают такие.

Человека звали Георгием Степановичем, и знакомы мы были не более часа.

Я уже знал, что ему семьдесят восемь лет.

Разговор не клеился. Мы молчали. А всякий знает, как тяжело молчать рядом с незнакомым. Особенно, если человек старше тебя вдвое и ты не знаешь, зачем тебя позвали в дом.

Почему-то я не мог встать и попрощаться. Не мог, и все.

И дело было не только в возрасте моего хозяина, нет, виделось в нем какое-то непонятное напряжение, даже мука какая-то – в неудобной позе, в подрагивающих острых коленях, в беспокойных пальцах и опущенной голове. И это не отпускало меня, заставляло ждать. Вдруг Георгий Степанович резко подался ко мне, придвинул лицо близко-близко и прошептал:

– Он совершил страшное преступление против России, против всей культуры нашей. И потому род мой проклят! И я проклят! Я знаю! Ему не было счастья, и мне тоже! И детям моим не было бы! Поэтому я один как перст! Он поднял руку на одну из реликвий России!

Я невольно отшатнулся.

«Он сумасшедший, – подумал я, – как я сразу не сообразил! Сумасшедший!»

– Кто? О ком вы говорите? – спросил я и отодвинулся от старика как мог дальше.

– О моем отце, – твердо ответил тот.

– О вашем отце?!

– О нем! Нет, нет. Я не сумасшедший, не беспокойтесь. К сожалению, я в своем уме.

– Что же такое страшное совершил ваш отец?

Георгий Степанович встал, нервно хрустнул пальцами.

– Мой отец похитил пушкинский перстень. Он был маньяк. Он похитил сердоликовый перстень, воронцовский. Да, да, тот самый, талисман, с которым Александр Сергеевич не расставался до последних минут своих. Похитил величайшую реликвию русской культуры.

У Георгия Степановича мрачно полыхали глаза, и изможденное лицо его показалось мне вдруг не лицом – ликом, будто сошедшим с потемневшей, старинного письма иконы.

– От одного этого имени – Пушкин – у меня обмирает сердце, – тихо сказал он, – вы только послушайте...

И страстным, совсем не старческим голосом он прочел:

 
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан...
 
 
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
 
 
Священный, сладостный обман,
Души волшебное светило...
Оно сокрылось, изменило...
Храни меня, мой талисман.
 

Я сидел и боялся шелохнуться. А Георгий Степанович читал. Он прочел «Сожженное письмо», потом «Талисман».

– Это ведь все о нем, о сердоликовом перстне, – тихо сказал он, – да и в перстне ли дело! Это ведь символ! А он похитил его... Поднялась рука.

В газете «Русское слово» от 23 марта 1917 года сообщалось: «Сегодня в кабинете директора Пушкинского музея, помещающегося в здании Александровского лицея, обнаружена кража ценных вещей, сохранившихся со времени Пушкина. Среди похищенных вещей находится золотой перстень, на камне которого была сокращенная надпись на древнееврейском языке».

– Но отчего же вы думаете, что это сделал ваш отец? – спросил я.

– Я не думаю, я знаю. Я видел его на руке отца. В конце сентября тысяча девятьсот семнадцатого года, перед самой революцией я приехал с фронта домой, в Углич. Почерневший от сивухи, от окопной слякоти и мерзости, ошалевший оттого, что вся страна, казалось, трещала и рушилась, я попал в тихий наш дом. Подпоручик двадцати четырех лет, три с половиной года на фронте... Мне смешно и дико было, что отец трясется над каким-то перстнем, целует его, чуть не скачет от радости, кричит, что станет гордостью России... Я отмылся, отоспался и... пустился в загул. А впереди было еще три года войны, и Одесса, и дикие сцены эвакуации... Ну да вы это все из истории знаете, из книг. – Георгий Степанович помолчал, успокоился немного. – Я уже говорил, мой отец был маньяк. Знаете, существуют разные мании и среди них самая распространенная – графомания. Отец был графоманом, он всю жизнь писал стихи и верил в свою гениальность неистово. Он даже печатался. В провинциальных газетенках, журнальчиках. Но самое нелепое, что стихи его, которые хоть чего-то стоили, хоть в чем-то были живыми, отвергались безоговорочно. А дребедень печатали. В результате – мания непризнанного гения. Кое-какие его рукописи у меня остались, совсем малая толика, я покажу их вам. Остальное пропало, затерялось.

– Но при чем здесь перстень?

– Как при чем? – изумился старик. – Разве вы не знаете, что существует поверье, будто человек, обладающий этим перстнем, приобретает всю силу таланта Пушкина? Александр Сергеевич неоднократно говорил, что именно этот перстень питает его вдохновение. Он, конечно, шутил, но... но думаю и не совсем шутил. Придумав это в шутку, он в конце концов и сам поверил в таинственную силу перстня. Да вы знаете ли историю этого кольца?

– Приблизительно, – смущенно пробормотал я.

– А я знаю о нем все. И мог бы рассказывать бесконечно. Его подарила Пушкину в Одессе, перед высылкой в Михайловское Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Точно такой же, парный пушкинскому, остался у нее, у женщины, которую Александр Сергеевич пламенно любил. Это восьмиугольный камень, вделанный в кольцо витого золота. На камне грубо сделанная надпись. Помните – «слова святые начертала на нем безвестная рука». По словам Анненкова, Пушкин считал слова эти кабалистическими знаками. Александр Сергеевич не знал, что они означают.

– А вы знаете? – спросил я.

– Знаю. Это известно. Надпись довольно прозаическая: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенная его память». Да разве дело в надписи!

Георгий Степанович замолчал. Он сидел, уставясь в пол и раскачиваясь, как муэдзин на молитве.

– И я видел его собственными глазами, – едва слышно пробормотал он, – и не отнял, дал увезти. Но если б я знал! – закричал вдруг старик. – Если б я только знал тогда! Если бы я только не был в ту пору молодым пустоголовым болваном, которого интересовали одни лишь женщины да идиотские офицерские попойки!

– А где перстень сейчас? – спросил я.

– Далеко. Четыре года назад был у брата моего в Марселе. Он достался ему от отца. Но брат умер. Я умолял его вернуть перстень, я написал ему десятки писем! Но этот тупица, возненавидевший свою родину, отрекшийся от нее, ответил мне, что России не существует. Они, и отец и брат, считали меня предателем за то, что я остался, не уплыл с ними за кордон. Я с трудом, через «Красный Крест», узнал их адрес, но они не желали отвечать на мои письма. Одно-единственное прислал мне брат, в котором проклял меня. И, словно издеваясь, запечатал письмо пушкинским перстнем.

И. С. Тургенев:

«Он носил почти постоянно этот перстень (по поводу которого написал свое стихотворение «Талисман») и подарил его на смертном одре поэту Жуковскому – от Жуковского перстень перешел к его сыну, Павлу Васильевичу, который подарил его мне. Иван Тургенев. Париж. Август. 1880».

Перед моими глазами вдруг явственно, со всеми подробностями встал знаменитый портрет Пушкина работы В. А. Тропинина.

– По-моему, я тоже видел этот перстень, – сказал я.

Что сделалось с Георгием Степановичем! Он мгновенно и страшно побледнел, пальцы его изо всех сил вцепились в мое колено.

– Где? Говорите скорее! Не может быть! – прохрипел он.

– На тропининском портрете Пушкина. Он надет на большой палец поэта.

– Уф-ф, батенька, – выдохнул мой хозяин и на секунду закрыл глаза, – так и убить человека можно. Нет, это распространенное заблуждение. Это не воронцовский перстень. Вы вглядитесь как следует и увидите, что у Тропинина изображен квадратный камень в кольце. Это перстень с изумрудом. Он в России, в Пушкинском музее хранится. Он после Пушкина врачу его и писателю Владимиру Ивановичу Далю достался, тот сберег.

– Но отчего вы так испугались?

– Милый вы мой, может быть, вы и не поймете, но я... я прожил пустую, вовсе никчемушную жизнь, и, если есть у меня, старика, цель, свет в окошке, так это надежда вернуть России то, что ей принадлежит по праву. Я знаю, у брата остался сын, и я надеюсь, что он благороднее своего отца. Я буду умолять его. Я, в конце концов, проклятьем ему пригрожу!

Последнюю фразу Георгий Степанович выкрикнул каким-то беспомощным фальцетом. Я глядел на него, и мне было бесконечно жаль его – старого, одинокого, с больной совестью и бесплодно прожитой жизнью человека.

«Дети за отцов не отвечают...» Не знаю, не знаю... Думается, все мы отвечаем друг за друга, и, очевидно, должна существовать высшая справедливость, по которой совершенное зло не проходит бесследно.

– Вы думаете, он не отдаст перстня? – тревожно спросил вдруг Георгий Степанович.

– Не знаю, – ответил я, – честное слово, не знаю. А вы не пробовали обращаться к пушкинистам?

– Нет, – твердо ответил Георгий Степанович, – это дело я доведу до конца сам. В этом смысл остатка моих дней. Дело в том, что племянник уехал из Марселя, но я дал запрос в «Красный Крест», и его разыщут. А буду помирать, отпишу в музей Александра Сергеевича. Адрес сообщу, фамилию и все остальное. Да и родителя своего опусы отошлю – как-никак, а он считал себя прямым наследником первого поэта России.

Георгий Степанович горько усмехнулся, пошарил рукой в недрах книжного своего развала и подал мне необычайно толстую тетрадь в переплете черного сафьяна.

Я медленно перелистывал страницы, потом вчитался и позабыл обо всем. На мой взгляд, это был бесценный экспонат для графолога и... для психиатра. Начиналась тетрадь пространным и эклектичным описанием какого-то тропического пейзажа. Здесь соседствовали баобабы, анаконды, колибри, зулусы и орхидеи.

Затем шли стихи, написанные аккуратным, округлым почерком с нажимами и затейливыми завитушками. Альбомные, беспомощные версификации с обязательным посвящением. Так и било в глаза, что автор пышет здоровьем, сыт и необычайно доволен собой, жизнью и окружающими. Этакий шалун, и барышни вокруг него розовые, все в оборочках и рюшах, а ушки у них почти прозрачные.

Затем, очевидно после большого перерыва, шли другие стихи, написанные почерком твердым и уверенным. Стихи были ученически опрятны, грамотны и... ей-богу, в них что-то было! Одно я запомнил. Вот оно.

 
Как птица, впущенная в дом,
Растерянно мечусь.
Гашу рукою, как крылом,
Зажженную свечу.
Свеча затеплилась едва
В вечерней тишине.
Я – близорукая сова,
И нет прощенья мне.
И вот потерянно мечусь,
Растерянно бегу,
Я вновь зажечь ее хочу,
Хочу – и не могу.
Никто не в силах мне помочь,
Я хлопаю дверьми
И ухожу в сырую ночь,
В беззвездный, теплый мир,
В мир первозданных голосов
Дождя, кустов и трав,
В мир опадающих листов,
Где каждый мудр и прав,
Где хочешь – пой, шепчи, кричи,
Лови луны лучи...
Брожу в искусственной ночи
Погашенной свечи.
 

Стихов было много, стихи были очень похожи друг на друга. Но самое странное – чем дальше, тем они становились слабее. Казалось, человек после усиленных упражнений, вместо того чтобы нарастить мускулатуру, становится все более хилым, угасает. Потом шли обрывки каких-то фраз, снова пейзажи, описания снов, бесконечные описания снов, и вдруг на трех страницах одна и та же фраза:

«Проклятье! Я должен, должен! Он мой! Он задыхается под стеклом, и сила его умирает! Я должен!»

Затем снова стихи, на французском уже языке, которого я не знаю. Очень много стихов. И рисунки: портреты, обнаженные женщины с непропорционально развитыми бедрами, шпаги, кинжалы.

И вдруг, как прозрачно-золотой кусочек солнца среди пожухшей травы, пушкинские строки:

 
...В нем таинственная сила,
Он тебе любовью дан
От недуга, от могилы,
В бурю, в грозный ураган.
Головы твоей, мой милый,
Не спасет мой талисман.
 

А внизу фраза, трижды широко подчеркнутая: «Он же знал наперед, предчувствовал, знал! Безумец!» И нарисован дуэльный пистолет. И почерк совсем уже другой – угловатый, рваный, полуразборчивый.

Последнее стихотворение в тетрадке я с трудом разобрал.

 
Предо мной стена, стена,
Пятнистая, как тиф.
Передо мной моя вина
Ложится в ломкий стих.
А за стеной холмы, холмы,
Подмокший грязный снег.
И мысли юркие немы,
И слышен сердца бег.
По небу рыщут тучи-псы,
Луну поймать хотят.
И жизни ржавые весы
Колеблются опять.
 

И последняя запись – толстыми печатными буквами:

«Я – гордость России. Я законный наследник!»

Или у В. Б. Пассек:

«Во время бытности моей в Париже в 1876 году я почти каждый день имел счастье видеться с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и однажды, совершенно случайно, разговор между нами перешел на тему о реликвиях, вещественных воспоминаниях, свято сохраняемых в национальных музеях на память о лучших представителях народной славы и народного гения».

Вот по этому поводу подлинные слова И. С. Тургенева:

«У меня тоже есть подобная драгоценность – это перстень Пушкина, подаренный ему кн. Воронцовой и вызвавший с его стороны ответ в виде великолепных строф известного всем «Талисмана». Я очень горжусь обладанием пушкинского перстня и придаю ему, так же как и Пушкин, большое значение. После моей смерти я бы желал, чтобы этот перстень был передан графу Льву Николаевичу Толстому как высшему представителю русской современной литературы, с тем, чтобы когда настанет и «его час», гр. Толстой передал бы этот перстень, по своему выбору, достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями».

Я закрыл тетрадь. И неожиданно для себя обнаружил, что наступил уже вечер.

В комнате был полумрак, напротив меня влажно поблескивали глаза Георгия Степановича. Я подумал вдруг – а что, если меня очень талантливо мистифицируют?

И тут же усмехнулся внутренне: а зачем? К чему столько усилий, столько страсти? Смысл какой?

Я глядел на Георгия Степановича, старого человека, добровольно взвалившего на свои плечи бремя чужой вины, и мне захотелось узнать, как же прожил жизнь он сам.

Но Георгий Степанович неожиданно вскочил, торопливо сунул мне сухую, горячую ладонь и глухо забормотал:

– Спасибо, что выслушали меня без усмешки. Тут в городе меня считают не совсем, – он дотронулся пальцами до лба. – Я иной раз и сам сомневаюсь... Может, они правы... Вы отыщете дорогу сами? Простите меня, я очень устал.

Ничего не оставалось, как уйти, и я ушел. И долго еще бродил по улицам спящего города и думал, и сомневался, и слово за словом перебирал весь этот странный разговор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю