Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Илья Дворкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Глава пятая
ТРИ ДНЯ
Эти три дня были великолепны.
Шугин дал телефонограмму о том, что бригада устроилась, ознакомилась с участком работ и готова к ним приступить.
Когда выяснилось, что самоходная баржа с компрессором, перфораторами, взрывчаткой и прочим припасов придет дня через два-три, радовались все, кроме Шугина.
Он боялся этих дней безделья, боялся мыслей своих, самоедства. Знал – начнется работа, тогда станет легче.
Для того чтобы подготовить ровную площадку под фундамент, взрыв должен быть направленным, строго рассчитанным. Шугину еще не приходилось работать на гранитном монолите такого объема – весь остров походил на гигантский валун, обросший густой чащей. Сосны были прямыми, напряженными, как латунные струны. Причем поражало, что росли они прямо из камня, который даже у самых корней был целехонек, не раскрошен, будто деревья посадил кто-то в специально пробуренные глубокие лунки. Поверхность острова покрывал тощий слой перегноя – стоило ковырнуть носком ботинка, и сразу обнажалось розовое тело гранита.
Как ухитрились в таком месте прижиться и вымахать на многометровую высоту ядреные сосны – непостижимо. Однако это было, и все тут! Живое яростно цеплялось за свою жизнь.
Когда Шугин думал об этой тихой, невидимой, но упорной – не на жизнь, а на смерть – борьбе, становилось спокойнее на душе. И пропадало невольное раздражение от того, что бригада – взрослые мужики – вели себя как расшалившиеся, оставшиеся без надзора ребятишки.
Вокруг были неслыханно щедрые, еще не тронутые чумой массового туризма места.
Когда Петька Ленинградский с первой же попытки раз за разом вытащил на спиннинг трех приличных щучек, поросячий визг восторга потряс окрестные воды и берега. Все сбежались, охали, восторгам конца не было, а Петька, захлебываясь, горячечно блестя глазами, разводя во всю ширь руки, рассказывал, какая рыбина ушла, сорвалась.
– Ну, ей-богу, крокодил! Чистый крокодил, чтоб я пропал! – выкрикивал он и трясся от возбуждения.
Подошел какой-то пожилой мужичонка с могучим басом, пренебрежительно пнул Петькиных щук ногой, пророкотал:
– Трех недомерков сгубил – и радуется. Постыдился бы, пра слово!
Сплюнул сквозь зубы и ушел.
А Петька, вместо того чтоб обидеться, завопил еще пуще, стал вниз головой и задрыгал ногами, потому что только сейчас понял, в какое райское место он попал.
Потом Костюк вытащил на донку двух страшноватых, извивающихся, как змеи, угрей и леща – розового, будто поросенок, с небольшое блюдо величиной. Костюк не вопил, как Петька, он смешно всплескивал руками и бормотал:
– Ну, братики! Ну, поживем! Ну, братики!
Пятна возбуждения горели на его лице.
А Женька и Сомов целыми днями бродили по лесу, объедались душистой, первозданной земляникой. Они являлись домой к вечеру и таинственно молчали. В ответ на расспросы только улыбались счастливыми улыбками да переглядывались с таким видом, будто только они знают какую-то важную тайну. Их клонило в сон. Они хмелели от этого землянично-хвойного густого воздуха, от солнца, от воды, от неба.
Иван впервые видел настоящий лес. В Крыму такого леса нет. Виноградники есть, фруктовые сады есть, а лес – так себе, и тот только в горах. А свободного, нетронутого, таинственного и свежего – нету. Но, видно, где-то в прапрапамяти Ивана, в генах его жила, дремала до поры любовь к этим вот деревьям, травам, немудреным цветам – любовь и понимание.
Он поразительно быстро запоминал все эти верески, гонобобели, пастушьи дудки, иван-да-марьи, будто просто вспоминал позабытое.
И Женьке нравилось просвещать его. В лесу Женька снова становился мальчишкой – краски были ярки и чисты, звуки звонки, а запахи бесконечно разнообразны. Он видел восторг Ивана, нежность его к зеленому этому миру, светлому и тихому, и любил его, Ивана. Он всех сейчас любил.
А Иван просто не думал о таких вещах, просто было ему очень хорошо, он будто излечивался от тяжкой, затяжной болезни, которой была его жизнь в последнее время, жизнь с Томой.
Но, конечно, больше всех радовался Фома Костюк. И понимал это, пожалуй, один только Шугин. Остальные слишком были заняты неожиданно обретенным щедрым миром и собой в этом мире. А Шугин внимательно наблюдал за товарищами.
У него было давнишнее, с детства еще, увлечение такой игрой: он пытался поставить себя на место другого человека и угадать, что тот чувствует, о чем думает. Удавалось это, разумеется, далеко не всегда, но все-таки он делал заметные успехи. В техникуме частенько поражал, а то и пугал ребят и девчонок своей «сверхъестественной» проницательностью. Он с важным видом утверждал, что иногда отчетливо улавливает телепатические сигналы собеседника – телепатемы. «Правда, – говорил он, – бывает это не часто и очень утомляет меня, но факт есть факт: я иногда читаю чужие мысли. Мне и самому порой неприятно это и страшновато, но ничего не могу поделать – таким уж я уродился».
Многие верили, горячо убеждали Юрку сходить к ученым, рассказать про свои необыкновенные способности. Он озабоченно кивал. Да-да, говорил, надо бы пойти, да все недосуг, и неудобно как-то, неловко – ишь, скажут, выскочил, ясновидец какой лженаучный!
В душе Шугин веселился – ему нравилось водить за нос простаков, казаться таинственным и загадочным человеком. Но потом он стал замечать, что девчонки сторонятся его, да и многие ребята тоже – кому охота, чтоб твои мысли читали! И Шугин понял – пора такие шутки кончать, люди не любят, когда посторонние лезут им непрошено в душу. Это был ему урок.
И теперь, вспомнив старую игру, наблюдая за товарищами, он держал свои выводы при себе.
Все-таки это была отличная игра. Она позволяла взглянуть на мир другими глазами, с другой, непривычной точки зрения. И порой помогала замечать интересные вещи.
Чем озабочен Сомов, Шугин понял еще после того тяжелого разговора в прорабке. Ясно было, что семейная жизнь Ивана не удалась. Он видел его жену и поразился странному несоответствию этих людей.
Кудрявцев пребывал в восторженном состоянии и душевном покое. Шугину завидно было глядеть на него – ходит человек как лунатик, гладит желтые стволы сосен, нюхает землянику и улыбается, счастливый. И ничего ему не надо, только бы длилась подольше эта жизнь.
А вот что происходило с Ленинградским, Шугин понимал плохо. Томился он чем-то, но чем? Ходил, будто искал что-то. А что?
Как ни странно, сложнее всего было понять Фому Костюка. Странно потому, что на первый взгляд он казался самым понятным из всех. «Добытчик», – с ухмылкой говорил о нем Ленинградский. И постороннему человеку могло показаться, что так оно и есть. Но Шугин-то не был посторонним и знал, что Петька не прав, да и не верил он, будто тот всерьез думает так о Костюке.
Фома Костюк, человек с лицом желтым, как у японца, от долголетней работы с аммонитом... Он развил бешеную деятельность в эти три дня.
Первым делом тщательно и любовно переложил старую, полуразвалившуюся коптильню. Выстрогал новенькие вешала, вместо гвоздей приладил на них аккуратные ряды березовых колышков. Рыба рядками насаживалась головами на эти колышки, и ржавчина не трогала ее.
Шугин не переставал удивляться разнообразию знаний и умений Фомы. От него он узнал, что для копчения рыбы или мяса самые лучшие дрова – ольховые, а для солки бочка должна быть из липовых клепок, а рябина незаменима для рукояток молотков или кувалд – при любом ударе не отобьешь ладони, рябиновая рукоятка спружинит. И еще, и еще – бесконечное количество неведомых прежде Шугину чисто практических вещей.
А чего только не умел Фома! Нашел где-то рассохшуюся старую бочку, обтесал каждую клепку стамеской, укоротил, набил новые обручи, и получился бочонок – загляденье! Приготовил особого состава рассол – тузлук (оказалось, чтоб засол был хороший, надо проверить тузлук очищенной картофелиной – если плавает у самой поверхности, значит, все в порядке), засолил пойманных Петькой судачков, и уже через два дня бригада лакомилась удивительно нежной и вкусной рыбой. А от копченых угрей за уши было не оттянуть. Шугин понимал, что Фома делает все это, трудится как муравей просто потому, что не умеет сидеть сложа руки, не может – и все тут, тоскует от безделья.
Понимали это и остальные. И Петька тоже. Видели – не для себя человек старается, для всех.
Но Ленинградский не мог отказать себе в удовольствии подразнить Фому – добродушного человека. Тот только отмахивался, как от назойливой мухи, ворчал что-то себе под нос и продолжал свои хозяйственные хлопоты.
* * *
Фома Костюк сидел в тени здоровенного обросшего зеленовато-рыжим курчавым лишайником валуна и глядел на залив. Вода в шхерах была чуть взряблена пологими шелковыми складочками от недавно прошедшей рыбацкой лодчонки. Там и сям разбросана была островная мелочь. Небо выцвело от зноя.
Медово пахло разогретым вереском, чуть тянуло дымком из поселка карелов – там коптили рыбу.
Рядом с Фомой смолил неизменную свою самокрутку дед Милашин и тоже молчал. Они вообще могли молчать вдвоем часами, и было им не скучно это занятие.
Поскрипывали противными своими голосами чайки внизу, у воды, шебуршилась какая-то птаха в кроне сосны, над головой.
Фома сидел, прислонясь спиной к теплому, шершавому валуну, и было ему хорошо. И спокойно. У ног стояла электрическая взрывная машинка. Дед Милашин затянулся и надсадно закашлялся.
– Бросил бы ты это дело, Тимофей Михалыч, – посоветовал Фома. – Вот углядит доктор, опять будет тебе выволочка. Хоть бы легкое что купил, «Казбеку», что ли, а то этот горлодер. Тьфу! Ведь ясный дух на сто метров вокруг убил. И себя травишь.
– Ты вот что мне скажи, Фома, – отозвался дед Милашин своим неправдоподобным басом, совершенно не обращая внимания на воркотню Костюка, – отчего это ребят совсем не слышно стало? Может, поглядеть сходить?
– Я те погляжу! В зону взрывных работ?! А до взрыва, – Фома вытащил плоские, с металлической решеткой над циферблатом часы, – ровнехонько девять минут. Я те погляжу! И так нарушаю, что допустил тебя. Не положено, потому как инструкция гласит...
– Ну, запричитал пономарь: не положено, не положено! Я тебя про ребят спрашиваю – то галдели, а то нету.
– Если я пономарь, – усмехнулся Фома, – то ты беспременно протодьякон. А ребята – что ж, они дело знают, и время взрыва им известно. Забрались небось в ту пещеру и ждут. А то и купаются – ишь жарынь-то жарит, чисто Средняя Азия. Но вообще-то не должны купаться. Юрик столько с этими зарядами возился, он видеть захочет. Не каждый день в таком монолите направленный взрыв сделаешь. Да и что ты в этом деле петришь, Михалыч, тебе б только свои железки перебирать, моторы-шмоторы, а тут тонкость нужна, расчет, – поддразнил Фома.
– У-у, дурень! Голова уж сивая, а все, как Петька Ленинградский, бормотуху бормочешь. Я те дело говорю – неспокойно мне что-то, сердце не на месте.
– Ништо. Зарядку сделай. – Фома был в настроении благодушно-насмешливом.
Уж больно день был хорош, и остров хорош, и ребята в бригаде, и вообще жизнь совсем наладилась!
Хорошая стала жизнь у Фомы Костюка.
Глава шестая
ФОМА КОСТЮК
Фома шестнадцать лет проработал под землей на медных рудниках в городе Джезказгане. И до сих пор бы работал, не начнись у него силикоз – шахтерская болезнь. А до шахты Фома был сапером. А до службы сапером, смешно сказать, был Фома музыкантом. С тринадцати до восемнадцати лет дул Фома в самую большую дудку оркестра – в трубу. И на геликоне тоже умел. Фома был воспитанником полкового оркестра. И только в сорок четвертом году, когда подошел призывной возраст, удалось Фоме из оркестра удрать.
Он рвался на фронт, как все мальчишки того времени, и стеснялся своей воинской эмблемы – лиры на погонах. Ему казалось стыдным разучивать днем на полковом плацу бодрые марши, а по вечерам играть в городском саду польки, падекатры, в то время как где-то грохотала война, опаляла, перемалывала людей (отец и старший брат Фомы погибли).
На пункте формирования Фома скрыл, что он музыкант, и попал в саперы. А ему хотелось в танкисты или, на худой конец, в артиллерию. «Опять не повезло, – злился он, – люди воюют, а я топором буду тюкать или землю копать!»
Но так он думал до первой переправы, которую наводил их батальон. И от батальона осталось немногим больше половины.
Работали под бомбами, под артобстрелом, по горло в воде, двое суток без передышки.
Теперь если он и завидовал тем же артиллеристам, то несколько иначе – ему казалось, что там безопасней. Но за год войны он понял, что на передовой нет безопасных мест, и сделался фаталистом: чему быть, того не миновать.
За этот год он научился и узнал больше, чем за всю свою предыдущую жизнь. И навсегда, намертво запомнил одно, главное – делай свое дело честно и добросовестно, потому что лодыри и трусы погибают так же, как и люди честные. Так уж лучше помереть с чистой совестью.
Всю жизнь свою Фома любил лес. Любил он и дерево как материал – запах его, фактуру, цвет. С удовольствием возился с ним, сочинял всяческие замысловатые поделки.
А судьба забросила в места, где не только приличного дерева не увидишь – бурьян и тот не растет, одна только верблюжья колючка.
Сразу после армии (а демобилизовали Фому в сорок седьмом году, не засчитали службу его воспитанником) Фома приехал на Украину. Молодоженом. Жена его, живая, круглая, как мячик, украинка, была из-под Харькова. Повстречалась она ему уже после войны, в госпитале. Фома лежал с легким осколочным ранением в предплечье, а Галя была тяжело ранена в живот, перенесла сложную операцию.
Она уже стала подниматься, ходить немножко, когда привезли Фому, раненного при разминировании берлинского канализационного коллектора. Изо всей его группы в живых остался только Фома; случайно отошел за угол, а в этот момент и грохнуло. Фому ранило срикошетившим осколком, достало-таки и за углом, а четверо его товарищей сложили свои головы под немецкой землей через три месяца после победы. Но для саперов война не кончилась – нет-нет да и придет костлявая по солдатскую душу и теперь.
Галю, будущую жену Костюка, тоже ранило уже после войны. Два года простояла она на фронтовых дорогах с красными флажками в руках – маленькая регулировщица с острым, как лезвие, языком. В дождь и в морозы, в пургу и в жару, под бомбежкой и обстрелом – все судьба берегла. А тут ясным летним днем, в мирную уже пору, подстрелил из-за кустов какой-то недобиток или сопливый мальчишка из гитлерюгенда. Оборотень – вервольф. И ушел безнаказанно, не поймали подлеца. И это было Гале особенно обидно.
Госпиталь расположился в зеленом, тихом предместье Берлина – Грюнау, на берегу широкого канала. Так и запомнил Фома на всю жизнь, что любовь – это когда вокруг шуршат широкими листьями деревья, изредка глухо падают оземь глянцевые, будто полированные, конские каштаны и журчит между сваями лодочкой пристани неторопливая вода. А вокруг тишина и пахнет разогретыми за день досками. Он и Галя сидят на пристани, свесив ноги в воду, и молчат. Они очень много молчали в ту пору, наслаждались непривычной тишиной, отходили душой.
После демобилизации Фома приехал на родину жены, в небольшую деревню Богуновку. Родное село Фомы немцы спалили, близких никого не осталось – возвращаться было некуда. Поехал к жене. Вот там-то Фома и услышал историю, потрясшую его своей изуверской жестокостью.
Он жил в Богуновке уже неделю, когда впервые встретил этого мальчишку.
Роскошных нарядов тогда еще ни у кого не было, а деревенские ребятишки и вовсе ходили в латаном-перелатаном. Но этот... То, что было надето на мальчишке, и одеждой-то назвать было нельзя. Невероятно грязные, бесформенные отрепья едва прикрывали обтянутый желтой, нездоровой кожей скелетик. Ноги и руки в сплошных цыпках, колени в коросте, на голове лишай. Лицо неподвижное, усохшее – с кулачок, и только две живые точки на этом лице – огромные, лихорадочно блестевшие серые глаза.
Мальчишка двигался как-то боком, пригнувшись, легкой, скользящей походкой, поминутно оглядываясь. Видно было, что весь он напряжен, весь насторожен – ни дать ни взять маленький волчонок, случайно забредший к людям.
Когда он заметил, что Фома наблюдает за ним, то резко втянул голову в плечи, странно как-то обнажил зубы и проворно юркнул за угол хаты.
Во второй раз Фома увидел его на следующий день. С воинственными воплями его лупили трое соседских парнишек. Мальчишка молча, жутковато оскалившись, отбивался. Он ожесточенно, отчаянно кидался то на одного, то на другого, но противники были крупнее и старше. Каждый раз, когда мальчишка пытался убежать, они сбивали его с ног, и все начиналось сначала.
– Фриц! Выродок фашистский! Бей гада! – кричали они.
Фома подбежал, расшвырял нападавших. Мальчишка тут же прянул с земли и исчез, будто растворился. Только и заметил Фома, что из носа его текла кровь.
– У, ворюга! Мы тебя еще споймаем! – кричали ему вслед трое. – А вы, дядько, шо за фашиста заступаетесь, а еще солдат называется! Он свою мамку фрицам продал и двух раненых наших, его убить мало!
– А ну брысь, чертенята! – приказал, Фома и ушел в дом.
Его поразили недетская злоба и ожесточение мальчишек.
Целый день не выходили из головы слова, сказанные ребятней.
Вечером, когда с поля пришла теща, тетка Люба, он расспросил ее обо всем.
То, что рассказала Галина мать, так потрясло Фому, что он впервые за много лет, взрослым уже мужиком, заплакал.
Плакала и Галя.
И тетка Люба захлебывалась слезами, рассказывая историю Сашка.
Вот как все это было.
В конце сорок третьего года Богуновку освободили наши. Трое суток была в деревне советская власть. Мужиков в деревне почти не осталось – молодые в армии, старики перемерли, одни женщины да дети. Плакали от радости, смеялись, вынимали из самых тайных захоронок остатки сала, картошки, угощали бойцов.
Казалось бы – все, конец постылой жизни с оглядкой, в вечном страхе и тревоге. Свобода!
Но судьба распорядилась по-своему. Через трое суток немцы неожиданно контратаковали, и после короткого яростного боя нашим пришлось отойти. Слишком уж неравные были силы.
В глубоких снегах осталось несколько десятков убитых, а двоих раненых, двух совсем молоденьких парнишек-красноармейцев, привела в свой дом, спрятала на сеновале мать Сашка – Полина.
Немецкая пехота и танки пошли дальше, а через несколько дней в деревню явились каратели.
Согнали к сельсовету народ. Командир эсэсовцев, молодой, волоокий, с нежным румянцем блондин, прекрасно говорил по-русски. Белозубо и ласково улыбаясь, он осведомился, рады ли селяне своему освобождению от красной чумы.
Толпа баб молчала, опустив глаза.
– Значит, вы счастливы, это прекрасно! – сказал он. – Надеюсь, в селе ни одного советского солдата? Если есть раненые, жестоко оставлять их без медицинской помощи. Немецкие врачи быстро вылечат их.
Люди молчали.
– Значит, раненых нет? Чудесно!
Эсэсовец закурил, подумал немного. Улыбаясь, обвел спокойным взглядом толпу. Потом подозвал солдата, что-то сказал ему. Тот козырнул, убежал и через несколько минут вернулся с узким бумажным кульком.
К ногам неподвижных, застывших в тревожном ожидании матерей жались притихшие, хмурые ребятишки.
– Ну что ж, можете идти по домам. Я вам верю, – сказал немец.
Над толпой отчетливо прошелестел общий вздох, люди мгновенно оживились, подались назад – окаменелость сменилась суетливым стремлением разбежаться, уйти поскорее от опасного этого места. Самые проворные успели сделать несколько шагов, но тут немец поднял руку.
– Я знаю, как тяжело в эту войну вам – женщинам и детям. Вам голодно и трудно. И потому позвольте угостить ваших детей вкусными сладостями.
Толпа вновь настороженно застыла. Немец запустил руку в желтой кожаной перчатке в кулек, вынул оттуда горсть конфет в ярких обертках, протянул толпе. Ребятишки постарше, глотая слюну, отворачивались, многих крепко держали матери.
Немец подошел ближе, присел на корточки перед совсем крохотным мальчонкой, плотно, как в кокон, упакованным в материн шерстяной платок. Мальчонка колебался. Но немец был улыбчивый и молодой, а главное, говорил на понятном, не страшном языке.
И мальчишка робко взял конфету. И тогда несколько малышей вырвались из рук матерей и бабок, подбежали получить невиданное лакомство.
Шестеро ребятишек окружили офицера. Он дал всем по конфете, что-то ласково стал говорить, потрепал кого-то по щеке. Перепуганные матери мало-помалу успокаивались. Но вот немец поднялся во весь рост и весело заговорил:
– А теперь мы будем играть в такую игру: будто вы индейцы.
– А это кто? – спросили его. Немец криво усмехнулся.
– Индейцы? Ну, это долго объяснять. Давайте так – будто бы вы разведчики. Узнаем, кто из вас самый умный и ловкий.
Ребятишки оживились. Один даже выпростал ухо из-под шапки.
– В деревне прячутся красноармейцы. Они несчастные, раненые, им надо помогать, а то умрут. Кто первый найдет их, тот самый умный и ловкий. Тот получит полный кулек конфет.
И тогда пятилетний Сашок, сын вдовы-солдатки Полины, захлопал в ладоши и закричал:
– Я самый ловкий! Я знаю! Они у нас в соломе живут, спросите у мамки!
Над сжавшейся от ужаса толпой глухо и коротко прозвучал стон. Полина рванулась в сторону, побежала к дому.
Тогда один из солдат вскинул автомат и всадил длинную очередь ей в спину. Она резко остановилась и, переламываясь в поясе, повалилась в снег.
– Ты хороший мальчик, – сказал немец, – ты самый ловкий.
И протянул кулек Сашку.
И оцепеневший от неожиданности, ничего еще не понимающий мальчик машинально взял конфеты.
Вот этого не могли ему простить даже взрослые-люди.
Понимали все умом – малыш еще, глупый, обманул его изувер, но в душе все равно не могли примириться – на глазах мать убили, а он конфеты берет.
Через миг Сашок отшвырнул конфеты в снег, тонко, захлебываясь, закричал, бросился к матери, забился на ней, но на него уже не обращали внимания. Люди с плачем и причитаниями разбегались.
Раненые отстреливались, уложили трех карателей и офицерского коня, что взбесило эсэсовца больше, чаем потеря солдат.
Красноармейцев сожгли. Вместе с домом Полины и Сашка.
Несколько часов каратели грабили деревню, спалили еще два дома – просто так, для острастки и собственно го развлечения. Потом убрались – подходили наши.
Как Сашок пережил ту страшную зиму, никто не понимал. Деревня голодала. Людям было не до Сашка – своих бы детей прокормить. И только самые сердобольные иной раз подкармливали его. Иногда его видели на заснеженных огородах – он ковырял землю заржавленным штыком, искал мерзлую картошку.
Сашок совсем одичал, стал бояться людей, особенно мальчишек, которые травили его, как волчонка. И все же он выжил. Спасали его от голодной смерти красноармейцы. Километрах в двух от деревни проходил оживленный шлях, по которому днем и ночью шло пополнение на фронт. Сашок становился у обочины и часами терпеливо и молча ждал. С проезжавших машин иногда бросали ему солдаты сухари, консервы, хлеб.
Тем и жил. Потом научился воровать – голод заставил. И стал чумой и бичом деревни: никаких замков, никаких преград для него не существовало, благо тощий да маленький, – проникал в самые невероятные места
Тут и многие взрослые ополчились на него. Но поймают, поглядят в горящие, с сумасшедшинкой глаза, и рука не подымется ударить – еще и накормят, дадут что-нибудь из тряпья..
И только летом Сашок оживал. Днем и ночью пропадал он в лесу. Рогаткой и силками добывал пропитание.
Сельсовет помогал, чем мог. Да много ли он мог в ту пору?
Жил Сашок в подвале своего сгоревшего дома с какой-то приблудной полуслепой старухой. Мальчик добывал еду, она готовила, так и жили.
Два раза председатель сельсовета, одноногий фронтовик, самолично отвозил его в детский дом, в Харьков, уговаривал чуть не со слезами на глазах (у самого было трое), что погибнет один, что в детском доме ему будет хорошо – и сыт будет, и ремеслу научат, но оба раза Сашок сбегал. Отощавший еще больше, едва держась на ногах после долгой дороги, возвращался в свой подвал, к полоумной старухе – единственному человеку, который рад был его возвращению. И пуще всех боялся председателя сельсовета, прятался от него.
В любом другом месте Сашку легче было бы жить. И никто не понимал, что его удерживает в этой деревне, в этом страшном для него месте.
Иногда тетка Люба или кто-нибудь другой чуть ли не силой затаскивали его в баню, отмывали многонедельную грязь, обстирывали, чинили лохмотья, но уже через несколько дней он вновь возвращался к своему обычному первобытному состоянию.
Год назад, когда умерла вконец уставшая от этой жизни старушка, Сашок исчез и пропадал несколько недель. Все думали – ушел навсегда. Но он вернулся – так же бесшумно и незаметно, как ушел. В деревне привыкли к нему, как привыкают к юродивому, дурачку.
Но Сашок не был дураком – иначе он просто не выжил бы. Но он выжил наперекор всему.
Когда тетка Люба кончила рассказывать, Фома долго сидел, взявшись рукой за горло, не мог говорить. Молчала и Галя.
И потом всю ночь, взбудораженные, ошеломленные, они не могли уснуть. Шептались, обсуждали, прикидывали. И к утру они знали, что делать.
После ранения и операции Галя не могла иметь детей. Да и не это, наверное, было главное. Слишком потрясла, задела душу Фомы эта история, и он не мог – ну не мог, и все – бросить на произвол судьбы этого несчастного человеческого детеныша. Когда на следующий день утром Фома шел к Сашку, он волновался так, как не волновался даже на фронте. Фома шел и боялся, что скажет какие-нибудь не самые главные, не единственные слова и все испортит.
Но все вышло неожиданно просто. Оказывается, его ждали. Ждали все эти страшные годы.
Сашок ждал отца.
В тот же день, отмыв, отскоблив невероятно тощее тело неожиданно обретенного сына, отмочив и густо смазав вазелином коросту на руках его и ногах, Фома и Галя по-солдатски быстро собрались и уехали в Харьков. А оттуда в далекий город Джезказган, к фронтовому другу Фомы – маркшейдеру на медном руднике. Они сорвались с места так торопливо, чтоб досужие кумушки не успели «просветить» Сашка. Они приехали все трое в Джезказган и прожили там долгие годы. Всяко жили – и хорошо, и похуже, сытно и не очень, но ни разу Фома не пожалел о своем поступке.
Сыну его, Александру Фомичу Костюку, стукнуло нынешней зимой двадцать семь лет, был он старшим лейтенантом и служил в Ленинграде. И заставил отца своего, Фому Костюка, бросить медный рудник и переехать с матерью к нему, когда узнал, что у отца начинается профессиональная шахтерская болезнь – силикоз. И сюда, на остров, заставил поехать, потому что здесь свежий воздух, и лес, и море – то самое, что надо отцу. Фома поворчал для порядка и поехал. И теперь был счастлив, потому что были эти самые воздух, лес и море, потому что очень у него дружная семья и отличный сын, летчик, Санька, который любит покомандовать отцом.
* * *
– Восемь, говоришь, осталось? – удивился Ленинградский. – Да что оно остановилось, треклятое! Нет, ты погляди, ну почему это так бывает – если ждешь чего, оно, бодай его, берет и останавливается!
– А ты спрашивай пореже, – посоветовал Иван.
– Нет, ты погоди, ты у нас вообще холоднокровный как тот окунь. Ты мне скажи: ты когда-нибудь пробовал глядеть на чайник?
– На какой еще чайник?
– А на такой, на обыкновенный. Пробовал? Поставил чайник и глядишь на него.
– А чего на него глядеть? – удивился Иван. – Других дел нету, что ли? Поставил, он и сам закипит, без твоего гляденья.
– Э нет, друг! Ни за что он, бодай его, не закипит!
– Это они, Петька, против тебя в заговоре – часы и чайники, – подал голос Женька Кудрявцев.
– Ну вот что, голубки, – разозлился Петька, – потрепались, и хватит. Ты, бригадир, как только останется три минуты – гукни. Будем ужиматься поближе к философу. А ты от края подавайся как можно дальше, понял? Не забудь – за три минуты.
– С тобой забудешь! Каждую секунду теребишь: сколько да сколько! – буркнул Шугин.
А сам подумал: «Они ведь все прекрасно понимают, не хуже меня. И Женька потому помалкивает, что ему неловко, чудаку, что в самом он безопасном месте. Относительно безопасном, конечно. Хорошо бы, Илья Ефимович здесь оказался. Уж если чем можно будет помочь, он в лепешку расшибется, а поможет. Он мужик правильный, Ефимыч».
Шугин медленно-медленно, чтоб не почувствовал Петька, повернул кисть руки, взглянул на часы.
Оставалось семь минут.