Текст книги "Невеста императора"
Автор книги: Игорь Ефимов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Игорь Ефимов
Невеста императора
АЛЬБИЙ ПАУЛИНУС МОЛИТ О ДАРОВАНИИ СИЛ
Свершилось!
Сегодня, в день восьмой до апрельских календ, 438 года по Рождеству Христову, я, Альбий Паулинус, могу наконец-то начать свой труд. Ибо услышал Господь молитву мою, дал мне исполнить по Слову Его: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».
От всего сердца благословляю Августина из Гиппона, Иеронима из Вифлеема, Папу Римского Селестина, патриарха Константинопольского Аттикуса и всех других неустанных гонителей и врагов наших. Да простит Господь им грехи их, да смилуется над их душами на Страшном Суде.
Утих гнев в сердце моем, увяла неутоленная месть.
Осталась печаль.
И чувство долга.
Со стен, со стола, из открытого сундука взирают на меня накопленные за двадцать лет сокровища. Папирусные и пергаментные свитки, копии писем и указов, и новомодные тетради из сложенных вчетверо листов, и мои записи на восковых и свинцовых табличках… Карты, рисунки, донесения, поэмы… Сколько раз все это могло погибнуть, сгореть, утонуть. Но не попустил Господь. Видимо – не зря.
Я слышу гудение слов – рвущихся наружу, упрятанных до поры в мертвой части Творения. Они – как бурлящая лава под толщей горы, как вооруженная толпа, затаившаяся в засаде. Искусство говорящего сродни искусству полководца, учил нас наш незабвенный Леонтиус Афинянин. Вы должны подчинить дикую орду слов своей воле. Вы должны внести строгий порядок в хаос – это единственный способ достигнуть победы. Слова должно выстраивать в колонны, когорты, центурии, и каждое должно постоянно видеть знамя повелевающей мысли в пылу схватки.
Поначалу задача казалась мне такой простой. Описать учение, судьбу и деяния самого главного человека в моей жизни – чего же проще? По слабости и скудоумию своему я мог многое недопонять, упустить, исказить. Но это было не страшно. Ведь не один я – сотни и тысячи людей были просветлены словом Пелагия Британца. Мой голос должен был лишь влиться в хор. Счастливое «Слышу, Господи!» – вот смысл гимна, звучавшего тогда в наших душах.
Но не суждено было благой вести разнестись по земле. Будто глухой гул вырастал ей навстречу со всех сторон. И не только боевые крики варваров, пересекавших Дунай, Рейн, Евфрат, Темзу, не только звон их мечей и ржание коней. Гул будто шел из-под подошв наших, из самой необъятной римской земли, уставшей нести нашу корысть и злобу. Он нарастал, превращался в грохот, свист, вой. В нем одинаково тонули добрые и злые слова, проникновенные и пустые.
Жил человек. Он нес людям слово. Слово, открывшееся ему по милости Господней. Вся его жизнь была только в этом: в донесении слова. Но слово его не было услышано. Мы не знаем, жив ли еще наш наставник Пелагий или погиб. Но слово его теперь всюду под запретом.
Можно составить рассказ о жизни человека, даже если ничего не известно о его смерти. Нельзя рассказать о жизни слова, не рассказав, как оно погибло. Это все равно что рассказать о жизни Искупителя нашего, не рассказав о распятии. Быть может, слову, чтобы быть услышанным, суждено быть распятым. Или утопленным. Утопленным в грохоте.
Когда я понял, что мне невозможно написать только «Деяния Пелагия Британца», от страха у меня разлилась желчь и пожелтели глаза. Ведь никто не знает еще, как описывать гул текущего времени. А я чувствовал, что это именно время – грохочет и бурлит кругом, как река в порогах. Это оно топит без разбору все бедные слова наши – даже самые высокие, самые озаренные. Почему так должно было случиться, что именно на мое детство и юность пришлись те двадцать лет, которые изменили весь мир? Словно река текла себе спокойно по равнине в сторону моря и вдруг дошла до невидимых подводных скал – вздыбилась, заревела, превратилась в мутную смесь пены и песка, повернула вспять.
Как можно описать мчащуюся реку, пока ты сам внутри нее, пока тебя несет и швыряет? Только если подарит судьба покоем, если вынесет тебя наверх капелькой пара, клочком тумана – отсюда, с высоты, ты можешь увидеть страшную излучину, переменившую течение реки. И не для того ли судьба забросила меня сюда, в это уединенное поместье в Иудейских холмах, чтобы дать мне возможность взглянуть назад и запечатлеть увиденное?
Я не знаю, сколько мне отпущено времени. Я еще не стар и крепок здоровьем. Но змея вражды стягивает свое кольцо вокруг меня. Отсюда, с холма, мне хорошо видна дорога, ведущая из Иерусалима на север – на Тир и Антиохию, и я невольно пригибаю голову, когда вижу всадников на ней. Или толпу паломников. Или отряд солдат.
Говорят, они могут нагрянуть и ночью. Ночью я вслушиваюсь в каждый шорох за стеной, в собачий лай вдали, в шум ветра, в стук холодных веток. Напрасно я уговариваю себя, что они не посмеют явиться в поместье начальника императорской канцелярии, не посмеют тронуть его брата. Ведь в таких делах необязательно отдавать приказ об аресте, вызывать на суд, доказывать вину, наряжать палача. Достаточно с церковной кафедры проклясть еретика, который избегает добрых христиан, который корпит по ночам над книгами и, наверное, черным колдовством призывает засуху и мор на всю округу. Сколько найдется фанатиков, которые захотят заслужить спасение души таким легким способом! Они явятся сюда в сумерках, неслышно, и наутро только ветерок будет кружить дым головешек, и овцы будут блеять в хлеву, удивляясь, что их не выпускают пастись.
В последнем письме брат настоятельно советовал мне хотя бы иногда, хотя бы на главные праздники спускаться в город и посещать церковные богослужения. Но это выше моих сил. Там нет моейЦеркви. Они уничтожили, прокляли, опозорили Церковь, в которой мне дано было услышать Слово Господне. Как могу я преклонить колени перед их священниками, как могу принять причастие из окровавленных пальцев? Лучше умереть.
Да, страх порой сжимает мне внутренности с такой силой, что я выбегаю во двор, сгибаюсь у ограды и потом, ослабевший, вывернутый наизнанку, разглядываю остатки своего обеда, пытаясь вспомнить, что могли бы означать эти красные полосочки. Кусочки перца? кожура яблока? Куры приближаются, вежливо кивая, и осторожно уносят отвергнутую моим телом еду.
И все же я не должен искать оправдания спешки в страхе. Я должен вести свой рассказ так, как будто у меня впереди десятилетие покоя и безопасности. И это не должен быть только мой рассказ. В нем должны слиться все голоса, которые довелось мне слышать в эти годы, которые замерли сейчас в мертвых буквах свитков и табличек. Я – только писец, только глашатай, которому поручено прокричать их слова дальше, во тьму грядущего.
Вот имена тех, чьи голоса должны влиться в мой рассказ:
Понтий Меропий Паулинус – наш дальний родственник, поэт, епископ в городе Нола, друживший с Пелагием, когда они вместе жили в Риме в первые годы нашего века.
Великая августа – Галла Пласидия, дочь Феодосия Первого, сестра двух императоров, королева визиготов; она призвала меня – скромного писца дворцовой канцелярии – записать рассказ о ее жизни, когда судьба ненадолго свела нас в Константинополе.
Мой друг и спаситель Маний – ювелир из Капуи, горячий пелагианец, нещедрый на улыбку, щедрый на доброе дело.
Юлиан, епископ Экланума, – мудрец и воин, любимый ученик Пелагия, разносивший слово его далеко и бесстрашно.
Римская матрона Фалтония Проба, покровительница Пелагия в Риме и в Африке, – она пригрела и меня в своем доме, когда я ездил по Италии в 419 году.
Непоциан, судебный сыщик в городе Риме, посланный следить за Пелагием, но так и не написавший доноса на него.
Маркус Паулинус, мой старший брат, доверенный друг нашего императора, Феодосия Второго, начальник дворцовой канцелярии в Константинополе. (Господь Всемогущий – не попусти, чтобы труд мой навлек на него немилость сильных мира сего!)
Но с какого момента начать? Где обращенное вспять ухо впервые начинает различать неодолимый гул?
Не в день ли смерти великого августа Феодосия Первого – последнего императора, перед которым склонились и Запад, и Восток? Он умиротворил воинственных готов и заставил их служить себе. Он разгромил и предал казни рвущихся к власти узурпаторов. Он пригасил пламя церковного разлада. И разве не внезапная смерть его в 395 году будто выпустила на волю новые бунты, смуты, терзания?
Или начать еще раньше – тем памятным 376 годом, когда сотни тысяч готов-христиан добровольно отдали римлянам оружие и дали перевезти себя через Дунай, в надежде слиться с братьями по вере? Разве не тогда Рим пал так низко, что принялся грабить и убивать тех, кто искал у него защиты? А когда восставшие от отчаяния готы взбунтовались, когда преподали нам страшный урок в битве у Адрианополя, где пал под ударами их мечей наш император Валенс, разве не поздно было еще опомниться? Разве нельзя было возродить великую мудрость и искусство наших прадедов, которые знали, как превращать побежденных врагов в друзей и сограждан?
Но, может, наоборот, перенестись гораздо ближе к нашим дням? И начать прямо с того страшного августовского дня в 410 году, когда случилось немыслимое, небывалое: враги ворвались в Вечный город Рим! Ведь это не удалось ни галлам, ни Пирру, ни Ганнибалу, ни кимврам. А Рим в те времена был гораздо меньше и слабее. Как же могло случиться, что столицу многомиллионной державы захватили какие-то сорок тысяч визиготов?
Долго я размышлял над всем этим, пока не решил начать повествование годом своего рождения. Не потому, конечно, что я считаю свою жизнь важнее жизни других людей. Просто мне думается, что так следует поступать каждому летописцу. Историк пусть воссоздает прошлое, пророк – будущее, а летописец пусть ограничит себя настоящим. Не важно, что первые десять лет он всего лишь несмышленый ребенок. Время уже несет его на себе, он уже принадлежит ему, пронизан его током.
Ведь если в доме произойдет подозрительная, необъяснимая смерть, судья не станет допрашивать свидетеля, который в этот момент не был внутри дома. Мы не видим стен, отделяющих одно время от другого, но я верю, что они так же прочны, как стены дома. И только тот, кто был внутри стен в этот момент, может свидетельствовать о необъяснимой смерти – о гибели великой империи.
Господи, даруй мне силы рассказать о доме моего времени в Царствии Твоем так, как Ты даровал мне увидеть и уразуметь его.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГОД ЧЕТЫРЕХСОТЫЙ
В тот год, когда я родился в далекой Македонии, в семье римского префекта, самым знаменитым возницей в городе Риме был Памфил из Тарента. Мне рассказал об этом мой двоюродный дядя, Понтий Меропий Паулинус, двадцать лет спустя, когда я ездил по Италии, собирая письма Пелагия Британца. Дядя Меропий хорошо знал Пелагия в те времена. Они часто встречались в доме Аникия Пробы, где читали новые книги и обсуждали вопросы христианской веры. Однажды дядя пришел на чтение и уже у входа в атрий услышал громкий смех собравшихся. Оказалось, что Пелагий только что присоединился к кружку гостей, споривших о достоинствах и недостатках Памфила из Тарента, а когда те обратились к нему за разрешением спора, виновато сознался, что он «не читал трудов этого философа».
СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ПОНТИЙ МЕРОПИЙ ПАУЛИНУС
Никто не умел с такой готовностью посмеяться над своими промахами и ошибками, как Пелагий. Он никогда не обижался на подтрунивания. Но поэтому не понимал людей, которые порой мрачнели от его шуток и сердито отходили в сторону.
Мне рассказывали, что многие годы спустя, живя в Палестине, он приобрел манеру вести разговор в тоне саркастического допроса. Изгнание, религиозные распри, поношения, видимо, ожесточили его. Но в те ранние годы в Риме он умел привлечь к себе каждого. И это была не просто обходительность воспитанного человека. Он как-то легко и радостно удивлялся самым заурядным вещам. И заражал собеседника своим удивлением. Пролетевшая птица, крик осла, горячий уголек в очаге, капелька крови на порезанном пальце вдруг оборачивались для него чудом Господним, приводили в полное изумление. Победы Памфила из Тарента над соперниками были для него пустяками, не стоящими внимания. Уверен, что, попади он когда-нибудь на ристалище, внимание его скорее привлек бы круг солнечного света, ползущего по песку, чем несущиеся вокруг центральной стены квадриги. И уж если бы стал он считать каменные яйца, расставленные на стене, то не для того, чтобы узнать, сколько кругов еще осталось мчаться возницам, а для того, чтобы составить из этого счета какую-нибудь изящную математическую загадку.
Когда он подходил к группе беседующих, люди часто умолкали и оборачивались к нему. Это потому, что лицо его сияло так, будто он принес благую и важную весть и ищет, кому бы вручить ее. А он просто был переполнен радостью встречи. И не скрывал этого. Некоторое время все в недоумении смотрели друг на друга, как бы соревнуясь в вежливости. Потом, со скрытой улыбкой, возвращались к разговору.
Какую чушь писал в своих памфлетах про Пелагия ученейший Иероним из Вифлеема! Будто это тот самый толстый британский монах с громким голосом, которого Иероним встречал в Риме и который проповедовал на всех перекрестках. На самом деле был Пелагий так худощав, что женщины в каждом доме пытались незаметно подкормить его. И ходил легкой, быстрой походкой, чуть наклонившись вперед. Будто мечтал когда-нибудь разбежаться и взлететь. Голос у него был ровный, негромкий, очень приятный. Но разве Иерониму из Вифлеема важна правда, когда он решил смешать с грязью какого-нибудь оппонента? Вот, в бытность свою в Риме, видел он какого-то разжиревшего, омерзительного монаха – наверно, это и был Пелагий! Только потому, что оба из Британии и оба имели несчастье не угодить Иерониму. И ему уже не важно, что Пелагий приехал в Рим десять лет спустя после того, как он, Иероним, оттуда уехал.
Прочитать свое произведение в доме Аникия Пробы считалось большой честью. Чтения там не были похожи на модные литературные собрания в римских домах. Никто не смотрел на них как на светскую обязанность, не отсиживался в боковых портиках, посылая время от времени слугу проверить, смотал ли читающий б о льшую половину свитка. Слушали внимательно, от начала до конца, с открытой душой.
Все члены семьи были горячо верующими христианами, но не чурались светской литературы. Помню, году в 396-м я предложил им почитать произведения своего учителя Авсония, который умер, оставаясь язычником, несмотря на все мои увещевания. Его стихотворное описание плавания по Мозелю имело большой успех. Уговорили меня почитать и нашу с Авсонием стихотворную переписку, в которой он заманивал меня в гости всякими яствами и развлечениями, а я объяснял ему, насколько все это становится чуждо новообращенному христианину.
Где-то в те же годы большой успех выпал на долю поэта Клавдиана, который прочел только что написанную оду «Против Руфинуса». Мы все были тогда взволнованы военными событиями в Иллирии и Греции, где главный полководец нашего молодого императора, Стилихон, пытался загасить пламя очередных междоусобиц. Поэма была довольно помпезная, но мне запомнилось несколько строк, потому что там ярко изображалась разноперость римской армии в те годы:
Там армянин на коне кудрявую голову вскинул,
Легким узлом затянув свой плащ травянистого цвета,
Здесь шагают им вслед огромные рыжие галлы —
Те, кого быстрый Родан питает и медленный Арар,
Те, кто, рождаясь на свет, испытуются водами Рейна,
Те, наконец, на кого торопливая в беге Гарумна
Плещет попятной волной, океанским гонима приливом.
Да и сам наш главнокомандующий, Стилихон, был по происхождению вандалом. А визиготы к тому времени уже лет двадцать жили по договору на территории империи, во Фракии, и были христианами (правда, придерживались арианской ереси). То есть для меня уже тогда все это больше походило на гражданскую войну, чем на вторжение вражеских племен.
То же самое и в литературе. Мой учитель Авсоний был галлом, Клавдиан – египтянином, историк Аммиан Марцеллин – греком. Ни для кого из них латынь не была родным языком.
Хотя в доме Аникия Пробы поэзии уделяли внимание, все же она считалась больше забавой, по сравнению с христианскими сочинениями. Там постоянно устраивали диспуты по разным религиозным вопросам. Очень ценили письма и трактаты, присылаемые Иеронимом из Палестины. Когда же кто-то привез из Африки новую книгу малоизвестного тогда Аурелия Августина, ее поначалу отложили в сторону. Только месяц спустя вспомнили, что этот Августин был некоторое время в окружении Амвросия Миланского, а сейчас и сам стал епископом в Гиппоне. Тогда решили почитать.
Никогда не забыть мне того взволнованного смущения, которое отразилось на лицах присутствующих уже после первых глав «Исповеди» Августина из Гиппона. Ничего подобного не доводилось нам слышать до тех пор. Сейчас я думаю, что эту книгу нельзя читать вслух, на людях. Ты словно застаешь автора в момент самого интимного, самого горячего объяснения в любви – в любви к Богу. Он называет Бога «моя радость», «мое счастье», «мое блаженство». Он переходит от восторга к мольбе, от мольбы – к благодарности, от благодарности – к изумлению. Каждый из нас, наверное, доходил когда-нибудь в своих тайных молитвах до экстаза. Но никому не приходило в голову, что этот экстаз можно излить на папирус.
«…Кто даст, чтобы вошел Ты в сердце мое и опьянил его так, чтобы забыл я все зло свое и обнял единое благо свое, Тебя?.. Не скрывай от меня лица Твоего: умру я, не умру, но пусть увижу его».
«…Я уходил все дальше от Тебя, и Ты дозволял это; я метался, растрачивал себя, разбрасывался, кипел в распутстве своем, и Ты молчал, о поздняя Радость моя!»
«…Я искал путь, на котором приобрел бы силу, необходимую, чтобы насладиться Тобой, и не находил его».
«…Я удивлялся, что я уже люблю Тебя, а не призрак вместо Тебя, но не мог устоять в Боге моем и радовался: меня влекла к Тебе красота Твоя».
Так говорят с возлюбленным – не с Богом. Если кто присоединялся к слушающим, не зная, что читают, то потом спрашивал, не новый ли это перевод «Песни песней».
Чтение «Исповеди» Августина растянулось на несколько вечеров. И каждый раз гости собирались притихшие, торжественные, прячущие глаза друг от друга. Потому что понимали – мы собираемся смотреть на обнажающуюся человеческую душу. И не знали, пристойно наше волнение или греховно. Но не могли отказать себе. С каждым вечером слушателей становилось все больше. Пришлось ставить скамьи и в атриуме, и в перистиле, и в садике вокруг фонтана, а читающий находился посередине, так чтобы было слышно и тем и другим. Не возникало обычных шумных обсуждений после чтения, расходились задумчивые, тихо переговаривались.
И я могу засвидетельствовать со всей прямотой, что одним из самых взволнованных и благодарных слушателей был Пелагий Британец. Пусть впоследствии они с Августином стали непримиримыми противниками. Но тогда, во время чтения в доме Аникия Пробы, душа Пелагия слышала душу Августина так, как заповедовал нам Господь слышать друг друга.
(Понтий Меропий Паулинус умолкает на время)
Так говорил мне мой двоюродный дядя Меропий, сидя со мной во дворе своей епископской церкви в Ноле, построенной в честь святого Феликса. Мои записи помечены маем 419 года. Это значит, что по приезде в Италию я отправился к нему в первую очередь. Никого из родственников не любил я так, как Понтия Меропия. Кажется, у него вообще не было врагов. Когда визиготы ворвались в Нолу (это случилось лет за десять до моего приезда), они грабили и жгли без разбору. Поначалу они были в ярости, что в доме епископа не нашлось никакой добычи. Но потом притихли и ушли, не причинив никому вреда. Как видим, праведная бедность может спасти не только душу, но порой и тело.
Один лишь раз в тот приезд я видел дядю Меропия сердитым. При этом сам же и прогневал его. Спросил, нет ли у него новых стихов. Оказывается, он не хотел вспоминать о грехах юности. Занятия поэзией казались ему несовместимыми с христианской верой и саном епископа. Но мы в семье очень любили его стихи и гордились родством с поэтом. Да не посетует на меня душа его – я приведу здесь отрывок из его переписки с поэтом Авсонием. Он жил тогда с молодой женой в Испании, а его учитель, знаменитый Авсоний, – в Галлии. И очень звал его к себе, прямо засыпал стихотворными приглашениями. Меропий же Паулинус, недавно принявший христианство, отвечал ему так:
То, что отсутствую я из отечества целых три года,
Что для блужданий своих я другие края себе выбрал,
Вовсе о нашем забыв содружестве в годы былые,
Сердит тебя, и меня отечески ты упрекаешь.
Я понимаю твои задушевные чувства и мысли
И благодарен тебе за гнев, порожденный любовью;
Я бы хотел, чтобы просьба твоя о моем возвращенье
Мне исполнимой была. Но могу ль я подумать об этом,
Если молитвы свои воссылаешь ты вовсе не к Богу,
Но в своей тщетной мольбе обращаешься к Музам Кастальским?
Нет, по-иному совсем я живу: не увидят, надеюсь,
Здесь поврежденье ума, в заблуждение впавшего, если
Сам и открыто признал и сознался по собственной воле
В том, что я жизнь изменил не по собственному разуменью.
Мной руководит теперь новый разум, не прежний мой разум,
Но обратившийся в мой по воле Бога, и если
Видит достойными Он и мысли мои и поступки,
Благодарю я тебя и тебя первым делом я славлю
За наставленье тому, что Христу оказалось угодным.
Вот почему поздравлений я жду от тебя, а не жалоб,
Раз твой питомец Павлин, взращенный твоими трудами,
Бывший за сына тебе, чего отрицать ты не станешь,
Даже считая меня совращенным, так изменился,
Что угождает Христу, оставаясь, однако, при этом
Верным Авсонию; он прославит тебя непременно
И принесет тебе плод с твоего же дерева первый.
Почти неделю прожил я у добрейшего Понтия Паулинуса, слушая его рассказы. Однако и с ним мне нужно было быть настороже. Даже ему не мог я открыть свою горячую приверженность учению Пелагия Британца. Нет, конечно, я не думал, что он может донести на меня. Но он бы очень огорчился и, вместо рассказа о прошлом, погрузился бы в сетования о будущем, стал бы объяснять, какие беды ждут меня там, если я не вернусь на истинный путь. Кроме того, он ничего не умел скрывать. Он стал бы рассказывать близким о том, какая «беда» случилась с его племянником, и тогда… Слишком много моих единоверцев к тому времени уже было заперто в тюремные подвалы. Ради своих табличек и папирусов я должен был оставаться на свободе.
Я начал с рассказа о людях, искавших Слова Господня и Царства Его. Теперь следует поведать о тех, кто правил в те годы царствами земными. И здесь у меня нет лучшего свидетеля, чем августа Галла Пласидия. Хотя в первый год нашего столетия ей было всего двенадцать лет, память ее сохранила множество ярких картин. Ее сводные братья, Гонорий и Аркадий, правили двумя половинами Римской империи, и она жила то при дворе одного, в Милане и Равенне, то при дворе другого, в Константинополе.
Не знаю, почему великая августа выбрала меня из всех писцов дворцовой канцелярии. Может быть, мой старший брат Маркус рекомендовал ей меня. Может быть, она услыхала о моих злоключениях в Италии, где ей тоже довелось испытать столько страданий. А может быть, она просто почувствовала доверие ко мне. Почувствовала, что я поклоняюсь не ее высокому положению, а ей самой. И что, если завтра судьба снова сбросит ее на дно позора и плена, мое поклонение не ослабнет. Я сохраню ее рассказ в том виде, в каком она хотела донести его до своих будущих внуков. Она так устала от клеветы.
Обычно мы усаживались в саду, примыкавшем к восточному крылу Константинопольского дворца, где ей и ее детям были отведены покои. Сначала она просматривала расшифровку моих записей, сделанных накануне. В эти минуты я мог украдкой рассматривать ее лицо. И думать о колдовстве красоты. Дар ли это Господень или дьявольский соблазн? Не знаю, до сих пор не знаю. Но если соблазн – грешен, Господи, мне не устоять перед ним. Женская красота втекает в мои глаза, как мед в горло, как музыка в уши. Правда, у меня не возникает желания завладеть источником ее – только раствориться. Но я понимаю – о, как я понимаю! – тех, кто поднимал армии на завоевание этой женщины.
Она оборачивается ко мне, начинает объяснять поправки, которые ей хотелось бы внести. Она не говорит, что это я – глупый писец – исказил ее слова. Она знает несовершенство слов – своих в том числе. Но у нее внутри будто бы живет какой-то невидимый оракул, какой-то наставник, который разъясняет ей, как выразить невыразимое. Этот оракул всегда незримо участвует в разговоре с нею, как хозяин дома, живущий в дальних покоях. Она – только домоправительница. Голос ее может быть очень властным, но он повелевает не от своего имени. Она не говорит «я приказываю», но « намследует изменить эту фразу». Присутствие этого властного повелителя ощущаешь почти физически. Не перед ним ли склонился вождь свирепых варваров, отыскавший Галлу Пласидию среди пленников и сделавший ее своей женой?
АВГУСТА ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ О ДЕТСТВЕ В КОНСТАНТИНОПОЛЬСКОМ ДВОРЦЕ
Мне было лет десять, когда до моих ушей впервые долетело грозное имя: Аларих. Не было дома в Константинополе, где бы не знали этого имени. Только и слышалось повсюду: «Войско Алариха растет… Аларих приближается… Аларих уже в Иллирии…»
Я пыталась расспрашивать у придворных, у своих учителей. Одни говорили, что это просто дикий и безжалостный варвар, которого визиготы избрали своим королем. Другие объясняли, что он был военачальником в армии моего отца, императора Феодосия Великого, честно воевал, но потом его обидели, обошли чином, и он перестал подчиняться приказам наследника трона. Священники учили, что это бич Господень, посланный нам в наказание за грехи. Таким он и представлялся мне в детских кошмарах: одетый в звериные шкуры, палица с шипами в руках, а сзади, вместо хвоста, – длинный бич.
Молясь по вечерам о здоровье родных, я просила Господа не наказывать строго моего брата, императора Аркадия, и его жену, императрицу Эвдоксию, не хлестать их страшным Аларихом. «Они оба очень боятся морской глубины, Господи, – молила я. – Отправь их лучше в плавание до Мраморного острова и обратно, если захочешь наказать. Но лучше всего дай им время исправиться. Они послушают проповедь Иоанна Златоуста в соборе и раскаются в своих грехах».
Никто не смел открыто выразить неодобрение решениям императора. Но и тогда, ребенком, я чувствовала, что многие были недовольны его вечными колебаниями и полумерами. На самом деле брат мой был человеком довольно твердым и упрямым. Но упрямство это выражалось, как правило, в одном: он с бесконечным упорством искал примирения с противником. Любое противоборство было ему ненавистно. Если кто-то обнаруживал враждебность к нему, он будто спрашивал себя: «В чем причина недовольства этого олуха? Чего ему недостает? Чем его можно утихомирить?» Он не верил, что мужчины могут упиваться бессмысленной распрей, наслаждаться враждой, любить ее, искать ее где только можно. Он не любил спортивные состязания, не играл в азартные игры, скучал на ипподроме. Но мог часами обдумывать тайные ходы, направленные на умиротворение раздоров между своими придворными, генералами, епископами.
Конечно, в народе начался ропот, когда он сделал Алариха военным губернатором Восточной Иллирии. Как?! Бунтовщика, только что убивавшего мирных жителей, жегшего поместья, осаждавшего города? Такова нынче плата за мятеж? И люди, только что потерявшие кто брата, кто сына, кто отца, должны были подчиняться теперь приказам их убийцы? А он, конечно, немедленно распорядился доставить ему горы всякого вооружения из четырех главных арсеналов провинции. И вооружил своих визиготов до зубов.
Правда, позднее императрица Эвдоксия объясняла мне, что это был единственный выход. Провинциалы умели только громко кричать и жаловаться. Но они не хотели сами браться за оружие и не хотели оплачивать содержание армии, которая бы их защищала. А император одним ловким ходом превратил визиготов из мятежных захватчиков в надежных защитников. И действительно, после этого они расквартировались в Эпире и на несколько лет обезопасили все побережье Адриатического моря.
Все же, вспоминаю, нашелся в те годы один человек, который посмел выступить с публичным осуждением. Правда, он нападал больше на нравы, на упадок былой римской доблести. Его звали Синесий из Кирены. Он приехал, чтобы поднести императору золотую корону от своего города. В своей речи он призывал отказаться от услуг варварских наемников. Пусть землепашец оставит свой плуг в минуту опасности, пусть кузнец возьмет в руки откованный горячий меч, пусть учитель расстанется на время с учениками. Только граждане, любящие свое отечество, могут защитить его от врагов. На этом испокон веков держалось могущество Рима. Варвары, впущенные прежними императорами на самые плодородные земли, не умеют и не хотят работать, не подчиняются законам, не платят налогов, не уважают ничего, кроме силы. Они никогда не станут надежными солдатами. В любой момент они могут начать грабить тех, кого должны защищать. Их следует изгнать обратно – за Дунай, за Рейн, в их дикие степи, где им и место навеки.
Двор приветствовал речи Синесия, но в глубине души каждый только вздыхал и отмахивался от его слов, как от несбыточных фантазий философа. Кого в наши дни можно было считать варваром, кого римлянином? У половины придворных среди родителей были германцы, галлы, вандалы, свевы, бургунды. Даже у самой императрицы Эвдоксии отец был франк, и говорила она с акцентом.
Я любила разглядывать толпу на улицах Константинополя. Когда мы ездили навещать мою тетку, жившую за акведуком Валенса, я раздвигала занавеску паланкина и поминутно дергала за рукав сопровождавшую меня придворную даму, засыпая ее вопросами:
– Кто эти люди в синих тюрбанах? А эти, в дурацких халатах до пят? Как называется кусачий зверек на плече у того мальчишки? Сколько может стоить кипарисовый ларец с благовониями? Давайте купим – мне надоел запах наших румян и белил. Откуда привозят этих темных женщин? Зачем на них так много цепочек? Для красоты? Или чтоб не убежали?
– Сирийцы, персы, фракийцы… – отвечала придворная, – Наверное, скифы, может быть, евреи, похоже, что мавры, скорее всего иберийцы… Не знаю, не знаю, не знаю…
Но вскоре я научилась различать в толпе иностранцев и угадывать, откуда они приехали. Особенно были заметны визиготы. И не только потому, что они носили меховые кафтаны даже в жару. Когда евнухи и стража расчищали палками дорогу нашему паланкину, визиготы последними уходили с пути. Или так и оставались стоять, скрестив руки на груди, пропуская носильщиков близко-близко. Им не разрешалось входить в город с оружием, но все равно наши телохранители не решались ударить палкой визигота, даже безоружного. Они показывали свое рвение на других. Бывали случаи, когда я видела голубые северные глаза, проплывающие в двух ладонях от моих. Но почему-то не боялась.