412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ицхок-Лейбуш Перец » Рассказы и сказки » Текст книги (страница 7)
Рассказы и сказки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 12:20

Текст книги "Рассказы и сказки"


Автор книги: Ицхок-Лейбуш Перец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

«Дикая тварь»

1915

Перевод с еврейского Л. Юдкевич.

Впервые вздохнула она свободно, впервые выпустили ее на свежий воздух… И она бегает по снегу.

Что было летом – она не помнит. Мало простора для хорошей памяти за этим маленьким лобиком с позеленевшей кожей. Самые светлые впечатления делаются сейчас же тусклыми и гаснут. Она сама не знает, сколько ей лет. А по виду ее возраст не определишь. Выглядит она, правда, кругленькой, но это из-за вздутого живота. Грудь у нее впалая, головка маленькая, лицо в морщинах. В общем, она слишком мала, чтобы ей можно было дать больше девяти-десяти лет.

Вид ее поминутно меняется: после светлой детской улыбки на старческое лицо вдруг ляжет упрямая складка, не то скривятся губы, и глаза под нахмуренными, слабо наметившимися бровями тревожно загорятся. Мысли ее бессвязны и путаются.

Родилась она вовсе не такой. Принимавшая ее повитуха сказала: "Красивый ребенок". Первые год-два она хорошо росла. Быстро стала она признавать грудь, потом самую мать, отца и всё в доме. Черные глазенки ее с каждым днем становились все веселей, подвижней. Но это длилось недолго. Через некоторое время все пошло вспять: живой огонек в глазенках появлялся все реже, память становилась слабей…

Отец ушел лет пять тому назад, но она хорошо помнит, как он, бывало, держал ее на коленях, целовал, а мать вырывала ее у него из рук, чтобы он, упаси бог, не зацеловал ее до смерти. Иной раз вспоминается ей, как она сидела у матери на руках, а отец, стоя за спиной, все выглядывал то с одной, то с другой стороны: "Ку-ку! Ку-ку!" Комната, лица были тогда такие светлые, теплые…

А потом всего этого не стало. Сделалось как-то тихо, грустно, мрачно. Комната стала пустой. Отец часто кричал, а мать плакала. Иногда они ссорились так громко, что она убегала и забивалась от страха в уголок. Ее стали бить и все меньше давали кушать… Потом, она помнит, отец стоял посреди комнаты, мрачный, опустив глаза, а мать, спрятав лицо в руках, вздрагивала всем телом. Отец тихо сказал: "Я буду высылать деньги", повернулся и вышел; затем вновь вернулся, но она его уже еле узнала: он был бледен и сгорбился весь. С минуту он смотрел на обеих, снова вышел, и уже навсегда.

Время с той поры обернулось ей беспросветной ночью; какое-то блуждание в пустыне – ни деревца, ни кустика. Голод и холод – горячая картошина и холодная постель. Вот все!

Но сейчас она улыбается. Впервые, кажется, выпустили ее из заточения…

Всю зиму не выпускала ее мать из дому. Когда бы она ни проснулась, комната все пуста. Окна замурованы, дверь заперта, только у кровати на подстилке еда для нее: кусок хлеба, иногда бублик, поджаренная с ночи картошка. Все это холодное; она согревала в постели и после ела. Так лежала она целые дни. Мать приходила только ночью, наскоро разводила огонь и опять варила, либо жарила картошку. Иногда мать приходила совсем поздно. Поджидая ее, она часто металась в корчах от мучившего ее голода, спрыгивала с постели и, бегая босиком по комнате, кричала и рвала на себе волосы. Зато мать приносила ей тогда что-нибудь хорошее, вкусное, сладости.

Но лучше всего было ночью, когда мать ложилась к ней в постель. Сначала было жутко холодно, потом становилось все теплей, и она прижималась к матери все крепче, крепче… Со временем она привыкла спать днем, а ночью бодрствовать. Начало ночи было всегда нехорошее; перед сном мать плакала, зато потом становилось тихо, тепло, и она, облизывая пальцы, лежала и смотрела в окошко. На стекле она видела разные деревца. Иногда стекло пропускало луч света, и тогда ей казалось, что за окном стоит улыбающимся отец.

Часто она злилась на мать, которая бегает где-то целыми днями, а ее держит взаперти. Тогда она отказывалась кушать, не пускала мать в постель и готова была исцарапать, искусать ее. Но голод и материнские слезы делали свое: она глотала принесенное и только сердито переспрашивала: "Чего ты все бегаешь?" (говорит она плохо, тяжело). Напрасно старалась мать растолковать ей, что беготня эта – не от хорошей жизни, что носится она затем, чтобы заработать, чтобы было что кушать. Но малышка не понимала, что такое "заработать", и, не задерживаясь долго на этом, быстро обо всем забывала. Иногда она будила мать среди ночи и спрашивала: "Как это заработать?" Мать долго не могла раскрыть глаза, а проснувшись, принималась упрашивать: "Доченька, дай же поспать!" Однако отделаться от нее было не так-то просто: она упряма и тут же начнет брыкаться. И мать вынуждена была рассказать ей, что ходит она из дому в дом и все выспрашивает, нет ли для нее работы: она может вылить помои, помочь на кухне, быть на посылках. Но дочь, не выслушав до конца, внезапно перебивала:

– Ушки или мед лучше?

Мать безутешно плакала в ответ. "И когда она ела эти ушки, когда она пробовала мед?" Несомненно, однако, когда-то она пробовала и то и другое, и они теперь внезапно всплыли в ее памяти. И мать вздрагивала в постели, как тогда, когда отец уходил из дому.

Но малышка вскоре забывала все. А успокоившаяся мать обнимала ее, ласкала, целовала. Однако утром, когда мать уходила, не спавшая уже малышка говорила ей: "Мама, ушки и мед принеси!" Мать выбегала из дому.

И вдруг ее разбудили днем. Чужие люди открыли дверь, внесли в комнату мать, раздели ее и положили к ней в постель. Она сначала испугалась, но вскоре ей стало хорошо: тело у матери было горячее-горячее; никогда еще не было так тепло, так сухо.

Когда мать клали в постель, "чужие" хотели что-то вынуть у нее из рук, но мать не далась… Наверно, ушки! Она юркнула под одеяло и нашла там руку, рука легко раскрылась; вынырнула оттуда с чем-то белым, тонким и жестким; сунула в рот – не жуется. Вынула обратно и давай разглядывать – в углу на белом портрет какой-то, маленький.

– Что это… мама? – будила она мать.

Но мать не отвечала.

Вошли две женщины. Одна дала ей печеньице и вынула из рук белое. Это – письмо, но женщины не умеют читать.

Вошел мужчина, приоткрыл мать, оглядел ее и взял за руку.

Тут она подняла крик, она боится, как бы у нее не забрали мать. И холодно ей вдруг стало. Но ей сунули что-то в рот, и она умолкла.

– Реб Мордхе! – сказала одна из женщин, – прочтите письмо.

"Чужой" почитал и закачал головой.

– Муж пишет, от тяжелой работы занемог. Портной он, работает больше восемнадцати часов в сутки. Просит прислать денег, чтобы вернуться домой…

– Еще сладкого! – перебила его малышка и вытянула руку.

Женщинам, однако, не до нее.

– И чего он туда поперся!.. – сказала одна.

В постели было жарко, а тут еще затопили печь.

Какая это была чудесная ночь! Мать греет ее, у постели дремлет "чужая"; пробудившись, женщина что-то сует матери в рот. Ей тоже хочется этого. Она уже готова закричать, но "чужая" боится ее крика и сует ей что-то сладкое, называет она это "лекех", затем она садится обратно и снова дремлет. А чело в печи открыто, там огонь… Ох-ох-ох, какой красный, какой красивый! Он вьется, он пляшет – цик-цик-цик! – то черный, то вновь красный. Ох, какой он багрово-красный!

Однажды ночью ее укутали в теплую шаль и понесли – сначала несли куда-то вдаль, потом по ступенькам вверх, наконец доставили в чужую холодную квартиру. Посредине комнаты сидела маленькая старая женщина и щипала перья. У стен на сенниках спали дети.

Обдирщица пера и с места не сдвинулась, только спросила визгливым, прерывающимся голоском:

– А платить кто будет?..

– Уж заплатят! – ответили женщины, которые принесли ее.

– Мама! – заплакала вдруг малышка в страхе.

Никто, однако, не обернулся к ней.

– Сирота? – спросила снова обдирщица пера.

– Нет еще…

– Мама…

– Не реви, корова, – наставила ее одна из женщин, – мама уехала.

Внезапно ей стало весело, и живой огонек сверкнул у нее в глазах.

– К па-пе?

Никто, однако, ей не ответил.

– А где она будет спать?

– Сегодня со мной.

Женщины уложили ее в холодную постель, шаль забрали, она задрогла вся.

– Мама! – расплакалась она еще сильней.

– Уймите ее, Фрейда! – сказали женщины.

– Ладно, идите, – ответила обдирщица пера, – это уж мое дело.

Женщины ушли, а старая поднялась и направилась к ней.

– Молчи! – сказала она жестко и сухо.

Малышка в испуге примолкла.

Вместе с остальными четырьмя детьми она получала теперь по утрам чай и кусок хлеба. Чаю она уже давно не пила, даже забыла, какой он. Днем давали немного картошки или каши, вечером снова чай и хлеб. Она была почти сыта, и вое же ей тут не по себе. Она не любит детей, боится Фрейды и тоскует.

– Мама…

Но стоит Фрейде взглянуть на нее, и она молчит. Фрейду она ненавидит.

Однажды ночью (у нее все еще нет своего сенника, и спит она до сих пор не ночью, а днем) у нес явилось желание обернуться к "старой", искусать, исцарапать эту злюку. Но Фрейда спит с полуоткрытыми глазами, и малышка тотчас испуганно повертывается к стене.

– Улежишь ты, наконец? – завизжала Фрейда и бухнула ей в плечи костлявым кулаком.

Со временем она забыла мать, но все ж она, не переставая, тосковала и вопила беспрерывно: "Отпустите, отпустите!"

С той поры как она обрела собственный сенник, она стала Фрейды меньше бояться; удирая от нее, она сбивала детей с ног, колотила их, ломала горшок, пускала перья по ветру. Фрейда кидалась с веником за ней, но, чтобы нагнать эту "дикую тварь", ей нехватало дыхания. Зато она уж позже отыгрывалась на ней. Сейчас она притворится спокойной и тихой, но вот когда "дикая тварь" уснет на сеннике, старая кинется на нее и раздерет ей ногтями все тело. Малышка не плакала, только прикусывала до крови губу. Остальные детишки сидели, притаившись по уголкам, чуть дыша от страха.

Сегодня, однако, все это кончилось. К Фрейде пришла женщина и заявила, что больше за "дикую тварь" платить не будут, "неоткуда взять".

Фрейда сразу же привстала, в глазах у нее загорелся злобный огонек. Она ухватила "дикую тварь" и вытолкала за дверь.

"Дикая тварь" сползла на четвереньках по ступенькам (ходить по ступенькам она не может), и вот теперь, го-го! – она на улице. Как бело, как красиво! Гладкая, белая, сверкающая пелена снега! Го-го!

И она бегает босиком по снегу и смеется…

Сумасшедший батлен

1915

Перевод с еврейского Л. Гольдберг.


1

Он бегал взад и вперед, совершенно один в пустой среди дня синагоге, и вдруг остановился.

– Господи, кто я?

Кто я? Зовут меня Берл сын Ханци… Так разве я Берл Ханцин? Я – разве имя? Вывеска – это еще не лавка. Дом, в котором живет раввин, называют "Под Карпом", а меня – Берл Ханцин.

В Цяхновке меня знают; знают, кто такой Берл Ханцин. А в Америке? Если бы вот в Америке кто-нибудь произнес вдруг в синагоге эти два слова: Берл Ханцин… Знал бы разве кто-нибудь, что говорят обо мне?..

Иное дело здесь. Здесь каждый либо усмехнется, либо головой покачает, либо просто гримасу скорчит… "Знаем, мол, кто такой Берл Ханцин!" Один подумает – вон тот батлен; другой – этот вот сумасшедший, третий – мало ли чего подумает, а четвертый вспомнит, что имя мне нарекли по дяде Берл. Тайбеле, правда, вздохнет при этом, – она знает, что я несчастный сирота. А в Америке, где имя базарной торговки Ханци никому не известно, где никто и не знает, что жил когда-то на свете Берл-философ и что он приходился братом моей матушке; где никому невдомек, что я тот, про которого говорят: сумасшедший, батлен, сирота, – а быть может, и философ (я, кажется, весь в дядю); ну вот в Америке какое впечатление произвело бы: Берл Ханцин?!

А ведь я как будто все же знаю, кто я? Вот ведь я сам говорю: сумасшедший, батлен… Вот это я и есть!

Да разве я не сумасшедший? Где это видано, чтоб человек стал вдруг думать о том, кто он такой! Человек это – человек! Я человек, и зовут меня Берл, сын Ханци… Будь я домом, меня, возможно, называли бы: "Под Карпом", будь я арестантом, я носил бы на спине заплату с номером… Если б отец мой, не мать, был кормильцем семьи, а не батленом, меня звали бы "Берл сын Шмерла". Правда, произнести "Берл сын Шмерла" трудновато, но ничего не поделаешь. И очень возможно, что люди меньше стали бы трепать мое имя, если б оно не так легко слетало с языка…

Однако, как бы меня ни звали, но человек-то я, во всяком случае!..

Человек! Да, но к тому же батлен… Не случается разве, что человек остается сиротой? – неужели он из-за этого должен жить в синагоге? Что я, калека безрукий, что ли? работать не могу? Служил бы где-нибудь приказчиком, посыльным, дрова колол бы и ходил бы прилично одетый, а не в каком-то рваном тряпье; ел бы хлеб, не был бы до тридцати лет ешиботником, которому два дня в неделю негде поесть; не стал бы вот так расхаживать и думать, кто я такой?!

Если бы я хоть знал, кто такая моя капота! А то сейчас, ей-богу, не знаю! Одна полоса в ней – Бендет, другая – Хаим, еще одна – Иона, а три четверти – просто собраны с мусора! Хорошо еще, что Тайбеле умеет шить, а то пришлось бы и вовсе голым ходить.

А уж это само по себе разве не признак сумасшествия? Батлен я, батлен!.. Смотри ты! Шмерл, Хаим, Иона… И не счесть, сколько их уже ушло из ешибота за мое время!.. Этот торгует, тот грузчиком стал, а третий кабак содержит. Мало ли что! Один из них успел уже овдоветь, а Шмерл – тот уже третий раз женат. Но у всех есть дети, есть у них дела, чем-то они занимаются. Худо ли, хорошо ли, а люди заняты, и им не приходится есть дареный хлеб. Они не пустомели. Люди! Я тоже хочу быть человеком!

Что значит быть человеком?

Клянусь своим именем еврея, человек-то я совершенно никудышный!

Я клянусь своим именем еврея. Значит, я еврей! Да, это верно: я еврей. Но евреями полна вся Цяхновка, а это еще не значит, что они – это я! Вот, например, я мужчина (хотя, что я за мужчина, – горе одно, а не мужчина!), – что ж, всякий человек, если он только не женщина, он – мужчина. Разве из этого следует, что всякий мужчина – это Берл Ханцин!

Нет, братец Берл, ты себя не обманывай! Ты мужчина, ты еврей, это-то верно, но все же не ты мужчина, не ты – еврей. Ты нечто другое, а это все внешнее, дополнительное, а не ты сам…

Я хочу себя убедить, что я батлен, сумасшедший, сирота, несчастный мужчина. Но ведь батленов, сумасшедших, сирот-то много. Мужчин таких, как я, меньше, но все же они есть. Мало ли где, может быть, в другом городе, может быть, в Америке. Разве эго означает, что все они одно? Боже упаси! Каждый сам по себе!

А кто же я, бес бы меня побрал!

В меня, должно быть, действительно, бес вселился, сидит там, должно быть, кто-то во мне и размышляет за меня, а мне все кажется, что это я сам думаю. Ведь вот, когда у меня есть силы (в любой день недели, кроме понедельника и вторника), "тот" надо мной не властен, и тогда я меньше думаю! Б том-то и вся философия, что ни один человек на свете не в состоянии самого себя передумать. Что это означает: я хочу себя постигнуть? Я хочу вырвать себя из самого себя, поставить себя или "его" сбоку, чтоб "он" посмотрел на меня! Чтоб я – стал "он", "он" – я!..

Ха-ха-ха! Да разве это возможно! Дай-ка, подумаю!.. Что-то у меня в голове тепло становится!..

Он бежит к рукомойнику, обливает себе голову холодной водой, вытаскивает из-за печки какую-то тряпку и туго-натуго стягивает себе лоб.

– Теперь-то дело пойдет. Еще раз!.. Я хочу знать, кто я такой…

Куда мне глядеть, вниз или вверх, направо или налево?.. Если б я залез на ковчег, я был бы весь наверху, внизу ничего бы не оставил. А если б я побежал в подвал, я был бы весь внизу… Как же я тогда могу смотреть на себя?

Как это возможно?

Что же это все-таки сидит во мне и думает за меня?

А что-то там сидит ведь… а!..

Знаю ведь, что когда у жены синагогального служки лежали несчитанные коржики, а у меня три дня и маковой росинки во рту не было, мне очень хотелось стянуть один коржик… Но я себе сказал: "Нет! нельзя! не мое!.." Потом стал отыскивать тысячи оправданий… "Эта баба достаточно на мне заработала, могла бы и даром дать коржик". "Если б я ее попросил, она и сама дала бы". "Бог поможет, я ей когда-нибудь заплачу"… А я все твердил: "Нет, нельзя"… И не взял… Сначала одно следовало за другим: мне казалось, что я сам спрашиваю и сам же отвечаю. А потом, несколько позже, хотя, собственно, сейчас же все изменилось, все смешалось: и да, и нет, и нет, и да, и снова нет. Начался спор, и закончился он тем, что я не взял коржика. Не потому, что мне уже не хотелось, что желание прошло; нет, не потому. Только рука моя не в состоянии была двинуться: она не знала, кому ей повиноваться… Я после этого, действительно, чувствовал сильную усталость, как после долгого спора, после горячего диспута с длинным Ионой, который все хочет меня убедить, что великий Виленский раввин – да будет благословенна память его! – сидит в раю с заплесневевшей бородой за то, что боролся против хасидизма!.. Вот осел!.. Но усталость я чувствовал – это я помню наверняка, да, да! И то же самое было на пурим, когда я нес угощение от нашего богача Переца Файнгольца к раввину. Рот у меня был полон слюны, язык метался во рту, как полоумный, вот точно так же, как я мечусь сейчас по синагоге. Руки дрожали. Кусочек торта, макароны, еще какие-то лакомства… Я – лакомка – хотел взять, а я – честный человек – не хотел!..

Говорят: "Ангел добра". Пусть так! Но как бы там ни было, я только квартира, где проживают два жильца; одного зовут ангелом добра, другого – ангелом зла. Не так ли? Снова та же история с именами… Но кто же они, кто я?!

Я квартира, я и добрый жилец, и злой жилец. Все это – я, и вдобавок я еще хочу знать, кто я такой? Ха-ха-ха! Тише! Вчера лишь люди смеялись над тем, что я, может быть, битый час простоял на одном месте! Я-то знаю, из-за чего я стоял! Не мог идти. На синагогальном дворе кололи дрова, и вот мне захотелось пойти попробовать, сумею ли я расколоть полено, умею ли я работать. Я было уже пошел, и вдруг – стоят две скамьи: с одной стороны скамья, и с другой скамья. Те, что сидят на одной, говорят, что затопили баню. У меня все тело так и зачесалось, так и потянуло подойти к сундучку, вытащить оттуда веник и отправиться в баню. А на другой скамье меламед Зорах рассказывает Янкелю Котику, что у какого-то автора он нашел чудесное толкование той главы библии, которую читают на этой неделе! Мне и захотелось узнать, что это так понравилось Зораху, захотелось подбежать к книжному шкафу и взять ту книгу, о которой он говорил… Потому-то я и стоял! Ноги просто не знали, кому повиноваться: тому ли Берлу, который хочет идти колоть дрова, тому ли, которому хочется идти в баню или тому, которому захотелось узнать, что это за толкование так понравилось Зораху!.. Вот я и стоял, пока не вспомнил, что я еще не читал вечерней молитвы.

Следовательно, во мне живут уже четверо! Дровосек, толкователь библии, банщик и еще последний – молящийся. И вот он-то всех и загнал за печку, чтобы они и пикнуть не смели, – он один только распоряжается, и ноги ему должны повиноваться. Так я и сделал – стал у стены и начал молиться!

Некоторая доля правды в этом есть… Остальные ведь не сгинули совершенно; они лишь спрятались за печкой, смотрели оттуда, подмигивали мне и мешали молиться. Когда я молился, я обо всем помнил: и о том, что хочется дрова колоть, и о том, что тянет пойти попариться в бане, на самой верхней полке, и о том, что надо бы посмотреть то толкование библии, о котором говорил Зорах.

Так чем же могут мне помочь ангел добра и ангел зла, если иной раз я – трое, а иной раз – четверо?

Вот сейчас у меня такое ощущение, что "я" сам совершенное ничто! Как будто вовсе и не живу. Я сам, если б я даже жил, не вставал бы вовсе утром со скамьи. Лежал бы камнем до скончания века… И на самом-то деле я камень и есть, у меня совсем души нет. Так в чем же дело? А в том, что все вокруг меня живет, имеет душу, и из этих душ тянутся длинные, тонкие, острые ниточки, словно лучи, и хватают меня эти лучи, цепляются за меня, залезают в меня, покою не дают, подымают на ноги, приказывают ходить, что-то делать, бегать… А сам-то я – ничто!

Кто же все-таки думает, а? Кто сидит но мне и думает? Опять чужой? Не я?

Ну, пусть будет чужой! Кто он такой? Как он попал в меня? Разве я клетка, а он птичка? Царь Давид, мир праху его, говорит: голубка моя!.. Значит, это голубка хочет колоть дрова, идти в баню, украсть кое-что из пуримовского угощения, стянуть коржик у жены синагогального служки и в то же время разбираться в толкованиях библии?.. Фу, голубка, некрасиво! Если это ты, тебе должно быть стыдно!

Ха-ха-ха! Берл Ханцин – голубка, птичка; у Берла Ханцина малюсенький клювик и крылышки; Берл Ханцин вылетит когда-нибудь из клетки…

Что ж, Берл Ханцин, ты и тогда будешь думать о том, кто ты? Тоже будешь сиротой, батленом, сумасшедшим?

Конечно! А то кто же? Клетка с ума сошла? Клетка – сирота?

Господи! Кто же я, в конце концов?

2

В синагогу входит торговец Вольф.

Завидя его, Берл Ханцин убегает в сторону. Вольф моет руки, вытирает их о полу капоты, вынимает из шкафа какой-то фолиант, усаживается и смотрит в него. Берл Ханцин глаз с него не спускает.

– Кто он? – спрашивает он себя и тотчас же отвечает:

– Торговец Вольф! – и до боли щиплет себе щеку.

– Дурак! Осел! Торговец Вольф – это то же самое, что Берл Ханцин! Так его зовут, а кто же он?.. Что он? один, двое или трое? Сколько птичек чирикает в его клетке, понимаешь ты, тупица этакий?

Он еще туже стягивает себе голову.

– Давай подумаем…

Сейчас он один, один торговец Вольф… Он сидит и изучает талмуд! Углубился в свое дело и меня не видит. Над своим трактатом сидит. Знает-то он всего-навсего один трактат… Сейчас-то я знаю, кто он; сейчас он – глава из талмуда… А потом? Потом торговец Вольф уйдет на улицу, будет взвешивать зерно на фальшивых весах, обманывать всю Польшу и пойдет домой бить жену – бедную, забитую Тайбеле: даст ей дюжину пощечин и четыре колотушки! Ты видишь этого ягненка, Берл Ханцин! Ты видишь эту овечку, видишь, как он морщит лоб, видишь эти богобоязненные глазки, видишь! А ты, глупец, ты, Берл Ханцин, ты, осел, хочешь меня убедить, что это тот же самый мошенник, что и на улице, тот же самый разбойник, что и дома? Нет, Берл Ханцин, меня-то ты в этом не убедишь! Нет, нет! Вовсе не так смотрит мошенник, не такой вид у разбойника!.. Дурак ты!..

Я тебе говорю, Берл Ханцин, что их трое – Вольфов-торговцев… Один – ягненок, смирный ягненок: он сидит и изучает талмуд, и на том свете он тоже будет изучать священное писание, да еще с комментариями самого господа-бога… Второй – вор, и там он тоже будет с тарелок таскать; а третий – разбойник, который смертным боем бьет жену…

Жаль ее. Душа болит. Снится она мне часто. Иногда, ночью, во сне, помощи у меня просит. То есть она не вслух просит, не говорит, – боже упаси, еврейская женщина не станет разговаривать с мужчиной, – она только смотрит на меня такими… какими-то… такими глазами…

Господи! Смотреть-то ведь ей можно! Можно ведь ей смотреть на мужчину!…

Ха-ха-ха! Я – мужчина… Торговец Вольф – вот это мужчина, чтоб ему сгинуть, Вольфу! Ненавижу я его. Ем я у него раз в неделю, а ненавижу его! Это, действительно, незаслуженная ненависть, и все же ненавижу… Я б его зарезал! Да! Но не того Вольфа, который сидит и изучает талмуд, даже не мошенника, а разбойника! Я б его зарезал… Сам я не могу, я не могу сам распоряжаться, я только клетка… Правда, у меня есть ножик, острый ножик, совсем острый, можно им ногти резать, голову брить…

Я даже фонаря себе не делаю из-за того, что мне жаль ножика: боюсь, чтоб не притупился.

И все же сам я не могу. Надо, чтобы кто-нибудь мне велел: может быть, глас божий, кто-нибудь, хотя бы меламед Зорах! Он сам чтобы мне велел! А если б она мне сказала, тихонечко, ночью, во сне. Но она не скажет… Еврейская женщина не скажет… боже упаси! Я б ее терпеть не мог, если б она со мной разговаривала.

Так лучше, пусть она смотрит, и так всегда, всю ночь. Днем кто-нибудь может еще, не дай бог, увидеть! Достаточно и того, чтоб каждую ночь…

Ах, как это было бы прекрасно! Я вынул бы свой ножик, прошелся бы по голенищу, раз, другой, третий и – бах!..

Ха-ха-ха! Вылезли бы кишки, кишечки. Ха-ха-ха! И кровь, красная кровь… ха-ха-ха!

Нет, Вольф, это я не про тебя, талмудиста, говорю. Про того, про того, про разбойника… Только не про тебя!

Слышишь, Берл Ханцин, если б ты на самом деле был человеком, а не сиротой, не батленом, не сумасшедшим, не философом, – все было бы уже сейчас хорошо… Хотя Тайбеле плакала бы, она ведь осталась бы вдовой. Но я бы ей во сне сказал: "Тайбеле, хватит; у тебя есть два мужа, один мошенничает, а другой сидит в синагоге над талмудом; зачем тебе третий, тебе обязательно трое нужны? Обязательно нужно, чтоб тебя били, чтоб ты плакала день и ночь?.."

А может быть, он все-таки один?..

Берл Ханцин, их трое, давай об заклад биться! Дай вот, нарочно, пока он сидит здесь над талмудом, пойдем на улицу, и ты увидишь, как тот в это же время мошенничает там… А потом, как он бьет! Пойдем! Увидишь!..

Он встает, на цыпочках подбегает к двери, вытаскивает ключ и запирает дверь снаружи…

3

Бледный, взбешенный, возвращается он в синагогу.

– Спрятались, мошенники! А что ж им делать? Торговли сегодня нет! Праздник какой-то, флаги висят, мошенничать невозможно… Тайбеле дома нет… Ушла, должно быть, к соседке. Дверь заперта… А эти оба, должно быть, спрятались. Я посмотрел в окошко. Под кроватью, показалось мне, что-то шевелится, на полу тень качалась, кидалась из стороны в сторону, дрожала! Очень возможно, что он тут сидит над талмудом, а они там под кроватями лежат… А то где же им лежать!

А Вольф, наивный человек, талмудист, и не слыхал даже, как я открывал и закрывал дверь! Настолько углубился он в талмуд!

А может быть, он вовсе и не занимается сейчас талмудом? Может быть, тут вот и сидит мошенник и хочет обмануть и меня и господа-бога?

– Вольф! – зовет он его вдруг.

– Чего?

– Ничего.

Через минуту:

– Вольф!

– Чего.

– У меня ножик есть!

– Ну и радуйся!

– Хочешь посмотреть?

– Нет.

– И не надо.

Через несколько минут:

– Вольф!

– Чего?

– Ты талмуд изучаешь или притворяешься?

– А тебе какое дело?

– Мне это очень нужно знать, ей-богу, нужно!..

– Молчи, сумасброд!

Еще через несколько минут:

– Вольф!

– Чего тебе?

– В тебе сколько?

Вольф, разозленный, закрывает фолиант и выходит из синагоги. Берл Ханцин остается один.

– Говорил ли я с Вольфом? И о чем это я с ним говорил? Чего он сбежал? Как это я вышел, а? А зачем у меня в руках ножик?

Он крайне удивлен, поражен, особенно, когда замечает, что порезал себе голенище сапога. Его это злит.

– Какой ты бестолковый, Берл! Сам себе разрезал голенище! У тебя есть другие голенища, что ли? Тайбеле тебе опять подарит пару сапог? Мало ей разве досталось за те сапоги? Ты видишь, батлен, ты видишь, сумасброд ты этакий, ты видишь, что это кто-то в тебе, а не ты! Ты видишь?

– Дай-ка я сам посмотрю, как ты выглядишь, осел ты этакий, как ты это дал себе сапоги разрезать! Дай-ка я посмотрю на тебя, батлен!

Он бежит к рукомойнику, срывает с головы тряпку и начинает тереть и чистить медный бак.

– Немножко я тебя уже вижу, батлен, – погоди, погоди, я тебя еще лучше увижу. Всю твою нечистую физиономию увижу, всю твою голову ослиную!..

Он опускается на колени и трет изо всех сил. И вдруг перестает.

– А кто это чистит рукомойник? Кто? Я? У меня разве есть силы? Разве я ел сегодня? А вчера я ел? Какой у нас день сегодня? Вторник! А в понедельник и во вторник мне негде есть. Кто же это трет?!.

Он снова принимается за работу.

– Пусть трет, кто хочет: я, или птичка, или голубка, ангел зла, или ангел добра, – все равно: твою нечистую дурацкую физиономию я должен увидеть! Сейчас же! Сейчас же! И всю сразу!

Он закрывает глаза и некоторое время снова трет бак изо всех сил. Потом открывает и видит свое изображение.

– Ха-ха-ха! Вот какой у меня вид! Покойник, настоящий покойник! Остается только в могилу и черепки на глаза!

Видишь, Тайбеле, как я выгляжу! Видишь? И так вот выгляжу я всякий раз, когда ты подаешь мне кусок хлеба… Не то, я выглядел бы еще хуже.

Он задумывается и снова вспоминает:

– Покойник! Да, да, это я! Вот это и есть Берл-батлен, Берл-сирота, Берл-сумасшедший! Вот! Вот! А кто же я все-таки, в конце концов?

Он смотрит на свое отражение в рукомойнике, смотрит на себя. Там не видать рваных голенищ! Его это удивляет и злит.

– Будь ты проклят! – кричит он вдруг, – будь ты проклят, образина рукомойная! Раз у меня рваные голенища, то и у тебя они должны быть.

Он сползает совсем на пол, становится на голову и сует ноги к баку рукомойника.

– Я не вижу, но у тебя они есть, есть рваные голенища!

Подняться ему трудно. Ему кажется, что человек в рукомойнике держит его за ноги. Он напрягает все силы, отрывает ноги и встает, несколько удивленный и испуганный.

– Образина ты рукомойная! Батлен! – дразнит он того и все же боится посмотреть на рукомойник. Он бежит к печке, набирает на руки мел и замазывает блестящую медь рукомойника.

– Пропади ты пропадом, не гляди!

У него начинает сильно болеть голова, ломит ноги. Он снова задумывается.

– Давай-ка кое-что вспомним.

Сейчас у меня голова болит… Когда этот разбойник бьет Тайбеле, у меня болит сердце… Ноги у меня ломит. Если я ущипну себе щеку, щека горит, потому что у меня есть щека, есть руки, ноги, есть голова, есть сердце, а может быть, и душа есть, – все у меня есть. Но что же я сам? Не щека, не ноги, не сердце, не голова, не душа. Что же? Ничего…

Если б я мог убить себя, а потом посмотреть, что из этого выйдет, что останется, когда отвалится голова, отвалятся руки, ноги, щеки, рваные голенища… Может быть, тогда я бы что-нибудь знал? Стоит, может быть, попробовать…

Если б она только велела! Я, может быть, и попробовал бы проделать это над ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю