Текст книги "Рассказы и сказки"
Автор книги: Ицхок-Лейбуш Перец
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
"Помощник фельдшера, – подумала я, – другие пели б славословия субботе, а не такие песенки".
Подумала также о том, что надо бы идти домой, что не следует слушать такое пение и встречаться с "помощником", и все же я не пошла; я почувствовала вдруг какую-то странную усталость. Я была точно во сне и осталась сидеть на месте, хоть сердце было неспокойно.
Песенка – все ближе, ближе; она летит с того берега, со стороны мостика.
Уже слышны шаги по песку. Снова хочу бежать, но ноги не слушаются, и я продолжаю оставаться.
Наконец, он подходит к месту, где я сижу.
– Это ты, Лия?
Я не отвечаю.
В ушах шумит еще сильнее, в висках стучит еще крепче, и мне кажется, что никогда еще я не слыхала такого доброго и сладостного голоса.
Его нисколько не смущает, что я не отвечаю. Он садится рядом со мной на бревне и смотрит прямо в лицо.
Взгляда его я не вижу, так как не поднимаю глаз, но чувствую, как горит у меня лицо…
– Ты красивая девушка, Лия! – говорит он мне. – Жаль…
Я разрыдалась и убежала.
Назавтра вечером я уже не выходила, и в следующий вечер – тоже. Лишь на четвертый день, в пятницу вечером, мне до того тяжело на душе стало, что я вынуждена была выйти; мне казалось, дома я задохнусь.
Должно быть, он поджидал меня в тени за углом дома, потому что, лишь только я уселась на обычное место, как он словно из-под земли вырос передо мной…
– Не убегай от меня, Лия! – просил он мягким, сердечным голосом. – Поверь, я тебе ничего худого не сделаю.
Его искренний, нежный голос успокоил меня.
Он затянул тихую, грустную песенку, – и у меня снова навернулись слезы на глаза. Я не могла сдержаться и стала тихо плакать.
– Что ты плачешь, Лия? – спрашивает он, прервав песню и взяв меня за руку.
– Ты так грустно поешь! – ответила я и высвободила руку.
– Я сирота, – сказал он, – одинокий… на чужбине.
Кто-то показался на улице, и мы разошлись.
Песенку эту я выучила наизусть и по ночам, лежа в постели, тихо напевала ее. С нею я засыпала, с нею и просыпалась. Все же я часто раскаивалась и плакала: не следовало мне знакомиться с "помощником", который одевается на немецкий лад и бреется. Вел бы хоть он себя, как старый фельдшер, был бы набожным… Я знала, что, проведай про все это отец, он, упаси бог, умер бы с горя; а мать покончила бы с собой! Эта тайна камнем лежала у меня на душе.
Подойду ли я к постели отца подать что-либо, увижу ли мать, входящую с улицы, сразу вспоминаю про мой грех: руки и ноги у меня трясутся, от лица отхлынет последняя капля крови. И все же я каждый день обещала ему, что я и завтра выйду.
Да у меня и не было повода убегать от него: он уже не брал меня больше за руку, не повторял, что я красивая девушка. Он только разговаривал со мной, обучал меня своим песенкам… Один раз он принес мне кусок сладкого стручка.
– Кушай, Лия!
– Не хочу.
– Почему? – с грустью спросил он. – Почему не хочешь взять у меня?..
У меня вырвалось вдруг:
– Я охотнее съела бы кусок хлеба.
Как долго продолжались наши свидания и совместное пение, не знаю. Но однажды он пришел более опечаленный, чем обычно; я это тут же заметила по его лицу и спросила его, что с ним.
– Я должен уехать.
– Куда? – спросила я ослабевшим голосом.
– На призыв.
Я схватила его за руку.
– Пойдешь в солдаты?
– Нет! – ответил он, пожимая мою руку. – Я слабый… У меня сердечный недуг… Солдатом я не буду… Но являться обязан…
– Вернешься?
– Разумеется.
Минутное молчание.
– Пройдет только несколько недель…
Я молчала, а он умоляюще смотрел на меня.
– Будешь скучать по мне?
– Да… – еле услышала я свой ответ.
Мы снова замолчали.
– Давай попрощаемся!
Моя рука лежала в его руке.
– Счастливого пути! – проговорила я дрожащим голосом. Он нагнулся, поцеловал меня и исчез.
Я долго стояла, точно пьяная.
– Лия! – услыхала я голос мамы, не обычный голос последнего времени, а тот прежний, мягкий, почти певучий, от той поры, когда отец мой был еще здоров.
– Лиечка!
Так меня уже давно-давно не называли. Я еще раз вздрогнула и с еще пылающими губами вбежала в дом. Я не узнала, однако, нашей комнаты. На столе стояли два чужих подсвечника с зажженными свечами, графинчик водки и пряники были тут. Отец сидел на стуле, опершись на подушку. Каждая морщинка на его лице как бы излучала улыбку. Вокруг стола стояло еще несколько табуреток – тоже чужих… кругом какие-то посторонние люди. Мама порывисто обняла меня и горячо поцеловала.
– Поздравляю, дочка моя, дочурочка, Лиечка! Счастливой тебе доли!..
Не понимаю, что тут происходит, но сердце трепещет и стучит, стучит так страшно!
Когда мать выпустила меня из своих объятий, меня подозвал к себе отец. У меня нет сил держаться на ногах, и я, опустившись перед ним на колени, положила голову ему на грудь. Он гладил мне голову, перебирал волосы:
– Дитя мое, ты уж больше не будешь терпеть ни голода, ни нужды; ты уж, дитя, не будешь ходить босой и голой – богачкой ты будешь… богатой будешь… будешь за учение братцев платить… их не будут уж выбрасывать из хедера… И нам будешь помогать… Я поправлюсь, выздоровею…
– А знаешь, кто твой жених? – радостно спросила меня мама. – Сам реб Зайнвел! Сам реб Зайнвел! Он сам к нам свата заслал.
Не знаю, что со мною сталось, но очнулась я днем на постели.
– Слава богу! – воскликнула мать.
– Благословенно имя его святое! – ответил отец.
И снова меня обнимали и целовали. Больше того – мне подали варенье!.. Может, мне хочется воды с сиропом? Может, немного вина?
Я вновь закрыла глаза, стараясь подавить в себе глухое рыданье.
– Хорошо, хорошо, – радостно сказала мать, – пусть поплачет, мое бедное дитя! Мы сами виноваты: сразу сообщили такую радость! Так внезапно! От этого, не дай бог, может жила лопнуть! Но теперь слава богу! Поплачь, облегчи душу! Пусть горести твои уплывут со слезами, пусть новая жизнь начнется, новая жизнь!..
У человека два ангела: добрый и злой. Я верила, что добрый ангел велит мне забыть молодого фельдшера, кушать варенье реб Зайнвела, пить его сироп с водой и за его счет одеваться; зато злой ангел уговаривал меня, чтобы я раз и навсегда заявила отцу и матери, что я не хочу, ни за что не хочу…
Реб Зайнвела я еще не знала. Возможно, я его и видала, но либо забыла, либо не знала, что это он… но, и не зная его, я его ненавидела.
В следующую же ночь мне приснилось, что я стою под венцом. Жених-реб Зайнвел, и меня обводят семь раз вокруг него. Но ноги мои онемели, и шафера несут меня по воздуху…
Потом меня повели домой.
Мама, приплясывая, вышла навстречу с пирогом в руках. А вот уже и свадебная трапеза.
Боюсь поднять глаза. Я уверена, что увижу подслеповатого, кривого на один глаз, с длинным, ужасно длинным носом!..
Я вся в холодном поту, – но вдруг, слышу, он шепчет мне на ухо:
– Лиечка, ты красивая девушка!
И голос вовсе не старика – это голос того… Я чуть приоткрываю глаза – и лицо того…
– Тсс! – шепчет он мне, – никому не говори. Я заманил реб Зайнвела в лес, сунул его в мешок, привязал камень – и в реку (такую историю мне как-то рассказывала мама), а я тут, вместо него!
Проснулась я, вся дрожа.
Сквозь щель в ставне пробивался бледный свет луны, освещавший всю комнату. Только сейчас я заметила, что над столом вновь висит наша лампа, что отец и мать, как когда-то, спят на подушках – отец улыбается во сне, мать дышит ровно…
И добрый ангел говорит мне:
"Будешь доброй и послушной – отец выздоровеет, матери не придется на старости лет так горько и тяжко работать, а братцы вырастут учеными, раввинами, – великими они станут во Израиле. Теперь вы сможете платить за их учение…"
"Но целовать тебя будет реб Зайнвел… – нашептывает злой ангел. – Он будет касаться тебя своими мокрыми усами… Он будет тебя обнимать костлявыми руками… Он и тебя будет мучить, как тех жен, и молодой вгонит в гроб… А "тот" вернется и будет страдать; он больше уж не будет обучать тебя своим песенкам; ты уж не будешь по вечерам сидеть с ним вместе… С реб Зайнвелом ты будешь сидеть…"
"Нет! Пусть небо на землю падет, а помолвку надо расторгнуть!"
Я уж не спала до самого утра.
Первой проснулась мать. Поговорить бы с ней, но я привыкла при всех затруднениях обращаться за помощью к отцу.
Но вот просыпается и отец.
– Знаешь, Сореле, – были первые его слова, – я уже чувствую себя совсем, совсем хорошо; вот увидишь, я еще сегодня выйду на улицу.
– Благословенно его святое имя! Все это благодаря счастливой доле нашей дочери, все благодаря ей, дочери нашей – праведницы…
– А фельдшер действительно прав – молоко мне очень помогает…
Оба молчат, а добрый ангел снова говорит мне:
"Если будешь доброй и послушной, отец выздоровеет, но стоит сорваться с твоих уст хоть одному грешному слову – он не выдержит и тотчас же умрет".
– Слышишь, Сореле? – продолжает отец, – довольно уж тебе быть торговкой…
– Ну, что ты говоришь?
– Что слышишь! Я еще сегодня хочу побывать у реб Зайивела… Он устроит меня в каком-нибудь деле или одолжит немного денег – и мы откроем лавочку: немного я буду там сидеть, немного – ты. Потом я начну торговать хлебом…
– Дай бог!
– Конечно, бог даст. Когда ты будешь сегодня покупать материю на свадебные платья, купи для себя… хотя бы и на два платья. А почему бы и нет? Он велел брать все, что надо. Не пойдешь же ты на свадьбу в своих лохмотьях!
– Да ну! – отмахивается мать, – главное, детям надо кое-что справить. Рувим совсем босой, на той неделе он занозил себе ногу, еще и теперь хромает… Да к тому же к зиме дело идет-нужны фуфаечки, рубашонки, ватные курточки…
– Покупай, покупай!..
"Слышишь, – говорит добрый ангел, – как только ты произнесешь дурное, мать твоя не будет иметь платья, а ты ведь знаешь, старое совсем расползлось; братья твои будут в зимнюю стужу ходить в хедер раздетыми и разутыми, а летом – занозят себе ноги…"
– Правду сказать, – говорит мать, – следовало бы обо всем твердо договориться, так как очень добрым человеком его считать нельзя… Надо оговорить, сколько он ей завещает – потому что наследников у него потом окажется, как песчинок… Если не завещание, то пусть хоть расписку даст. Потому что сколько, в самом деле, может такой прожить, еще год, еще два…
– В довольстве, – вздыхает отец, – живут долго.
– Долго! Не забудь – семьдесят лет… Частенько кожа у ушей делается у него мертвенно-бледной.
И злой ангел говорит:
"Будешь молчать – под венец пойдешь с мертвецом; с покойником будешь жить. Ложе делить будешь с трупом…"
Мать вздыхает.
– Все в руках божьих, – замечает отец.
Мать снова вздыхает, а отец говорит:
– Что же делать? Разве у нас есть лучший выход? Понятно, будь я здоров, зарабатывай я, было бы хоть хлеба вдоволь.
Он не договорил. Мне показалось, что в сердце у отца что-то плачет.
– Будь она хоть моложе на год-другой, я бы на крайность пошел… Разве я знаю? Лотерейный билет купил бы, что ли…
И я молчала…
Мой семидесятилетний жених дал на свадебный гардероб отцу несколько сот злотых, а мне свадебную расписку на полтораста злотых.
Люди говорили: "Прекрасная партия!"
У меня появились подруги. Та, что в атласном платье, с часами и цепочкой, заходила ко мне раза два-три на день. Зовут ее Ривке. Она была необыкновенно счастлива, что я догнала ее, что наши свадьбы будут в один и тот же месяц. Были у меня еще подруги, но Ривке просто липла ко мне.
– Те ведь еще сопливые девчонки. Кто знает, сколько они еще проваландаются!
Ривке выходит замуж на сторону, в другой город, но первые два-три года после свадьбы она с мужем будет на хлебах у своих родителей. И все это время мы будем вместе: то она забежит ко мне на чашку цикория, то я к ней на цикорий или в субботу после обеденного сна – испробовать вареные бобы.
– А после моих родов, – говорит мне однажды Ривке, и лицо у нее сияет при этом, – ты будешь около меня сидеть, не правда ли?
Я молчу.
– Ой, – говорит Ривке, – отчего ты такая грустная? Случается такое и в семьдесят лет…
– Ты не думай! – продолжает она меня утешать, – когда бог захочет – и метла стреляет! А если б и нет, как долго, думаешь, это может продолжаться? Человек ведь не живет вечно! А вдовушка молодая ты будешь – просто пальчики оближешь!
Ривке не желает реб Зайнвелу зла:
– Он-таки из собак собака! Ту жену он замучил… Но та жена была больная, а ты здорова, как орешек… С тобой он будет обращаться хорошо, еще как хорошо!
«Он» вернулся.
Отцу действительно стало легче, но ему вздумалось вдруг поставить сухие банки, – без этого он не рискнет выйти на улицу. Он чувствует, что от лежанья, затем от сидения – от всего вместе – у него кровь застоялась, – ее надо разогнать! Да к тому же и спину ломит. Тут вернейшее средство – сухие банки.
Я дрожала, как в лихорадке: с сухими банками приходит обычно "помощник", а не сам фельдшер.
– Сходишь за фельдшером? – обратился ко мне отец.
– Что ты, – перебила его мать, – девушка – невеста!..
Мать сама отправилась к нему.
– Отчего ты так побледнела? – с тревогой спросил меня отец.
– Ничего…
– Вот уже несколько дней, – допытывался он.
– Тебе кажется, папа.
– И мама то же сказала…
– Полно!
– Сегодня, – хочет меня обрадовать отец, – тебе уже будут примерять свадебные платья.
Я молчу.
– Тебя это совсем не радует? – спрашивает отец.
– Почему не радует?
– Ведь ты не знаешь даже, что тебе шьют?
– Да ведь с меня снимали мерку!
Тут пришла мама с самим фельдшером.
У меня от сердца отлегло. Но в то же время во мне что-то тревожно заныло: "а его" ты, должно быть, больше не увидишь…
– Ну, и свет теперь, – говорит фельдшер, сопя и отдуваясь. – Реб Зайнвел женится на молодой девушке, а Лейзер, сын синагогального старосты, сделался отшельником, сбежал от жены!
– Лейзер, – удивляется мать, – что вы говорите?
– Что слышите! А вот еще – я, в шестьдесят лет, с утра до ночи на ногах, а мой молодой помощник слег в постель…
Меня снова начинает лихорадить.
– Не держите у себя такого неверу! – бросает мама.
– Неверу, – говорит фельдшер, – почему неверу?
– К чему мне все эти истории? – нетерпеливо перебивает отец. – Займитесь-ка лучше своим делом!
Отец мой по натуре добрый. Мне всегда казалось, что он и мухи на стене не тронет. И все же, сколько обидного для фельдшера было в его словах!..
Как больной, прикованный к постели, он бывал счастлив, когда кто-нибудь заходил к нему покалякать. Но с фельдшером он почему-то никогда не мог спокойно говорить, всегда перебивал его и предлагал "заняться своим делом". Но только теперь я это впервые так крепко почувствовала. У меня сердце защемило от боли… Как бы это он оскорбил "того", того, который сейчас лежит больным!..
– Чем он болен?
– Он говорил, что у него сердечный недуг.
Я хорошо не знала, что это означает. Но, несомненно, это нечто такое, что может иногда уложить человека в постель. И тем не менее сердце мне подсказывало, что в чем-то здесь и моя вина.
Ночью я плакала во сне. Мать разбудила меня и подсела на кровать.
– Тише, дитя мое! – сказала она. – Не станем отца будить!
И наша беседа велась шепотом.
Мама заметила, что я сильно расстроена, она смотрела на меня испытующе, собираясь, видно, что-то выведать, – а я решила ничего не говорить, по крайней мере теперь, когда отец спит.
– Дитя мое, отчего ты плакала?
– Не знаю, мама.
– Ты здорова?
– Да, мама. Иногда лишь голова болит.
Она сидела, опершись, на моей постели, и я, пододвинувшись, положила ей голову на грудь.
– Мама, – спросила я, – отчего у тебя так сердце бьется?
– От страха, доченька.
– Тебе тоже страшно ночью?
– И ночью, и днем – я постоянно боюсь.
– Чего же ты боишься?
– За тебя боюсь…
– За меня?
Мать не ответила, но я почувствовала, как слеза, горячая слеза, упала мне на лицо.
– Ты плачешь, мамочка?
Слезы стали падать чаще.
"Ничего не скажу", – решаю я про себя окончательно.
Немного спустя мать вдруг спросила меня:
– Не рассказала ли тебе Ривке чего-нибудь?
– О чем, мама?
– Про твоего жениха.
– Откуда она знает моего жениха?..
– Если б она его знала, она бы не говорила. Но в городе… не знаешь разве… из зависти… богач… осмеливается на старости лет жениться на девушке… ну и болтают, разумеется… Разве я знаю?.. Не говорили ли тебе, что его последняя жена умерла оттого, что он ее истязал?
Я совершенно равнодушно ответила ей, что слыхала что-то об этом, но от кого именно – не знаю.
– Наверное, от Ривке, чтоб ей набок рот скривило! – рассердилась мать.
– Отчего ж она тогда так внезапно умерла?
– Отчего? У нее был сердечный недуг…
– Ну, и что же? Разве от сердечного недуга умирают?
– Конечно…
Мне словно что-то ударило в голову.
Я стала «шелковой»… Меня хвалили везде. Отец и мама никак этого не могли понять, а мой портной – и того меньше. Я была ко– всему равнодушна: мать делала все, что ей хотелось, она сама и материю выбирала, и покрой, и фасон… все, как ей самой нравилось.
Бывало, зайдет Ривке ко мне и за голову хватается:
– Ну как это в модах полагаться на мать – на старосветскую женщину?! Ведь по субботам тебе ни в синагоге, ни на улице показаться нельзя будет! Ты сама себя режешь! – кончала она.
Я же при этом думала: "Меня уж давно зарезали…" И я спокойно ждала наступления условленной субботы, когда жениха предполагали пригласить на обед.
Потом состоится "оглашение", а затем – и свадьба.
Отцу действительно стало легче. Он нередко выходит теперь на улицу, его начинает занимать торговля хлебом.
Говорить с женихом о ссуде, как предполагал, он находит преждевременным. Отец думает пригласить его в ту же субботу и на ужин и вот там уж после ужина закинуть словцо.
А раз уж дела пошли к лучшему, то пора расплатиться и с фельдшером. Правда, теперь мы уже пользуемся кредитом – фельдшер и не требует долга, не посылает он также своего помощника к нам, сам приходит, – но пора этому положить конец!
Сколько ему денег отослали – я не знаю, но посланцом был Авремл, братец мой, который, по дороге в хедер, должен был передать эти несколько злотых.
И вдруг несколько спустя к нам зашел "помощник".
– Что, мало прислали? – встретил его отец.
– Нет, реб Иуда! я зашел попрощаться.
– Со мной? – удивился отец.
Лишь только он вошел, я, обессиленная, опустилась на первый попавшийся стул. Но при последних его словах я сразу же вскочила, и у меня мелькнуло в голове, что я должна его защитить, не допустить, чтоб его оскорбили. Однако до этого не дошло.
– Я ведь заходил иногда к вам, – проговорил он своим мягким, сладостным и печальным голосом, который, точно елей, проникал в самое сердце, – теперь я уезжаю отсюда, навсегда… Я и думал…
– Ну, ну, что ж, – уже спокойней сказал отец, – садись, молодой человек! Это даже похвально с твоей стороны, что не забываешь хозяев… Что ж, пожалуйста…
– Доченька, – обратился ко мне отец, – надо б ему что-нибудь дать!
Побледневший "помощник", у которого дрожали губы, горели глаза, привскочил даже, но затем тут же лицо его вновь приняло прежнее печальное выражение.
– Нет, реб Иуда, ничего мне не надо, спасибо, будьте здоровы!
Он никому не подал руки, а на меня едва взглянул.
В этом взгляде я все же почувствовала укор. Мне казалось, что он меня в чем-то обвиняет, что он никогда мне не простит; но чего именно – я и сама хорошо не знаю.
И я снова лишилась чувств.
– Уже третий раз, – слышу я, как мама говорит отцу
– Ничего, в таком возрасте это случается… Но, упаси бог, узнает реб Зайнвел, расторгнет помолвку! Хватит с него больных жен…
Но я не была больной.
В обморок я упала всего лишь еще один-единственный раз, и то уже потом – на свадебной трапезе, когда я впервые хорошо рассмотрела реб Зайнвела.
Нет, я не больна!
Даже вчера, когда фельдшер, обрезавший раз в месяц моему реб Зайнвелу ногти, которые у него врастают в пальцы, уходя спросил, помню ли я его помощника, и сообщил при этом, что тот недавно умер в одной из варшавских больниц, – даже тогда я не упала в обморок, а едва уронила слезу. Я даже сама ее не почувствовала, но фельдшеру слеза моя понравилась.
– Вы добрая, – сказал он.
И только тогда я ее почувствовала на щеке.
И всего только!
Я здорова! Я уже пять лет живу с реб Зайнвелом!..
Как я живу – об этом я, быть может, расскажу вам в другой раз
Иона Бац
1915
Перевод с еврейского Л. Гольдберг
Богач воскресает, меламед внезапно умирает
Двадцать лет учительствовал в местечке меламед Авигдор; учились у него дети самых богатых родителей. И вдруг заболел– пошла горлом кровь; потерял сразу голос, страшно похудел.
– Жаль беднягу, – вздыхали в местечке, – прекрасный талмудист и хороший меламед!
Авигдор одинок, как былинка в поле. Сюда приехал он откуда-то из чужих краев, нет у него ни близких, ни родных… К тому же он недавно овдовел и остался с четырехлетним мальчуганом на руках. Дети у него никак не выживали; а в последний раз "сама" умерла от родов. Богу ведь иска не предъявишь…
Община, однако, не забыла Авигдора.
Во-первых – порешили в синагоге: несправедливо будет лишить его заработка. Ведь он, бедняга, изойдет, как свеча. Говорят, правда, что чахотка заразительна; но мало ли что там говорят! Мы-то знаем: жизнь и смерть в руках божьих, да будет благословенно имя его! Без его соизволения ангел смерти ничего делать не смеет; без его ведома и волос с головы человека не упадет.
Так и порешили в синагоге в часы утренней, потом и в часы предвечерней и вечерней молитв.
И все же Авигдор остался без заработка.
Нарушил сговор выскочка, новоиспеченный богач – двоюродный брат местечкового фельдшера. Ну, а за ним уж забрали ребят и остальные родители.
Община, однако, не может равнодушно наблюдать, как помирает с голоду еврей и хороший талмудист.
Необходимо что-то сделать! Этого требуют и божеские законы и человеческая справедливость.
Но возникает вопрос: кто же должен это сделать? Вся синагога того мнения, что обязанность эта падает, в первую голову, на тех лиц, которые лишили его хедера. А эти, в свою очередь, заявляют, что все евреи отвечают друг за друга и содержать еврея-талмудиста обязана вся община в целом. Они-то рук не умоют, от посильного участия не откажутся, но всю тяжесть брать на себя – это нет!
Тогда возник другой вопрос: откуда общине взять денег? Старост в общине трое, но настоящим главой общины, хозяином в ней – реб Шмерл, человек благочестивый, тихий, осторожный… А реб Шмерл говорит, что, при нынешних доходах общины, никак концы с концами не сведешь. Чуть раздобудешь грош, – глядишь, касса снова пуста. Да и вообще это дырявый мешок, и ему, реб Шмерлу, постоянно приходится тратить на общинные дела из собственного кармана. И одно из двух: либо ему придется развестись с женой, которая из себя выходит, либо бросить общинные дела. Пусть кто-либо другой возьмет на себя эту честь. Ну, что ж! Это, говорят, еще полбеды. Ответ на это есть: либо изберут другого председателя общины, либо еще по-иному устроятся: проведут целевое обложение! Далеко тут ходить нечего: можно на субботние свечи, на какие-нибудь продукты. Жидкие дрожжи уже сданы на откуп, можно ввести налог на сухие, а не то еще на три года баню сдать. А может быть, лучше всего взять четвертого резника? Ведь эти три лопатами золото загребают. Пусть еще один, и не обязательно родственник реб Шмерла, получит заработок, а община лишних несколько грошей. Собственно говоря, обложение все равно нужно: крыша у синагоги лупится, микве обязательно нужен ремонт – не то жизнь женщин в опасности. А здание талмудторы, слава богу, вот уже несколько лет совершенно непригодно, и пора, чтобы уже и для нее настал час возрождения.
Если же общество не согласится на все эти проекты, придется собирать пожертвования. Придется пойти по местечку, из дома в дом. Молодых людей, сидящих на хлебах у тестя, располагающих свободным временем, со здоровыми ногами в местечке достаточно, не сглазить бы их!
А тем временем, пока тут судили да рядили, Авигдора выбросили из квартиры.
День провел он где пришлось. Немного побыл в синагоге, немного – у знакомых горожан. Куда бы он с мальчиком ни пришел, всюду их чем-нибудь угощали: рюмочку водки (для ребенка – сладкой водки), кусочек медового пряника… На ночлег, однако, никто не пригласил. После вечерней молитвы Авигдор остался с ребенком в синагоге один. Даже те, которые обычно засиживались после молитвы над талмудом – и те заторопились домой.
Через несколько часов, проведенных в большой пустой синагоге, Авигдору стало холодно. Он оставил ребенка, прикорнувшего на скамье, и пошел греться к пекарю, где работают всю ночь. Ему разрешили, и он уселся у стены, неподалеку от горящей печи.
Сладостное тепло охватило его, и он уснул. Никто не будил его, и он проспал так до позднего утра.
На следующую ночь он уже пришел сюда греться вместе с мальчиком. Уселся на том же месте, мальчик сел около, склонив голову отцу на колени. И оба проспали так до утра.
Так продолжалось несколько дней, пока не дошло это до ведома полиции. Что творилось! Пекаря чуть в тюрьму не засадили. Еле откупился, пришлось дать подписку, что больше он Авигдора в дом пускать не станет. Что за дело полиции до того, что Авигдор прекрасный талмудист! Несколько видных граждан ходили куда следует, просили, но чего стоит по нынешним временам просьба еврея!
Направился тогда Авигдор в баню… И опять та же история: вмешалась полиция, угрожала закрыть баню и микву. Спорить не приходится: здание действительно вот-вот обвалится. Попробуй слово сказать – наложат печать, а там и тысячей не откупишься! До сих пор не знают, кто же доносчиком был. А донос несомненен. Полиция сама не стала бы вмешиваться.
Но как бы там ни было, Авигдору с ребенком деваться некуда. И остались они в холодной синагоге.
Чувство жалости к отцу и к ребенку еще больше возросло. Увидели, что у обеих и рубашки целой на теле нет.
Теперь уже вся синагога признала, что за судьбу Авигдора отвечает община. Но что община поделает? Судили, толковали, выходит, что баню сдать еще на три года никак нельзя – она может каждую минуту обрушиться. За нее и ломаного гроша не дадут, пока она не отремонтирована.
Взять еще одного резника-опасное дело. Распри тут не миновать. А у всех еще в памяти недавняя распря из-за резников, вслед за которой посыпались доносы, и половине лавочников пришлось платить штраф за патенты. На то уж евреи в изгнании!
Прессованными дрожжами, оказалось, торгуют больше христиане, нежели евреи… Налога на какие-нибудь продукты не допустят ремесленники. Ремесленники да братство погребальных носильщиков – одна компания; и пойдет тут история с погребальным братством!
Налога на птицу не желают состоятельные. Они говорят, что, если введут налог, они перестанут есть птицу… Тут есть и другая опасность: могут начать ввозить битую птицу извне! А рыба и без того ужасно дорога…
Но откладывать в долгий ящик все же нельзя. Остается собирать пожертвования. Стали уже думать: кто пойдет? кто с кем пойдет?
Но человек предполагает, а бог располагает.
Было это в обычнейший вторник. Будничную тишину рынка внезапно разорвал отчаянный грохот: по рынку на бричке, запряженной парою коняг, мчал возница Ореле; он носился туда и обратно, по пригоркам да рытвинам, по камням да ухабам, так что уши заложило. В бричке сидел реб Гавриель. С правой стороны его поддерживала жена – не то вторая, не то третья; с левой – городской фельдшер. Оба беспрерывно колотили возницу в спину: езжай, езжай! езжай, разбойник! Десятка лошадей не жаль за одного человека!
У реб Гавриеля заворот кишок, упаси нас господи! Он уже и ртуть принимал, некоторые говорят: даже мускус пил. А теперь только бог да Ореле и его "львы" могут спасти. Пока нехорошо. Старый служка погребального братства, который видел на своем веку больше покойников, чем иной живых, говорит, что если кишка не выравняется после этой гонки, то дело дрянь. Стало быть, там такой узел, что лишь великое милосердие спасет. Привезли откуда-то доктора, он тоже сказал, что осталось только на бога уповать.
О сборе пожертвований в пользу Авигдора сразу перестали говорить. Почему? Никто не говорит вслух, но все это знают. Староста погребального братства уже стал нос задирать, пожилым людям говорит "ты", никому понюшки табаку не дает. Говоришь ему: "Доброе утро", а он будто и не слышит. Знает, скоро его власть будет!
А счет у общества с реб Габриелем огромный. Не только Авигдор будет спасен. Богатый, слава богу, еврей – три дома, два амбара, наличными целое состояние, а детей нет! И чтобы человек настолько был во власти своих денег! Ни тебе пожертвования перед судным днем, ни тебе на мацу для бедноты; никогда приезжего не пригласит на субботнюю или праздничную трапезу. А в пурим притворится больным, запрет двери, окна. С тех пор, как в последний раз женился, тому уже лет двадцать, он никого даже водкой да пряником медовым не угостил…
Зла ему, упаси господи, никто не желает. Все же еврей. Господу-богу никто советов давать не станет. Но правда все же остается правдой.
У Ореле одна лошадь уже пала, а проку никакого. Староста погребального братства даже к собственной жене уже уважение потерял!..
Однако и в нынешние времена случаются чудеса. Редко, но все же случаются! Реб Гавриель пожертвовал несколько фунтов свечей в синагогу, и это возымело свое действие. Реб Гавриель воскрес! Зато Авигдор, бедняга, – отдели, господи, живых от мертвых, – внезапно скончался.
Сухие похороны
Похороны Авигдора были необыкновенные: явились все – от мала до велика.
И все же это были – иначе не могу выразиться – сухие похороны. Не осталось у него ни вдовы, ни дочерей.
Женщинам никак не удавалось найти повода для рыданий: никто не падает в обморок, никто не плачет как следует. Бедный мальчик-сиротка даже не знает, что такое могила, что означает "умер". Он больше испуган, чем огорчен. И женщинам, на самом деле, тут не за что ухватиться. Одна из них вспомнила, было, собственное горе и попыталась заголосить, но плач ее так и повис в воздухе, никто его не подхватил, не продолжил, – замер, словно задохся.
Женщины поэтому сразу же отстали.
Иона Бац, очередной староста братства носильщиков на этот месяц, сразу заметил их уход и закричал им вслед:
– Домой, бабы, домой! Похороны без плача – что свадьба без музыки, упаси вас бог!
Бабы обругали "долговязого Иону", но все же ушли.
И мужчины не долго задерживались.
Люди занятые, лавочники и вообще люди пожилые, слабые здоровьем дошли каждый до угла своей улицы. Иные проводили носилки с покойником до городской окраины. Остановившись там, стучали в ближайшее окошко, а в доме уже знали, что этот стук означает. Тут же появлялся кто-нибудь с водой, необходимой для омовения рук. Прохожий обливал кончики пальцев, вздыхал и, пробормотав слова молитвы, уходил своей дорогой – домой, в лавку.
Молодые люди, сидящие на хлебах, изучающие священное писание, учившиеся когда-то у Авигдора или беседовавшие когда-либо с ним по вопросам талмуда, проводили носилки с покойником за город. До кладбища, однако, они не дошли. День такой пригожий, ясный. Молодые люди свернули сразу же направо, к реке, – руки помыть. Часть решила вообще немного погулять за городом. Специально гулять сюда не пойдешь, но раз уж пришли!.. Некоторые решили заодно искупаться.






