412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ицхок-Лейбуш Перец » Рассказы и сказки » Текст книги (страница 2)
Рассказы и сказки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 12:20

Текст книги "Рассказы и сказки"


Автор книги: Ицхок-Лейбуш Перец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

У каждой завелось по Мейшеле. И обе они через короткое время вынуждены были в юбочки клинья вставлять…

Стыдиться нечего, дело обычное. На то воля божья, – какой же тут стыд?

И все-таки различно кончилось это у каждой из них!

Одна сестра не скрывала своей беременности ни перед кем: ни в синагоге, ни на улице перед людьми, ни перед стражником, ни перед акцизным, ни перед всеми посетителями шинка. А потом она же, вдали от пьяниц, в тихой, теплой комнате, легла на чистую постель. Окна завесили, улицу покрыли соломой, бабка пришла, доктора пригласили… А потом торжество было – стал расти новый маленький Мейшеле…

Это ей понравилось, и она стала сыпать маленькими Мейшеле из года в год. И она пользуется общим уважением по сей день.

Другая же свою беременность скрывала, родила в каком-то погребе… Черная кошка повитухой была…

Ее маленький Мейшеле давно уже покоится где-то под забором, а других Мейшеле у нее уж не будет! И один бог знает, куда она сама делась… Исчезла.

Говорят, где-то в далеких краях живет в прислугах, питается чужими объедками… Другие говорят, что ее и в живых уже нет…

Плохо кончила она.

И вся разница в том, что с первой свершилось это на синагогальном дворе, на старой куче мусора, под грязным куском сукна, вышитым серебряными буквами и рядом со… штраймл. А с другой это случилось где-то в певучем лесу, на свежей траве, среди сочных цветов, под голубым божьим небом, усеянным божьими звездочками, но – без штраймл.

Не помогают ни певучий лес, ни душистые цветы, ни божье небо, ни божьи звезды, ни сам бог.

Сила не в них, а в штраймл! Не в погонах, не в эполетах, не в прелестнейших на свете Ханеле, а в одних только штраймл – штраймл, которые шью я, "Берл-Колбаса"!

Вот что заставляет меня цепляться еще за эту глупую картофельную жизнь!

Не засудили

1915

Перевод с еврейского Л. Юдкевич


У преддверия потустороннего мира

Закончится эта история, мои дорогие читатели, в высоком присутствии, в чрезвычайном присутствии, где жизнь и смерть, как на чашках весов, – в окружном суде; за красно крытым столом с золотыми кистями да бахромой по бокам.

Зато зачалось все это в убогом и низменном – в богадельне.

Всего лишь одна комната, разгороженная надвое легкой перегородкой, – для стариков отдельно, для старух отдельно. (В нашем благочестивом городке даже погребают отдельно!) В каждой половине – окно на улицу и дверь во двор.

И вот сидят они (только Лейбл-шадхн, у которого нога парализована, лежит), сидят в полном сборе, старики да старухи, у преддверия потустороннего мира; всем светом забытые, лишь благочестивыми благотворителями не оставленные; считают свои последние, глухие, беспросветные, подслеповатые, ковыляющие дни и готовятся…

Однажды пала ночь.

Служитель, что принес трапезу, ставни прикрыл и наказал, чтобы во-время свечи тушили и двери приперли бы за собой.

Старики да старушки дохлебали белесыми губами юшку из-под рыбы, пожамкали беззубыми ртами размягченные кусочки хлеба, плававшие в горшках (пожелтевшая "зеленая" Двоша, бывшая торговка зеленью, только ртом водит; она ничего не помнит, не видит, даже самые большие буквы в молитвеннике; не слышит, даже когда другой читает молитву), и сразу же принялись за долгую молитву покаяния на сон грядущий,

Помолившись, отстукав при этом, как полагается, дрожащими кулаками в усталые груди, улеглись они (за исключением Лейбл-шадхена, который уже лежит) кряхтеть… затем понемногу похрапывать и погружаться в сны.

Частенько снятся им дни прошлого; отзовутся старые недуги – застонут; не то забредет в усталый мозг картина давнего летнего дня – и скользнет светлый лучик по морщинистому пергаментному лицу. Большей частью, однако, привидится им тот свет, и ходят на их лицах тени ужаса и страха; видится им во сне тысячеглазый ангел смерти; железные прутья в руках ангела-экзекутора; чаши весов в верховном судилище качаются перед их глазами.

Да мало ли чего еще пугаются у преддверия потустороннего мира.

А в улице вдруг:

Трах!

И звенят разбитые стекла.

– Ой-ой! – просыпается старик.

А в улице опять – бег, свист, песня.

– Хлеба всем!..

– Пекарей разогнали!..

И – трах! – стекла звенят.

– Света всем!..

– Фонари разбили!..

– Целого не осталось!..

И снова:

Трах!

Опять разбитые окна.

И еще раз, и еще раз. Так по всей улице.

Тут уж все пробудились. Сидят, свесив ноги с постели, трепещут.

Только "зеленая" Двоша не слышит ничего.

Сидят мужчины, охваченные смертельным страхом, ворочают белками в темноте.

А женщины, которые тут же за загородкой, стучат мужчинам:

– Мужчины, что такое на улице?

Не отвечают мужчины, у них зуб на зуб не попадает.

Тогда женщины зовут:

– Мужчины, да ведь вы мужчины! Вышел бы кто-нибудь, открыл бы ставень, выглянул бы!

– Поглядел бы кто-нибудь, что там творится на улице!

– Ведь все вверх дном идет!..

Но мужчины молчат.

Лейбл – "всеизвестный" шадхн, который не в состоянии присесть, дрожащей рукой нащупывает спички, чтобы зажечь свечу, постоянно стоящую у его постели, и не находит ее; долго шарит он и вдруг сбрасывает со столика свечу вместе с медным подсвечником.

Раздается звон, старики и старушки вздрагивают; пробудилась последняя – глухая и слепая "зеленая" Двоша, пробудилась и принялась неожиданно читать молитву "Бог Авраама…" – единственное, что она помнит.

За нею – другие женщины. А там уже все плаксиво, испуганно, с надрывом читают "Бог Авраама"…

Слезы текут даже у мужчин.

А в улице с песнями бьют фонари.

Внезапно оттуда донесся звук трубы.

Низвергатели фонарей несутся кто куда, врассыпную. Труба все ближе, ближе. С улицы уже слышен тяжелый топот. Идут, ступают.

– Солдаты! – вскрикивает Лейбл-шадхн почти обрадованно.

Старики да старушки начинают успокаиваться.

А в улице уже команда:

– На-а пле-чо!

Звенит перекладываемое из руки в руку оружие. Шаги удаляются все дальше, дальше и пропадают где-то в соседней, в третьей улочке.

В богадельне становится тихо и зябко.

Престарелые забираются снова с ногами в постель, натягивают одеяла на голову и тихонько дрожат.

Дрожат вот так в темноте и раздумывают:

"Что бы это могло быть? Что это такое? И что еще будет?"

Так поодиночке и засыпают без ответа.

Лишь утром приходит ответ на их вопросы.

Пробудил их далекий выстрел. И тотчас же заявился служитель с завтраком и сказал:

– Революция!

Революция и гусиные пупки

В один прекрасный теплый день все высыпали на двор. Служитель помог вынести «всеизвестного» шадхена с постелью, и все уселись вокруг него.

Лейбл, бывший служка в братстве погребальщиков, важная персона на костыле, уселся подальше от неучей. Но уселись всё же все. Иной раз кто-нибудь и выползет на улицу, чтобы протянуть руку. Но сегодня – ни за что! Опасно.

Служитель перед уходом предупредил: – Лавки будут закрыты, трамваи ходить не будут, извозчики не выедут. Будут демонстрации с красными флагами. И патрули будут ходить с заряженными ружьями и стрелять.

Тут одна старушка побледнела.

– Почему это? Почему бы им стрелять?

Шадхн прикусил белесые тонкие губы:

– Так следует!

– А люди, – сказал Мейше-портной гордо, – рискуют жизнью!

Мейше-портной здесь самый молодой и здоровый. У него лишь дочь убежала, жена умерла и правая рука сохнет. С иголкой ему уже не совладать, а так – совсем еще крепкий человек.

– И чего же они хотят, твои люди? – ехидно спросил шадхн.

– Я-то знаю, чего они хотят, – ответил Мейше-портной и, подмигнув красноватыми глазками, усмехнулся в козлиную бородку.

Говорить он не станет: дохлятина, можно сказать, покойники все. Тогда шадхн произнес:

– У-гу…

Это означало: он сомневается, знают ли остальные, а тем более Мейше-портной.

"Отсохни моя левая рука, – сказал про себя Мейше-портной, – если я не знаю! Это идут на хозяев".

И он уже не может сдержаться:

– Разбойники, весь мир захватили!

– Вот как! – сказал шадхн.

– Мира ему уже нехватает, портняге этому, – скривилась старушка.

– А почему бы и нет? – вскочил Мейше-портной. – Что, у меня заместо души луковица! Не по вкусу он мне, что ли, придется! Да пусть моя левая рука отсохнет…

И он сел, все еще продолжая ворчать:

– Все забрали эти убийцы! Юшкой из-под рыбы кормят они нас! Им все – дома, деньги, украшения, платья! Кто возводит дома? – каменщики. Кто создает украшения? – золотых дел мастер. А кто платья шьет? – я.

И он стукнул себя в худую грудь так, что зазвенело.

А шадхн спросил его:

– Ну, а деньги кто делает?

Мейше-портной запнулся. Ответил, заикаясь, Лейбл, бывший служка погребального братства:

– В-власть.

Тогда вновь вскочил Мейше-портной:

– Вот это-то как раз и не годится!

Поднялся страшный шум.

– О-о, разошелся…

– Скривило бы ему набок рот…

– Да хватит!..

Но у шадхена совсем нет охоты спорить!

– Вот власть-то, – сказал он, – и стреляет!

Портняжка ему зло в ответ:

– Пока подчиняется солдат…

– Но он обязан, – вырвалось сразу у всех, – на то он и солдат.

А портной все не поддается.

– Вы что же думаете, эти злодеи, хозяева, служат в солдатах? Они, негодяи, мерзавцы, откупаются… – И он опять ударил себя в грудь. – Мы служим! Ну, уж посмотрим!

И глаза у него запылали еще ярче, бородка затряслась.

– Заберут у них все добро…

А ядовитый шадхн вновь с вопросом:

– И ты тоже? А какого добра тебе, сухорукий, не хватает?

Мейше-портной задумался на мгновение и рассмеялся:

– Сейчас? Сосет что-то под ложечкой. – И вновь задумался, а затем объявил, чего бы ему хотелось:

– Гусиный пупочек…

– Не глуп! – сказал шадхн.

Тут у всех изо рта слюнки потекли. Каждый стал повторять про себя: "гусиный пупок!"

Даже глухая услышала и зашлепала мокрыми губами:

– Гусиный пупочек…

И Лейбл, бывший служка погребального братства, повторил:

– Гусиный пупочек…

Вновь поднялся шум:

– В кишках так и играет…

– Им бы такую жизнь, хозяевам! Ну, можно ли протянуть день-денской, поевши рыбной юшки чуть да хлеба кусочек!

– К тому ж половину крадет служитель…

– Давайте же на самом деле жизнь усладим…

– Кажется, от одного запаха душа возликовала бы…

И у края могилы, у преддверия потустороннего мира, является дьявол искуситель. Разгорелись страсти – вкусного бы им чего-нибудь! Зажглись белесые глаза, вздрогнули обвисшие губы; а раскоряченные рты хрипловато перекликаются:

– Пупочек!.. Ах, пупочек!.. Ох, гусиный пупочек! Ах, жирный гусиный пупок!.. Благоухающий…

И руки сами вытаскивают из карманов, из пазух двух-трехгрошовые монеты.

– Но кто же пойдет? Кто пойдет?

– Я – нет! – вздохнул шадхн.

– Я! – выкрикнула "зеленая".

Но ее не хотят.

– Боже сохрани! Она не дойдет, недоскажет. Как раз посередке забудет обо всем – беспамятная ведь, корова.

Хотел было пойти Мейше-портной, но и против него возражают:

– С одной рукой, да еще левая. Он потеряет. У него выбьют из рук.

Тогда отозвался Лейбл-служка:

– Я-а…

Так говорит он.

Он здесь самый старый, самый слабый, ходит на костылях.

И пошли выкрики:

– Да! Да! Он! Он знаток!

– Заведующий столовой знает его и не обманет.

– Но ведь он почти слепой! – попытался кто-то возразить.

– Он знает город на память…

– Ведь он на костыле…

– Пусть на костыле, лишь бы понимал…

И ему помогли встать, дали костыль в руки, и он пошел; голову, насколько это возможно, поднял; пошел, постукивая костылем, и не без величия. А народ вслед:

– Смотрите, смотрите, пошел!..

– Выбери только, Лейбл!..

– Проси его, порядочный пупок!..

– И чтоб упаковал в бумагу!..

– Побольше бумаги!..

– И чтобы веревочкой перевязал!..

– Обязательно!..

– Да не потеряй!..

Костромские богатыри и лейбл-служка

Высоким, широкоплечим костромским солдатам приказано перевести арестантов в острог.

И вот стоят они, выстроившись, с ружьями наперевес, перед юным офицериком с остренькими усиками, быстрыми глазками; он поучает, как им обходиться в дороге с "врагом внутренним".

"Внутренний враг" – это поляк и еврей.

Еврей еще опаснее.

У костромских великанов в усах чуть заметный смешок: "еврейчики, и вдруг опасны! Эх, мошки этакие!"

Но офицерик поясняет:

– Дьявол в них сидит! На демонстрацию выползают дети из люлек, старцы с постелей встают, из больниц выходят.

Такая уж у них ненависть к государству российскому, такая уж затаенная вражда к святой церкви.

Мухи, а когда нужно львами, тиграми становятся. Они притворяются лишь слабыми, как на призыве, маскируются. Хитрый народ эти антихристы.

И с бомбами они идут!

Тут уж лица у великанов тускнеют. На них ложатся суровые тени. Детские глаза загораются зловещим огоньком. Ручищи крепче сжимают винтовку.

Затем команда:

– Марш!

И они направляются твердым, уверенным шагом, уверенные в том, как им нужно поступать.

Забравши из участка арестованных, старых да малых, женщин да юнцов, ведут они их, серьезные, молчаливые, не без боязни, по улицам в острог.

Вдруг навстречу еврей. Таращат глаза:

"Как тихо он шагает!.. Ногами точно щупает, как рукой… крадется… Что-то держит обеими руками… И так осторожно… подальше от себя…"

Окружили тут же.

Старшой сразу:

– Дай-ка сюда!

Лейбл не подчиняется.

Пытаются отобрать – не дает; хотят вырвать – обороняется.

– Мое, мое! – кричит он. – Разбойники!

Еле рассмотрел подслеповатыми глазами: солдаты. Он уже готов бросить свой пакет, но его настигает грозный окрик:

– Не бросать!

Вскинулся было, и получил штыком в самый нос.

И повели его с разодранной ноздрей обратно в участок вместе со всеми арестованными.

Пакет положили на зеленый стол, послали за саперами.

Пришли саперы, все отступили. Саперы осторожно развязали веревочку, дрожащими руками раскрыли пакет и нашли там… Вы уже знаете, что.

Не засудили

Составили протокол:

"Не подчинился патрулю… Сопротивлялся… Оскорбил патруль… Обозвал разбойниками…"

О пупке ни слова – проглотили, нет его.

Написали, припечатали и направили куда следует. Лейбла, которому доктор зашил ноздрю, тоже направили куда следует.

Через несколько месяцев все это повстречалось в суде: Лейбл, костромичи – двое часовыми, остальные свидетелями – и протокол.

Всё здесь, кроме пупка.

И вот сидят за красным столом строгие господа.

Председатель спрашивает:

– Сознаешься?

Лейбл молчит, ничего не понимает. Бурчит один из судей:

– Он и не ответит…

А прокурор:

– Подавился…

Тогда выслушивают свидетелей. Они отвечают:

– Так точно!.. Нес какой-то пакет… Не подчинился… Боролся… Обозвал разбойниками…

Спрашивает защитник:

– Какой пакет?

Один из свидетелей:

– Не знаю… Отдали в участок…

– Куда же он девался?

Судья бурчит:

– Известно, еврейчики… выкрали…

А прокурор:

– На это уж они мастера…

Защитник собрался было вновь спросить, но председатель перемигнулся с заседателями и строго заявил:

– Это к делу не относится. Здесь не участок судят.

Опустил тогда защитник голову и принялся взывать о милосердии:

– Господа, вы ведь видите, старик…

В ответ бурчат:

– У-гу… Ненависть растет с годами.

И пошла тут перепалка у защитника с прокурором.

– На костылях, – говорит адвокат.

– Так являются они и на призыв, – усмехается прокурор.

– Глух и слеп…

– Сработано совсем по-еврейски…

– Полумертвый…

Тут уж все смеются.

Тогда защитник приходит в негодование; как-никак, ведь и он человек с весом, и он кричит Лейблу по-русски:

– Эй, жид, подними-ка свои палки!

Но Лейбл ни слова не понимает. Зовут знающего по-еврейски, и он переводит:

– Лейбл, приказано поднять костыль…

Приходится подчиниться.

Но сил-то у него нет, руки дрожат, а костыль тяжелый. Все ж тянет, раз приказано.

Тянет, рвет, подымает, и вдруг как култыхнется…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Короче говоря:

Не засудили!

Как я вышла замуж

1915

Перевод с еврейского Я. Левин

Помню я себя еще с той поры, когда я в камешки играла да хлебцы из глины летом на дворе пекла. Зимою я по целым дням сидела дома – братишку меньшого укачивала. Родился он хилым, поболел до семи лет и помер от какого-то повального недуга.

Летом, пока солнце, несчастное существо сидело на дворе, на солнышке грелось и все поглядывало, как я в камешки играю. Зимою же он из люльки не вылезал. А я ему все, бывало, сказки рассказываю да песенки пою. Остальные мои братья ходили тогда в хедер.

Мать была вечно занята. У нее, у бедняжки, было около десятка заработков: она – и торговка, и пряники печет, и стряпать помогает на свадьбах да обрядах обрезания; она и плакальщица, и чтица в синагоге, и прислужница при ритуальных омовениях, а, кроме всего прочего, еще выполняет поручения по закупкам для некоторых состоятельных домов.

Отец за три рубля в неделю служил писцом в лесу у реб Зайнвела Теркельбойма.

И тогда еще, можно сказать, были хорошие времена. Учителям мы платили; квартирную плату вносили почти в срок; в чем, в чем – но в хлебе у нас нужды не было. Порой мама даже кулеш готовила на ужин, и тогда уж у нас бывал настоящий праздник. Впрочем, случалось это довольно редко.

Возвращалась мама домой, по большей части, поздно, усталая, частенько заплаканная и удрученная. Она жаловалась на то, что за "хозяйками" долги пропадают. Велят вот ей закупить на свои деньги. Проходит день, другой. Тем временем делаются новые закупки. Когда же наконец дело доходит до расчета – хозяйка никак не припомнит: а не заплатила ли она за позавчерашнюю осьмушку маcла?.. На время расчет откладывают: "надо будет спросить у мужа, который был при этом; у него железная память-: он-то, наверное, помнит, как обстояло со счетом!.." Но назавтра оказывалось, что муж вернулся домой из синагоги очень поздно, и она забыла спросить его об этом. На третий день хозяйка самодовольно рассказывала, что она даже спросила мужа, но он ее выругал за то, что она пристает к нему с подобными пустяками: "Больше у него дела нет, как выслушивать бабьи счеты…" И кончалось все тем, что "самой ей придется как-нибудь вспомнить…"

Потом хозяйке начинало казаться, и даже наверняка, что она эту осьмушку масла уже засчитала. А спустя некоторое время она готова была даже поклясться в этом. И когда бедная мама все же позволяла себе еще раз напомнить об этом масле, она уже сразу – и "нахалка", и "возводит напраслину", и "норовит выманить лишний пятак"… И мать предупреждали, что если она еще хоть раз заикнется об этом масле, то пусть лучше на глаза больше не показывается…

Мать, которая сама была когда-то дочерью богатых родителей и, если бы не помещик, присвоивший себе ее приданое, стала бы сама "хозяйкой", не могла всего этого снести. Нередко приходила она домой с опухшими глазами и, со стоном бросившись на кровать, долго лежала так и плакала, пока, бывало, не выплачет все свое горе; затем уж встанет и сварит для нас каких-нибудь клецок с бобами.

Частенько мать вымещала свою досаду на нас, собственно, главным образом на мне. Больного Береле она не трогала, остальных братьев, что ходили в хедер, – тоже очень редко: они, бедняжки, и без того приходили домой с синяками на щеках и с подбитыми глазами. Зато мне уж частенько попадало – то она беспричинно дернет меня за волосы, то тумаков надает…

– Хворая ты, что ли?.. Не могла до сих пор огонь развести да горшок с водой поставить?

Но когда я однажды сделала, как она хотела, оказалось еще хуже:

– Поглядите-ка на мою хозяйку! Ни с того, ни с сего огонь развела, зря дрова палит!.. Что ей до моего каторжного труда? Она разорит меня!

Иногда заглазно от нее доставалось и отцу. Усядется вот так, бывало, на кровать и, уставившись куда-то в окно, начнет ныть:

– Разве его что-нибудь трогает? Сидит себе там в лесу графом, полеживает на травке, дышит свежим воздухом и жрет простоквашу, а может, и сметану – я знаю? А тут кишки сводит!

При всем этом было еще нам тогда хорошо. Голода мы не испытывали, а после недели всяких мелких забот и огорчений наступала радостная и, как-никак, спокойная суббота. Отец частенько наезжал домой, а мать тогда, хлопотливо суетясь, то и дело украдкой улыбалась…

В пятницу вечером, перед благословением свечей, мать, бывало, часто целует меня в голову. Я знала, что это означает: ведь если случалось, что отец не приезжал домой на субботу, я становилась "ведьмой"! Тогда мать, вычесывая мне голову, вырывала гребнем половину моих волос да вдобавок награждала еще тумаками в спину. Я не плакала; мое детское сердце чуяло, что дело тут не во мне, а в ее горькой доле!

Потом, когда лес вырубили, отец остался дома, – и у нас начались лишения. Собственно, испытывали эти лишения только отец, мать да я; остальных детей это мало касалось. Больному братишке почти ничего не нужно было: похлебает овсянку, если ее подадут ему, и снова уставится глазками в потолок… Остальные, бедняжки, "ходят в хедер – им-то ведь необходимо хоть ложку варева дать"… Ну, а я частенько оставалась голодной.

Отец и мать про прежние времена вспоминали всегда со слезами на глазах, я же наоборот. В плохие времена я себя лучше чувствовала. С тех пор как мы стали нуждаться в хлебе, мать полюбила меня вдвойне. Вычесывая голову, она уж больше не рвала мне волос, не колотила по худым плечам. Отец во время обеда погладит меня, бывало, по голове и займет какой-нибудь игрой, чтобы я не заметила, как меня там обделяют. И я еще гордилась тем, что в пост пощусь наравне с отцом и матерью, что я уже большая…

В это время больной братишка помер. Произошло это так. Однажды мать, проснувшись, говорит отцу:

– Знаешь, Береле, должно быть, лучше. Он спал всю ночь, ни разу не будил меня.

Услыхав это (у меня всегда был чуткий сон), я, обрадованная, соскочила с сундука, где спала, чтобы посмотреть на моего "единственного братца" (так называла я его – я его сильно любила). Я надеялась увидеть на его пергаментном личике улыбку, которая раз в год появлялась… но я увидела мертвое лицо!

И наступила скорбная седьмица…

Через некоторое время заболел отец, и фельдшер сделался частым гостем в нашем доме.

Пока было чем платить, хоть как-нибудь, старый фельдшер приходил сам. Но после того как все подушки, висячая лампа, отцовский книжный шкаф, с которым мама долго не хотела расставаться, – пошли на лекарства, фельдшер вместо себя стал присылать к нам своего помощника– молодого фельдшера.

"Помощник" этот маме страшно не нравился: у него какие-то острые усики, одет не по-нашему, к тому ж он нет-нет, да и вставит польское словцо.

Я ж его даже боялась, – по сей день не знаю, почему. Но когда он должен был притти, я выбегала во двор и там пережидал, пока он не уйдет.

Раз как-то заболел наш сосед – тоже бедняк, и было это у него тоже, как видно, после того, как все вещи уплыли из дому. Молодой фельдшер (по сей день не знаю, как его звали) от нас направился к соседу. Проходя через двор, он наткнулся на меня, сидевшую на бревне.

Я опустила глаза. Холод прошел по коленям, сердце стало сильней стучать, когда я почувствовала, что он приближается ко мне. Он взял меня за подбородок и, подняв мне голову, сказал совсем просто, по-еврейски:

– Такая красивая девушка, как ты, не должна ходить растрепанной, не должна стесняться молодых людей…

Он оставил меня, и я кинулась обратно домой. Я чувствовала, что вся кровь бросилась мне в лицо. Я забилась в самый темный угол за печкой, делая вид, что перебираю грязное белье… Было это в среду.

А в пятницу я впервые сама напомнила матери, что нужно бы мне голову помыть, что хожу я растрепанной.

– Горе мне! – заломила мама руки. – Ведь я ее три недели не чесала!

И вдруг, сделавшись злой, она стала кричать:

– Ведьма! Такая большая дылда и не может сама себе голову вымыть! Другая на твоем месте еще и детей помыла бы!

– Сореле, не кричи! – стал умолять отец.

Но ярость мамы все разрасталась:

– Слышишь, ведьма! Сейчас же мой голову! Слышишь – сию же минуту! Слышишь!

Но мне боязно подойти к печке, где стоит горячая вода. Проходя мимо матери, мне не миновать подзатыльника. Выручил меня, как обычно, отец.

– Сореле, – застонал он, – не кричи, у меня и так голова болит!..

Этого было достаточно. Гнев матери как рукой сняло, и я свободно прошла к горшку с горячей водой.

Мою неумело голову и вижу, как мать подходит к отцу и с тяжелым вздохом указывает на меня.

– Создатель! Растет, бедная, как на дрожжах, – говорит она тихо отцу, но мое ухо у лавливает каждое слово. – Красива, сияет, как золото… А что из того?..

Отец отвечает еще более глубоким вздохом.

Фельдшер не раз уверял, что у отца, собственно, ничего нет. Досада лишь легла на печень, от этого печень распухла и подпирает к сердцу. И только! Главное, пусть пьет молоко и не подпускает к себе досады, пусть по улице походит… поговорит, потолкует, поищет себе дела.

Но отец стоит на своем: ноги, говорит, у него не ходят.

Отчего не ходят, – об этом я узнала позже.

Как-то летом на рассвете проснулася я и слышу – отец и мать разговаривают.

– Видимо, много пришлось тебе, бедняге, по лесу походить! – говорит мать.

– Что за вопрос! – отвечает отец. – В лесу рубили сразу в двадцати местах. Понимаешь, лес – помещичий, но крестьяне имели право на валежник и бурелом… Ну, а когда лес вырубят – пропало их право, тогда дрова, лес для стройки придется им покупать за деньги. Понятно, они очень хотели наложить арест и пригласили судебного пристава… Слишком поздно, однако, додумались до этого крестьяне. Реб Зайнвел, как только заметил, что крестьяне почесывают затылки, тут же распорядился поставить еще сорок рубщиков. Настоящий тогда ад был там! Может, в двадцати местах рубили. А бывать надо повсюду… Что ж ты думаешь: ноги у меня распухали, как колоды…

– Как грешен человек! – вздыхает мать. – А я-то представляла, что тебе там делать нечего…

– Конечно! – улыбается грустно отец. – Только и всего, что с рассвета до поздней ночи быть на ногах!

– И все это за три рубля в неделю? – возмущается мать.

– Обещал прибавить. А в это время, ты ведь знаешь, плот у него затонул… сказал мне, что это вконец его разорило.

– И ты веришь?

– Все может быть…

– Вечно он разоряется, – едко замечает мать, – а состояние все растет и растет.

– Когда бог помогает, – вздыхает отец.

Наступило короткое молчание.

– Не знаешь, как он теперь? – спрашивает отец, не выходивший почти год из дому.

– Что ему сделается? Торгует льном, яйцами; шинок у него.

– А она как?

– Она, бедная, все хворает…

– Жаль, хороший человек…

– Бриллиант! Единственная хозяйка, которая и гроша не зажилит. Она и платила бы в срок, да у него мало чего добьешься…

– Кажется, она у него уже третья, – замечает отец.

– Ну да! – подтверждает мать.

– Вот видишь, Соре, – говорит отец, – как будто богач, а не везет ему с женами… У каждого своя ноша.

– И такая молоденькая! – добавляет мять. – Всего-то ей около двадцати с лишком.

– Вот, и знай! А ему, наверное, уже за седьмой десяток – и крепок, как железо.

– И без очков!..

– А походка – пол дрожит!.. А я, вот видишь, лежу в постели.

Какой-то комок подкатил у меня к горлу.

– Ничего, бог поможет! – утешает мать.

– Но она, она… – продолжает отец со вздохом, бросая взгляд в мою сторону, – растет, не сглазить бы, как на дрожжах… Спереди… ты заметила?..

– Еще спрашиваешь?

– А лицом – ясная, как солнышко…

Снова наступило короткое молчание,

– Знаешь, Сореле, – продолжает отец, – мы повинны перед богом.

– Чем?

– Ею! Сколько тебе было, когда ты вышла замуж?

– Меньше ее…

– Ну?..

– Вот и ну…

Точно в этот момент раздался стук в ставни.

Мать соскочила с кровати, в одно мгновенье оборвала веревку, на которой держался ставень, и распахнула окно, давно уже не открывавшееся у нас.

– Что случилось? – крикнула, высунувшись, мать,

– Ривеле, жена Зайнвела, умерла.

Мать отскочила назад.

– Да будет благословен судья праведный! – произнес отец. – Умереть – ничего не стоит…

– Да будет благословен судья праведный! – повторила мать. – Только что про нее говорили!

Очень неспокойное время наступило тогда для меня. Сама не знаю, что творилось со мной.

Я целыми ночами не спала. В висках точно молотками стучало, а сердце щемило, будто боялось чего-то или сильно тосковало; а порой на душе становилось так тепло, так радостно, что хотелось броситься на шею, обнимать, целовать всех…

Но кого? Братья не давались; даже пятилетний Иоханан – и тот брыкался и кричал, что не желает играть с девчонкой. Мать, помимо того, что я ее боялась, была вечно раздражена и загнана… отец – все хворал.

За короткое время отец стал седым, как лунь, лицо сморщилось и пожелтело, точно пергамент, а глаза глядели так беспомощно, с такой немой мольбой, что достаточно было мне взглянуть на него, как я уже с плачем кидалась из дому.

Тогда-то вспоминался мне мой Береле… Ему могла бы я обо всем рассказать, могла бы обнять, расцеловать… Но он в сырой земле. И меня еще сильнее душат слезы…

Слезы, собственно, у меня выступали часто и без видимой причины.

Гляжу это иной раз во двор и вижу: плывет луна, все ближе, ближе подплывает к выбеленному забору, что против нашего окна, но никак не переплывет его…

И так мне вдруг становится жалко луны, так сердце защемит. А слезы из глаз текут, текут.

А то вдруг я делаюсь какой-то усталой. Обессиленная, слоняюсь тогда из угла в угол, бледная, с обведенными глазами. В ушах шумит, голова тяжелая, – и кажется тогда, что живется мне на свете так плохо, так плохо, что лучше всего бы умереть.

И снова я завидую Береле… ему там так спокойно…

Часто снилось мне также, что я умерла, что лежу в могиле или возношусь в небо в рубашонке, с распущенными волосами, гляжу вниз и вижу все, что делается там, на земле.

Как раз в это время растеряла я всех своих подруг, с которыми когда-то в камешки играла, а других уже не обрела. Одна из них появилась как-то в субботу, в атласном платье, с часами и цепочкой. Скоро должна быть ее свадьба. Другие тоже стали невестами. Сваты, кумовья обивают пороги. Всех их, "невест", причесывали, умывали, одевали. А я все еще ходила босиком, в короткой юбчонке, в выцветшей ситцевой блузке, треснувшей спереди на самом видном месте и покрытой заплатами другого цвета… "Невесты" сторонились меня, а с девочками моложе меня мне стыдно было вести дружбу. Да и игра в камешки меня уже не занимала. Поэтому днем я вовсе не показывалась на улице. Мать же меня никуда не посылала, а если мне и хотелось иной раз сходить куда-нибудь – она не пускала. Зато я часто по вечерам ускользала из дому и прогуливалась вдоль амбаров или сидела невдалеке от речки.

Летом я, бывало, сижу так до поздней ночи.

Первое время за мной иногда выходила мать, ко мне она, однако, никогда не подходила. Постоит у ворот, посмотрит кругом и уйдет обратно, – мне почти слышно было, как она вздыхает, поглядывая на меня издали.

Со временем и это прекратилось.

Часами просиживала я одна, вслушиваясь в шум речушки, как шлепают лягушки в воду, или следила за каким-нибудь легким облачком в небе…

Иногда вот так с открытыми глазами забывалась я в полудреме.

Как-то раз донеслась до меня издали грустная песенка.

Голос был молодой и свежий, и такая грусть охватила меня!.. Это была еврейская песенка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю