355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Манящая бездна ада. Повести и рассказы » Текст книги (страница 8)
Манящая бездна ада. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Манящая бездна ада. Повести и рассказы"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Но они и фотографий не показали, и на праздник не пришли. Хотя юноша это донье Мине обещал, во всяком случае, сделал все возможное. Он заказал приглашения на шелковистой кремовой бумаге с тиснеными черными буквами (корректуру держал Ланса). Три или четыре дня они с женой колесили по улицам города и по дорогам предместий в невесть откуда взявшемся тильбюри. С новыми резиновыми шинами, свежевыкрашенное в темно-зеленый цвет с черной окантовкой тильбюри везла огромная, как монумент, толстая, астматически пыхтящая лошадь, видимо, служившая для пахоты или для вращения нории,[27]27
  Нория – устройство для орошения.


[Закрыть]
а теперь катавшая эту парочку, исходя злобой и слюной – того и гляди, рухнет. А они, в униформе разносчиков приглашений, восседали позади мощного лошадиного крупа, не прибегая к кнуту, с одинаковыми рассеянными улыбками.

– Но они ничего не достигли или почти ничего, – рассказывал нам Гиньясу. – Впрочем, думаю, кабы ему удалось попасть в дом и поговорить с каждой из старух, которых он надеялся упросить… Факт, что на ту субботу им не удалось завлечь никого из мужчин и женщин, обычно фигурирующих в светской хронике «Эль либераль». Я-то пришел не в восемь, а ближе к девяти – в темном саду уже устраивались с бутылками всякие людишки. Поднялся по парадной лестнице без охоты, вернее, с охотой быстрей со всем этим покончить; пахло дымком горящих где-то невдалеке поленьев, и в доме звучала музыка, благородная, изящная, горделивая, сочиненная не для моих ушей и не для публики в доме или в саду.

В темном вестибюле возле кучи шляп и дамских пальто стояла мулаточка в фартуке и чепце. Я подумал, что ее нарядили и поставили там, чтобы громко объявлять имена гостей.

Первым попался мне на глаза – случайно, потому что стоял у плюшевой, пронафталиненной портьеры – этот самый Рыцарь с розой в петлице. Дальше я проложил себе дорогу в толпе разряженного сброда и подошел поздравить донью Мину. Она как-то неловко сидела в заново обитом кресле с гнутыми ножками и непрерывно гладила морду своей вонючей собачонки. Рукава и декольте ее платья были отделаны кружевами. Я произнес несколько любезных слов и отошел на шаг – и тут мельком увидел их глаза – глаза доньи Мины и прекрасной карлицы, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной малышки выражали тупое умиление, несокрушимое физическое блаженство.

Зато глаза старухи говорили мне что-то, причем с уверенностью, что я неспособен догадаться, о чем она думает, – насмехаясь над моим непониманием, а также предвкушая, что я в своих догадках обманусь. На мгновение эти глаза установили со мной заговорщицкую связь. Словно я был ребенком, словно донья Мина раздевалась перед слепым. Глаза эти, еще блестящие и не угасшие, несмотря на возраст, на миг победоносно сверкнули среди морщин и обвисшей кожи.

Юноша с розочкой ставил пластинки еще с полчаса. Когда это ему надоело или же он почувствовал себя уверенней, он подошел к беременной малышке, приподнял ее, и они начали танцевать в центре зала, оказавшись посреди круга машинально попятившихся гостей, – оба полные решимости жить, переносить тяготы весело, не лелея конкретных надежд. Он лениво покачивался, семеня по темно-красному истоптанному ковру, – она двигалась еще медленней, каким-то чудом огромный живот, казавшийся все больше при каждом ее па, не безобразил заученного танца, она могла бы безошибочно танцевать его, будучи глухой и слепой.

И больше ничего – до конца, до лихорадочного возведения памятника из цветов, который придает соль этой истории и лишает ее всякого смысла. Ничего по-настоящему значительного – до разноцветного умопомрачительного погребального костра, сооруженного с непонятной целью и в три дня сожженного майскими заморозками.

Лансе и Гиньясу удалось увидеть гораздо больше, чем мне, в двух-трех случаях они оказывались гораздо ближе к центру событий. Но именно мне выпала бесполезная честь отправиться в Лас-Касуаринас в три часа ночи, когда этот юноша в холодную осеннюю ночь приехал за мной на огромной задыхающейся лошади: когда он с небрежной, отнюдь не обидной, учтивостью помогал мне одеться; когда по дороге он – ласково понукая лошадь и слишком часто дергая поводья – описывал конец, который мы предвидели и которого, возможно, даже желали, в силу простого и неизбежного хода вещей.

В лунном свете ритмично двигался зад пыхтящей лошади, гулко раздавался топот ее, готовой везти меня куда угодно. Юноша смотрел на пустынную дорогу, чтобы заметить возможную опасность или препятствие, руки у него были в толстых старых перчатках, и он почему-то старался держать их на отлете.

– Смерть, – сказал он. Я смотрел на его гневно сжатые зубы, слишком красивый, точеный нос – выражение его лица соответствовало осенней ночи, холоду, моему настроению, тому, что он ожидал застать в доме. – Это я понимаю. Но у меня нет ни страха, ни благоговения, ни ощущения тайны. Только отвращение, возмущение последней несправедливостью, перед которой все предыдущие несправедливости, пусть непростительные, теряют значение. Мы спали, нас разбудил звонок – я поставил возле ее кровати колокольчик. Она пыталась улыбаться – все шло как будто по ее желанию и с ее дозволения, как всегда. Но я уверен, что она нас не видела, лицо ее выражало ожидание какого-нибудь звука, голоса. Приподымаясь на подушках, она надеялась услышать что-то, чего мы не могли сказать. Но никакого голоса она не слышала, и она стала вертеть головой, лепетать на непонятном языке, разговаривая с кем-то так быстро, что было невозможно что-либо разобрать, – она спешила возражать, не давала себя перебить. Я, честно говоря, думаю, что она спорила с какой-то подругой юности. Прошло минут десять этого безумного бормотания, и нам стало ясно, что та подруга, вероятно, еще девочка, окончательно разбита, и она, донья Мина, останется навек в сумерках, пахнущих глициниями и жасмином, с кудрявым, томно глядящим красавцем, у которого изящная тросточка под мышкой. Во всяком случае, я так понял и считаю, что понял правильно. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, заставили проглотить пилюли, я запряг лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и завтра назначить вскрытие. Ведь вся Санта-Мария непременно решит, что я ее отравил, или что мы – моя жена, еще не родившийся младенец и я – ее отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, как вы сами убедитесь, когда вскроете ее внутренности, жизнь гораздо более сложная штука.

Его женушка – в трауре, словно она в предвидении этой ночи привезла в своих чемоданах новехонькое черное платье, – поставила зажженные свечи вокруг растрепанной головы доньи Мины, рассыпала несколько ранних бледных фиалок в изножье кровати; прикрыв лицо руками, она ждала нас, стоя на коленях спиной ко входу, на белом дешевом покрывале, вероятно, принесенном из комнаты прислуги.

Они продолжали жить в этом доме и, как говорил Ланса в «Берне», впиваясь глазами в лицо Гиньясу – в те дни еще более хитрое, профессионально лукавое, – никто не имеет права их выгнать, пока не вскроют завещание и не будет доказано, что существует кто-то, имеющий право их выгнать, или же что они могут продать дом и уехать. Гиньясу усмехался, говорил, что он прав.

– Спешить незачем. Я как душеприказчик могу выждать три месяца, прежде чем отнести завещание в суд. Разве что появится какой-нибудь родственник с законными претензиями. А пока они живут в доме – они ведь из людей той редкостной породы, которым везде хорошо, которые своим присутствием красят любое место и придают ему смысл. В этом все согласны. Я видел, как они выезжают за покупками каждую неделю, как всегда, и даже сумел выяснить, откуда берут средства. Но я с ними не заговаривал и не вижу причины торопиться. Возможно, что они взялись превратить большой зал в Лас-Касуаринас в музей для увековечения памяти доньи Мины. Полагаю, там нашлось достаточно одежды, шляп, зонтов и обуви, чтобы иллюстрировать эту героическую жизнь со времен Парагвайской войны[28]28
  Парагвайская война (1864–1870) – война Бразилии, Аргентины и Уругвая против Парагвая.


[Закрыть]
до наших дней. И возможно, они нашли пачки писем, дагерротипы и банты, резной пенал из слоновой кости и ампулы со стимулирующим средством. С помощью таких экспонатов, если делать это умеючи, им будет нетрудно представить любому посетителю музея выдающуюся личность доньи Мины к вящей гордости всех нас – ведь наша скудная история дала нам одного-единственного героя, Браузена Основателя. Ничто нас не торопит.

(Но я подозревал, что его торопило подленькое желание, надежда на то, что юноша с розой опять посетит его контору с просьбой вскрыть завещание, выяснить вопрос о наследстве. Он ждал этого, чтобы расквитаться за непонятные чары, которыми юноша покорил его в то утро, когда пришел за советом и уплатил ему пятьдесят песо ни за что.)

– Ничто нас не торопит, – продолжал Гиньясу, – и на сегодняшний день, по-видимому, их тоже ничто не торопит. Ведь для сантамарианцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего коллективного бесчестья личное бесчестье доньи Мины, утратило после ее смерти и следствия свои, и причину. С той поры наиболее благоразумные из нас, землевладельцы и спесивые коммерсанты, даже потомки первых иммигрантов, полюбили эту парочку без оглядки, от всей души. Им предлагают теперь и кров, и неограниченный кредит. Конечно, имея в виду завещание, – делают осторожные или смелые авансы, выказывают уважение, осыпают подарками, заключая пари в пользу этой пары. Но, главное, настаиваю, делается все это с любовью. А они-то, танцоры эти, Рыцарь Розы и беременная Дева из Лилипутии, показали, что способны держаться на уровне новой ситуации, на высоком уровне половодья нежности, снисходительности и обожания, затопившего город, чтобы привлечь их сердца. Они покупают все, что им необходимо для питания и для счастья, покупают белую шерсть для ребенка, специальные галеты для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются принять, так как еще носят траур. Представляю себе их вечером в большом зале, где не для кого танцевать – как они сидят возле камина, окруженные беспорядочно разбросанными первыми экспонатами музея. Ей-ей, чтобы их послушать, я с удовольствием вернул бы этому парню пятьдесят песо своего гонорара да приложил бы еще столько же. За то, чтобы их послушать, узнать, кто они, чтобы узнать, кто мы и какими им представляемся.

О завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, Гиньясу не проронил ни слова, пока сам не пожелал это сделать. Возможно, он устал ждать визита юноши, который этим выдал бы себя и дал Гиньясу право его осудить.

А пожелал Гиньясу это сделать в один жаркий осенний полдень. Позавтракал с нами, положив на подоконник окна в «Берне» коричневый портфель, купленный им еще до того, как он получил звание, и все еще новехонький, словно изготовленный из шкуры молодого, еще живого бычка, – ни следа тяжб, судейских коридоров, побывавших в нем мерзостей. Накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание для передачи его в суд.

– Да свершится правосудие человеческое, – засмеялся он. – Долго я развлекался, пытаясь вообразить, какие статьи могло бы тут применить божественное правосудие. Пытаясь угадать, каким было бы завещание, если бы его продиктовал бог, а не донья Мина. Но ведь думая о боге, мы думаем о самих себе. И бог, которого я могу себе помыслить, – повторяю, что я немало времени потратил на этот вопрос, – не мог бы распорядиться более удачно, что очень скоро станет известно всем.

Мы видели, как он направляется к площади и быстрым шагом переходит ее, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, уверенный в том, что делает под жгучими лучами яркого солнца, уверенный, что несет в суд – для нас, для всего города – самое правильное решение, то, что мы заслужили.

Узнали мы это решение на следующий день, рано поутру. Мы узнали, что Гиньясу и судья пили кофе и коньяк, сперва говорили мало, больше переглядывались, мрачно и сокрушенно вздыхая, как будто донья Мина только что скончалась и эта смерть их сильно огорчает. Судья Канабаль, мужчина тучный с холодными, выпученными глазами, слегка гнусавил – преувеличивая опасность, я в конце прошлого года запретил ему употреблять спиртное. Склонив над завещанием крупную тяжелую голову, он грустнел по мере того, как листал страницы опытным пальцем. Потом, отдуваясь, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.

– То-то мы посмеемся, если и в этом году будет недород, – сказал один из них.

– Притом что сейчас пшеницу почти задаром отдаем Бразилии, – сказал другой.

Но прежде чем закрыть дверь, Канабаль расхохотался, смех обуял его внезапно, видимо, долго копился.

– Собака! – восклицал он. – Какие подлые циничные слова о любви и о собаке! О, как мне хочется взглянуть на их лица! Думаю, я их увижу в этом же кабинете. Они-то полагали, что обдурили ее, и нате вам… собака и пятьсот песо!

Гиньясу на пороге обернулся и, молча усмехаясь, посмотрел на него. Канабаль вытирал себе лицо платком с траурной каймой.

– Извините, – пыхтя, сказал он, – но за всю мою жизнь ни в одной тяжбе не встречалось мне что-либо более комичное. Собака и пятьсот песо!

– То же самое подумал и я, – понимающе сказал Гиньясу. – И Феррагуту тоже не терпится увидеть их лица. Конечно, эта история и мне показалась комичной, – продолжал он, усмехаясь и подходя к открытому окну, выходившему на узкую, прямую улицу, похорошевшую от влаги и ярко оранжевого солнца: снизу, из магазина радиотоваров и пластинок, доносилась задорная примитивная музыка. – Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…

– Именно поэтому, – сказал Канабаль и снова расхохотался.

– Целое состояние кузинам и племянницам, которые, возможно, никогда ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще десятки тысяч песо никому не известным лицам, которых придется разыскивать по всей стране… Если учесть, сеньор судья, что эта пара ухаживала за ней и подарила ей несколько месяцев счастья и что она была уверена – как были мы все лишь на основании свинского нашего опыта, – что они надеются стать ее наследниками. Если предположить, что старуха думала об этом, когда вызвала Феррагута, чтобы в уплату за все вышеперечисленное назначить парню, его малышке и будущему младенцу пятьсот песо и тем на всю их дальнейшую жизнь обеспечить их…

– Но послушайте, Гиньясу, – сказал судья, вдыхая острый, скорбный аромат своего платка. – Потому-то я и смеялся, черт побери! Ведь самая соль этой шутки в сочетании всего, что вы перечислили.

«Глаза у него бесцветные, – подумал Гиньясу, – в них нет ничего, кроме блеска и выпуклости, он мог бы не моргая смотреть часами, даже если на роговицу налипнет лепесток розы».

– Однако мне от этой шутки уже не смешно, – продолжал Гиньясу. – История слишком комична, чудовищно комична. Потому я в конце концов отнесся к ней серьезно, не доверяя видимости. Например, попрошу вас на прощание подумать о собаке и завтра сказать мне, почему собаку она оставила ему, а не кузинам-миллионершам.

Он театрально захлопнул дверь и почти сразу же услышал хохот Канабаля, захлебывающийся его голос, – тот сам себе задавал вслух вопросы, чтобы еще посмеяться.

Мы также узнали, что Гиньясу – он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» – на следующее утро побывал в Лас-Касуаринас. Узнали, что он пил чай в саду с этой парочкой и осмотрел натянутые на колышках над розовыми кустами укрытия из мешковины и жести от заморозков и муравьев.

Узнали, когда Гиньясу соизволил заговорить, как только пришла зима и усадьба Лас-Касуаринас опустела и жители Санта-Марии, забывая о холоде и граде, пересказывали друг другу двусмысленную, потрясающую историю с завещанием, – мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу, не дожидаясь законного срока, передал им полудохлую, поносившую собачонку и пять банкнот по сто песо.

Но на самом-то деле мы уже намного раньше не могли не заподозрить, что Гиньясу передал им собаку и деньги. Мы предположили это в то воскресное утро, когда кто-то пришел сказать нам, что карлица уже сидит среди куч чемоданов и шляпных коробок, на ступеньках в порту, напротив причала парома, сидит, раскорячив ноги, оберегая свой, наверно, одиннадцатимесячный плод и лохматую, мерзкую собачонку.

О передаче этого двойного наследства мы и так догадались, когда другой человек рассказал нам, что на рассвете следующего дня после визита Гиньясу юноша, сидя на козлах хлипкого экипажа из Лас-Касуаринас и отчаянно нахлестывая лошадь, отправился объезжать окрестные усадьбы и скупать цветы. Покупал, не выбирая, платил, не торгуясь. Бросал охапки цветов под складной верх экипажа, не отказывался выпить стакан вина и снова взбирался на козлы. Он ездил по проселочным дорогам, останавливался, чтобы открывать и закрывать ворота, гнал лошадь при свете ущербного месяца, через стаи тощих, пятнистых, незаметных в темноте собак, натыкался на фонарные столбы и недоверчивые отказы – и в конце концов остался без сил и без единого песо, голодный и не выспавшийся, утративший прежнюю веру и забывший, для чего он все это делает.

Только утром лошадь остановилась, мотая головой, у ограды кладбища. Юноша поднял руки, защищаясь от тошнотворного запаха цветов, придавленных верхом экипажа, – он думал о женщинах, о смертях, о рассветах, дожидаясь колокольного звона в часовне, который откроет кладбищенские ворота.

Быть может, он подкупил сторожа улыбками или посулами, своим усталым видом и отчаянием, которое исходило от его тела и лица, вдруг постаревшего и длинноносого. Или же сторож почувствовал то, что мы трое – Ланса, Гиньясу и я, – как нам казалось, знали, что умирают молодыми те, кто чрезмерно возлюбил богов. Наверно, сторож смутно это почувствовал, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Наверно, он сперва ткнул сидящего юношу своей палкой, а потом его узнал и обошелся с ним как с другом, как с гостем.

Потому что ему разрешили въехать на экипаже, направить, дергая поводья, лошадь, из чьей пасти шел пар, к склепу с колоннами и черным ангелом, опустившим сломанные крылья, с металлическими датами и скорбными восклицаниями.

Потому что видели, как юноша встал на ноги, потом опустился на колени, затем выскочил из экипажа на жирную, черную, всегда сырую землю, на клочковатую, буйную траву и с решительным и усталым лицом, тяжко дыша, обнажая от напряжения зубы, принялся безостановочно выбрасывать охапки срезанных цветов из экипажа на могилу, – куча, еще куча, не оставляя ни единого лепестка, ни единого листочка, пока не вернул пятьсот песо, пока не выросла бесформенная, нагло торчащая гора, которая, видимо, для него и для покойницы означала нечто такое, чего мы до конца так никогда и не узнали.

Манящая бездна ада
© Перевод. Нина Матяш

Первое письмо с вложенной внутрь фотографией пришло на редакционный адрес; его принесли поздно – между полуночью и тем часом, когда редакцию запирают на ночь. Он стучал на машинке, чувствуя, как подступают голод, неодолимое желание выпить чашечку кофе и затянуться сигаретой, но весь был во власти знакомого радостного чувства, когда фраза льется сама собой и нужные слова легко возникают в сознании. Он писал: «Следует подчеркнуть, что руководство клуба не увидело не только ничего подозрительного, но даже странного в оглушительной победе Плейбоя, сумевшего использовать зимние скачки и в решающий момент стремительно вырваться вперед», – когда между его лицом и пишущей машинкой возникла красная, перепачканная чернилами рука Партидариаса с конвертом.

– Это вам. Вечно всю корреспонденцию перепутают… Ни об одном клубе нигде ни слова, а потом ноют. Вот когда перевыборы на носу, им вечно места не хватает, не знаешь, куда деваться от информации. Уже двенадцать, а в номер ничего нет.

На конверте стояло его имя: газета «Эль либераль», рубрика Каррераса. Странными показались ему только две зеленые марки и почтовый штемпель, на котором можно было разобрать слово «Баия». Он едва успел закончить статью, как за ней пришли из типографии. Уставший и довольный, почти один в просторном редакционном помещении, он вспоминал последнюю фразу: «И мы снова скажем, так же объективно, как делали это все последние годы – мы в долгу перед болельщиками». Когда Риссо рассеянно вскрыл конверт, негр в углу комнаты перебирал папки редакционного архива, а средних лет женщина, ведущая раздел светской хроники, медленно стягивала перчатки за стеклом своего отсека.

Внутри оказалась темная, сделанная при плохом освещении фотография размером с открытку; по бокам, словно рамка из широких, размытых полос, клубились непристойность и ненависть – так стекают капли пота по искаженному страданием лицу. Он взглянул – просто из любопытства, – не сразу понял, а поняв, подумал, что отдал бы все на свете, лишь бы забыть увиденное навсегда.

Риссо убрал фотографию в карман и потянулся за плащом, когда женщина, которая вела раздел светской хроники, вышла из-за своей стеклянной перегородки, держа в одной руке сигарету, а в другой – ворох бумаг.

– Привет, – сказала она. – Я только пришла, прием недавно закончился.

Риссо посмотрел на нее с высоты своего роста – редкие крашеные волосы, морщинистая шея, двойной подбородок, похожий на обвисшие складки живота, избыток украшений. «А ведь она тоже женщина, – подумал он. – Красный шарфик на шее, ногти на постаревших и желтых от табака руках выкрашены сиреневым лаком, кольца, браслеты, платье, которым с ней расплатился за услуги портной, а не подарил возлюбленный, высоченные и, наверное, искривленные каблуки, горестно опущенные уголки губ и почти исступленный задор, заставляющий ее улыбаться. Мне будет гораздо легче, если я сумею уговорить себя, что она тоже женщина».

– Вы как нарочно: стоит мне прийти – тут же уходите, словно сбежать хотите. На улице лютый холод, учтите. Материал мне оставили, как мы и договаривались, но ни одного имени, ни одной подписи… А я гадай теперь, кто где, и думай, как бы не ошибиться и не дать в номер полную чушь. Хорошо хоть фамилии жениха и невесты знаю, и на том спасибо. Какая была безвкусная и пышная свадьба! Родители невесты дали в своем особняке роскошный прием для друзей. Нормальные люди уже не устраивают свадеб по субботам. Одевайтесь как следует – с набережной дует ледяной ветер.

Когда Риссо женился на Грасии Сесар, никто из нас не сказал ни слова, никто не позволил себе мрачных прогнозов. В ту пору Грасия смотрела на жителей Санта-Марии с афиш театров «Эль сотано» и «Кооператива театраль», которыми были заклеены стены, к концу осени казавшиеся особенно обветшалыми. Вполоборота настороженно смотрела она на прохожих, и в глазах ее читалась смешанная с вызовом надежда убедить и быть понятой; иногда кто-то пририсовывал ей карандашом усы или завистливо раздирал афишу. Грасию Сесар выдавали блеск глаз и нарочитая любовь к всеобъемлющей полноте жизни, особенно заметная на увеличенной в студии Орлова фотографии, за которыми угадывалась твердая решимость найти свое счастье.

Риссо, по всей видимости, одобрял эту решимость, нисколько против нее не возражал и даже находил необходимой, поскольку она вполне соответствовала тому результату, который получался от перемножения долгих месяцев его вдовства с чередой бессчетных, похожих одно на другое, посещений по пятницам публичного дома на набережной, где он умел вежливо и непринужденно дожидаться своей очереди. Блестящие глаза на афише отзывались на ту обреченную ловкость, с которой Риссо обычно завязывал свой недавно надетый тоскливый галстук вдовца, стоя перед овальным зеркалом во вращающейся раме в комнате публичного дома.

Они поженились, и Риссо считал, что может жить, как раньше, только отдав Грасии – без особых размышлений и почти не думая о ней самой – исступленную, необузданную страсть и охватывавшую его долгими ночами жажду полного растворения в другом, над которой он был не властен.

Ей же Риссо показался мостом, выходом, началом. Она уже дважды чуть не вышла замуж – за режиссера и за актера, – но осталась девственницей, возможно, потому, что для нее театр был не только игрой, но и ремеслом, а она считала, что любовь должна зарождаться и существовать вне ее профессионального мира, не оскверненная работой, выполняемой ради денег и забытья. Приходя на свидание с режиссером или с актером – на площадь, к набережной или в кафе, – она обреченно ощущала знакомую послерепетиционную усталость, старалась войти в роль, следила за своим голосом и руками. Грасия точно знала, какое выражение появится на ее лице в следующую секунду, словно смотрела со стороны или могла дотронуться до самой себя. Она играла – отважно и не очень уверенно, но не могла удержаться и постоянно оценивала собственную фальшь и притворство другого, тот налет театральности, от которого, как от примет возраста, никуда не деться.

Получив вторую фотографию – она пришла из Асунсьона, и было очевидно, что на ней снят другой мужчина, – Риссо больше всего боялся, что не вынесет нового для него чувства, которое не было ни ненавистью, ни болью и которое должно было умереть безымянным вместе с ним. Чувство это было как-то связано с несправедливостью и обреченностью, со страхом, впервые испытанным первым человеком на земле, с отрицанием и пробуждением веры одновременно.

Второе письмо принес человек, который вел раздел уголовной хроники; это было в среду вечером. Риссо решил разорвать конверт, не распечатывая; он спрятал его и рано утром в четверг, пока дочь ждала в гостиной пансиона, где они жили, позволил себе, прежде чем разорвать фотографию над унитазом, бросить на нее быстрый взгляд – здесь, как и на первой фотографии, мужчина был виден только со спины.

Но на первую, присланную из Бразилии фотографию Риссо смотрел много раз. Он хранил ее целый день, и в предрассветном сне она показалась ему шуткой, недоразумением, мимолетным вздором. Такое с ним уже случалось, и, просыпаясь после ночного кошмара, он благодарно и беспомощно улыбался цветочкам на обоях.

Не вставая с кровати, Риссо вынул конверт и достал из него фотографию.

– Ну что ж, – громко сказал он. – Это правда, и никуда от нее не денешься. Мне нет никакого дела до этой фотографии, я и так всегда знал, что такое бывает.

(Фотографируя при помощи автоспуска, проявляя пленку в затемненной комнате при веселом свете красной лампочки, Грасия, возможно, догадывалась, что Риссо будет думать именно так, предвидела это вызывающее нежелание дать выход своей ярости. Она также предвидела, чуть надеясь и не признаваясь в собственных надеждах, что за очевидным оскорблением, за поразительной непристойностью он сумеет разглядеть признание в любви.)

Перед тем как взглянуть на фотографию в последний раз, Риссо попробовал защититься, сказав себе: «Я одинок и дрожу от холода в пансионе на улице Пьедрас в Санта-Марии, как всегда по утрам. Я одинок и раскаиваюсь в своем одиночестве, как будто виноват в нем, и я горжусь им – как будто заслужил его».

Женщина на фотографии – лица ее не было видно – лежала, вызывающе расставив ноги, упершись пятками в край дивана, и над ней нетерпеливо склонялся мужчина, темная фигура которого на первом плане казалась несоразмерно большой. Женщина не сомневалась, что будет узнана, даже если лицо окажется за кадром. На обороте ее ровным почерком было написано: «На память из Баии».

Получив вторую фотографию, Риссо подумал, что способен понять и даже полностью принять это бесчестье, но его пониманию были недоступны продуманность, упорство и исступленная целеустремленность, с которыми вершилась месть. Взвесив ее несоразмерность, он почувствовал, что недостоин такой ненависти, такой любви, такого настойчивого желания заставить его страдать.

Когда Грасия познакомилась с Риссо, она узнала многое о его настоящем и будущем. Вглядываясь в подбородок мужчины и в пуговицу на жилете, женщина догадалась, что он разочарован, но не сдался, и готов принять от жизни воздаяние, но не отдает себе в этом отчета. Во время воскресных свиданий на площади перед началом спектакля она внимательно смотрела на Риссо, отмечая все – его необщительное и страстное лицо, засаленную шляпу на голове, крупное ленивое тело, начинающее полнеть. О любви или о желании – желании стереть рукой печаль с мужского лица, погладив его по щеке, – Грасия подумала в первый же раз, когда они оказались наедине. Она подумала и об их городе, где умение вовремя смириться считалось единственной приемлемой мудростью. Ей было двадцать лет, а Риссо – сорок. И она поверила в него, узнала, каким напряженным может быть любопытство, сказала себе, что жить стоит, только если каждый день приносит что-то неожиданное.

В первые недели Грасия запиралась, чтобы смеяться в одиночестве; она заставила себя преклоняться перед Риссо, научилась по запахам различать его настроения; она стала понимать, что кроется за тоном его голоса, что стоит за молчанием мужчины и его движениями и чем определяются его пристрастия. Она полюбила дочку Риссо и гримировала ее, подчеркивая сходство с отцом. Она не бросила театр только потому, что муниципалитет недавно выделил средства на его содержание, и теперь в «Эль сотано» у нее был твердый заработок и мир, не связанный с ее домом, ее спальней, с исступленным, неутомимым в своей страстности мужчиной. Грасия не бежала от страсти – она хотела отдохнуть и забыть о ней. Она строила планы и выполняла их, верила в безграничную вселенную любви, в то, что каждая ночь будет одаривать их новыми, только что открытыми ласками.

– С нами, – все время повторял Риссо, – может случиться все, что угодно, но мы всегда будем радоваться и любить друг друга. Все, что угодно – бог ли пошлет, или мы сами сотворим.

Никогда раньше у него не было женщины по-настоящему, и теперь Риссо считал, будто создает то, что на самом деле ему давалось, но давалось не ею, Грасией Сесар, которую Риссо вылепил и которая существовала отдельно от него лишь для того, чтобы дополнять его, – так легкие обретают жизнь, когда в них входит воздух, а от соков холодной земли разбухают озимые посевы.

Третью фотографию Риссо получил через три недели. Она тоже была прислана из Парагвая, но не в редакцию, а домой. Ее принесла прислуга после обеда, когда Риссо только что очнулся от сна, в котором ему советовали, если он хочет спастись от ужаса и безумия, хранить в портфеле все фотографии, которые еще предстоит получить, и смотреть на них раз по сто в день – тогда они станут безобидными, превратятся в сюжет, который не имеет к нему никакого отношения.

Прислуга постучала в дверь, и Риссо увидел конверт, прикрепленный к пластинкам жалюзи. Он почувствовал, как в полумраке душной комнаты из конверта сочится заключенное внутри его зло, как мерцает внутри угроза. Не вставая с кровати, Риссо смотрел на конверт – так смотрят на насекомое, на ядовитое животное, которое притаилось в засаде и подстерегает твою оплошность, чтобы наброситься в следующую же секунду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю