355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Манящая бездна ада. Повести и рассказы » Текст книги (страница 14)
Манящая бездна ада. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Манящая бездна ада. Повести и рассказы"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Примерно раз в месяц они переезжали. Хорхе обо всем договорился с владельцем газетного киоска на площади Конституции; он платил ему два песо за то, что тот приглядывал за козлом или привязывал его к дереву, пока она отправлялась с очередным мужчиной. «Да ты просто сутенер», – говорил я ему в те редкие случаи, когда навещал их. И совершенно спокойно могу сказать ему это при вас. А он, грязный и обросший, лежа на кровати, повторял вместо «здравствуй», когда я входил или несколько позже, после того как я наговорю ему самых оскорбительных вещей, которых ни один мужчина, каким бы молодым он ни был, вынести не в состоянии: «У тебя есть сигареты?» Вы себе этого не представляете и не поверите мне. Но Хорхе, ничего другого быть не может, я в этом убежден, уверовал в то, что он – Амбросио, тот человек, который придумал козла. А так как Амбросио в течение нескольких месяцев эксплуатировал Риту, до тех пор, пока в одно прекрасное утро или вечер с шутовским возгласом «Эврика» не изобрел козла, то и Хорхе считал своим долгом делать то же самое: бездельничать, жить чужим трудом, окаменело созерцать потолок, пока с него ему на голову не свалится такое же чудо. Я не знаю, какое чудо, мне ничего подходящего не придумать, и у него тоже ничего не выходило; может, он ждал голубку, которая сядет ему на плечо, змею, что обовьется вокруг руки, или тигра, злобно рычащего. А так как за жилье он не платил и в деньгах никакой потребности не испытывал, то чеки и письма, приходившие в пансион, где я продолжал жить, я должен был относить в одну из тех кирпичных или глиняных построек, в которых он сосредоточенно изучал проблемы развития паутины на потолке. «У тебя есть сигареты?» Думаю, что с такими деньгами он мог бы спасти Риту или хотя бы поддержать ее на какое-то время. Но все это был сплошной фарс, настолько же глупый, насколько и мерзкий. И он, Хорхе, хотя и преобразившийся в Амбросио, которого никогда не видел, знал это. Он был уверен, что в этой жизни его уже ничто не ждет, и он отдавал себе отчет в том, что женщина умирает. Потому-то он и решил похоронить ее двоюродную сестру, Ихинию, ведь под конец, после года такой разудалой, глупой и извращенной жизни, шутка стала ему выходить боком, дело оказалось весьма серьезным, и он не в состоянии был вынести угрызений совести. А эту песню я слышал давным-давно, еще до Риты и Буэнос-Айреса, когда мы до рассвета спорили обо всем на свете: «Я никогда ни в чем не раскаиваюсь, потому что любое мое действие, если оно вообще исполнимо, лежит в границах человеческого». Таков был его девиз. Он написал его на листе белого картона и повесил в пансионе над своей кроватью. Я уже выучил все это как стихи и потешался над ним, повторяя их, когда видел, что его удерживают от чего-то соображения нравственного порядка. Говорить-то ведь всем легко.

Однако в тот год, в истории с Ритой, он поддался соблазну безответственности и вкусил ее в полном соответствии с девизом, который неизвестно у кого подцепил. Ну а деньги, посылавшиеся ему из Санта-Марии, он дарил коммунистам или анархистам, сумасшедшему или проходимцу, который в начале каждого месяца являлся, где бы они ни были, куда бы их ни выгнали вместе с грязным козлом и из-за него. Низенький, в шляпе, я его много раз видел, со сладким голоском и улыбкой, которая торчала у него на физиономии, даже когда ему давали по морде. Я пытался объясниться с ним, но он, Хорхе, передавал ему подписанный чек и снова вперял взгляд в потолок, не поворачивая головы вплоть до его ухода. И вот я говорю, как это у него хватило совести вести себя все это время с Ритой как сукин сын, а для самоуспокоения, для того, чтобы пребывать в уверенности, что он ничего на этом не выгадывает, свои деньги дарить? Я его бранил по-всякому, а под конец даже всерьез решил, что он не в себе. Но нет. А сейчас мне приходит на ум самое забавное, а может, и самое существенное во всей этой истории, той, что была на самом деле, которую рассказываю вам я. Во-первых, позвольте довести до вашего сведения, что я по-прежнему спал с Ритой, сколько моей душе было угодно или когда я знал, что деньги, которые я ей даю, им очень нужны. Все это без его ведома, без ведома того, кто сотворил из связи с женщиной нечто таинственное и некоторое время поддерживал заданный тон. То, что я называю существенным, и то, что может объяснить, почему он стремился похоронить Ихинию вместо Риты, заключается в одном постыдном воспоминании, о котором я никогда, по крайней мере до нынешнего дня, не говорил. Однажды на склоне дня он появился в пансионе, одетый как обычно, несмотря ни на что, без всяких фокусов, как сын богатых родителей. Во время своих скитаний с места на место он держал одежду завернутой в газеты. Грязные штаны, рубашка мастерового и альпаргаты, которые он напяливал, чтобы лежать на кровати, были по сути дела форменным одеянием тоски и нищеты, придуманным им самим. И поди пойми, с чего вдруг. Хотя, поразмыслив, может, и поймешь. Вероятно, так одевался Амбросио; Амбросио, которого он и в глаза не видал. На этот раз он не просил у меня сигарет, а швырнул на кровать пачку «Честерфилда», не пожелав даже присесть. Он болтал о чем угодно, а я ему отвечал и ждал. Это было не в конце его жизни с Ритой и не в самом начале, кажется, они тогда после Чакариты жили в Ла-Патерналь. «Ты думаешь, что это из жалости, – сказал он, – нет, дело в другом. Я не знаю, в состоянии ли ты понять и в состоянии ли я объяснить». Он хотел жениться на Рите. Он просил, чтобы я посоветовался с каким-нибудь преподавателем на факультете, как это сделать без родителей. Он тогда, конечно, еще был несовершеннолетним и сказал, что Рита тоже несовершеннолетняя; хотя вряд ли. Я разузнал и выяснил, что это невозможно. Он настаивал, и я свел его с Кампосом с кафедры гражданского права. Я знаю, что все кончилось скандалом и истерикой, потому что тот пожелал наставить его на путь истинный и говорил с ним по-отечески. Вот вы сказали, что это трудный тип, отчасти неврастеник. И мне как раз тоже кажется, что вранье о похоронах Ихинии идет оттого, что ему стыдно, что ему хотелось бы забыть и опустить этот эпизод. Вы понимаете мою мысль? Страсть к отрицанию. Я-то уж давно это заметил, хотя мы редко говорили, а теперь и вовсе не говорим об этом. Он воображает, что, если его дед родился в Санта-Марии, так он из особого теста сделан.

Фрагосо подошел вытереть стол и улыбнулся мне. Тито сидел как в воду опущенный, полуприкрыв глаза, лицо его выражало чуть заметное отвращение, которое заставляло подрагивать увлажненный рот. Давно уже затих гам ватаги детей. Я пробормотал «спасибо», закурил сигарету и принялся беспорядочно размышлять об услышанном, думая о том, что допустил ошибку, и в то же время не в состоянии поверить сказанному. Вытащив деньги, я собирался заплатить, но Тито удержал мою руку.

Одну-единственную вещь мне еще хотелось бы узнать, но совершенно безотносительно к тому, что было на самом деле, просто по чистому капризу. И вот два дня в промежутках между визитами я гонялся за Хорхе Малабией. Встретил я его на третий день поутру, когда выходил из дома, направляясь в больницу. Он сидел на скамейке, ожидая меня, все еще одетый для верховой езды, но на этот раз без лошади. Он приблизился раскачивающейся походкой кавалериста, улыбаясь усталой, взрослой улыбкой.

– Я пришел договорить и покончить со всем этим, – мягко сказал он, уже не глядя на меня. Если во время нашей последней встречи он испытывал ко мне ненависть, то сейчас она превратилась в терпение и приятие. – Для того чтобы у вас не возникало больше вопросов и чтобы я не имел больше ничего общего с этой проклятой женщиной и этим проклятым козлом. Прошу вас.

– Мне не хотелось бы обсуждать это поутру. Вот если бы мы могли повидаться нынешним вечером…

Он с раздражением взглянул на меня и сжал челюсти; однако затем, прикусив губу, улыбнулся.

– Ах так, – сказал он как бы между прочим. – Вам не хочется задавать вопросы поутру, ну а в полдень у прилавков с гниющей зеленью на Старом рынке вы можете? Вот как. Дайте подумать, потому что это уж в последний раз. Приходите сегодня вечером ко мне домой, мы будем одни. К девяти часам. Возможно, я вам кое-что покажу. Впрочем, вы без машины? Без четверти девять автомобиль будет ждать вас на этом месте. Идет?

Он удовлетворенно взглянул на меня, держа некоторое время свою руку на моем плече так, что я не ощущал ее веса; чему-то кивал головой, но не желал встречаться со мной глазами. Затем сжал мне плечо и пошел в сторону площади. Я видел, как он не спеша, плавно отклонился, уступив дорогу цветочной повозке, и обернулся. Он казался выше, наглее, неувереннее; среди утренней суеты его крестьянская одежда вдруг стала походить на маскарадный костюм. Руки его бесполезно болтались сами по себе, но меня уже ничто не трогало; он кому-то, непонятно кому, заулыбался. Я прикоснулся к шляпе в знак прощания, и тогда он рванулся ко мне, делая большие шаги, стуча сапогами, так безутешно похожий на своего мертвого брата. Взглянув на меня, он хотел улыбнуться, но улыбки не получилось.

– Вы мне симпатичны, и ваше общество мне приятно, – сказал он. – По многим соображениям. И тем не менее мне не хочется тянуть с этим дольше. Не надо приходить ко мне сегодня. Была женщина, она умерла, и ее похоронили; был козел, он подох, и я его закопал. И больше ничего. Вся история с площадью Конституции, козлом, Ритой, встречей с коммивояжером Годоем, моим намерением жениться, двоюродной сестрой Ихинией – все это ложь. Мы с Тито придумали эту небылицу исключительно из любопытства, чтобы узнать, что можно сделать из того немногого, что было в нашем распоряжении: женщины – владелицы хромого козла, бывшей нашей служанки, клянчившей у меня деньги, а потом умершей. Вы случайно оказались на кладбище, и я решил испробовать эту историю на вас. И только. Сегодня вечером, дома, я сказал бы вам именно это или изобрел бы какой-нибудь новый вариант. Но я думаю, что этого делать не стоит. Оставим все как есть, как историю, которую мы придумали все вместе, и вы в том числе. Больше она ни на что не годится.

– Хорошо, – сказал я и все никак не мог встретиться с ним глазами. Внезапно я уловил его улыбку, в ней была ярость. – Хорошо. Хотя я думаю, что все же в этой истории есть толк, а рассказать ее, конечно, можно на тысячи ладов. И, наверно, действительно продолжать это не стоит. Я согласился пойти к вам, чтобы спросить только об одном: попросить рассказать о тех долгих часах, которые вы с козлом провели около покойницы, где никого, кроме вас, не было. Только это меня и интересует.

– Значит, вас по-прежнему интересует это? И только это?

– Да, сынок, – кротко ответил я.

– Ну что ж, тогда получайте. Это было так: проходил час за часом, мы были втроем – я, покойница и хромой голодный козел, – больше никого. В комнате дрожали половицы, и, когда я ходил, гроб тоже дрожал и ездил, а так как от моих шагов к тому же плясал огонь свечей, то иллюзия, что гроб движется, была полной. Вот и все. Потом похороны, они вам известны. На базе сказанного вы можете сотворить свою историю. И может статься, ваш покорный слуга когда-нибудь возымеет желание прочитать ее.

Он ушел, широко шагая и так раскачиваясь всем телом, как будто намеревался вскочить на лошадь, которой рядом с ним не было.

VI

Затем было письмо из Буэнос-Айреса от Тито Перотти. В нем он объяснял не то причину, не то причины своего отъезда, сокрушался по поводу неблагоприятного впечатления, которое мог произвести на меня тогда, на рынке, настаивал на сказанном ранее, заискивал передо мной. Завел было разговор о том, что вот он-то как раз видел Амбросио, выдумавшего козла.

«Я понял, что это он, еще стоя в дверях ресторана. Он развалился на стуле напротив Риты, глядя поверх ее головы, посасывая мундштук и методично выпуская дым. Он рассматривал – больше-то ему и делать было нечего – совсем новые, чуть влажные, ржавого цвета обои с золотыми в полосочку пагодами. Я подошел к стойке и что-то заказал, выбрав позицию, удобную для наблюдения. Рита мне назначила на двенадцать, а я явился в половине первого. Одет он был заурядно и бедновато, галстук темный, бабочкой, а длинные, блестящие, вьющиеся волосы напоминали только что уложенную женскую прическу. Он созерцал обои и сосал мундштук».

Вот приблизительный смысл того, что я прочитал, если перевести написанное с жаргона, на котором изъяснялся Тито еще тогда, на рынке. Не больше, потому что я и так уже знал слишком много, а может быть, с некоторых пор и вообще ничего не знал. То ли я порвал письмо, то ли оно затерялось где-то в недрах моего письменного стола. Если да, оно, вероятно, уже пожелтело, да и все мы, кто так или иначе принимал участие в этой истории, вкупе с покойными женщиной и козлом, за последний год тоже сильно состарились.

Вот, собственно говоря, и все, с чем я остался. То есть ни с чем. С безнадежной неразберихой, с рассказом, у которого не может быть конца, с двусмысленностями, с вопиющими противоречиями даже в том немногом, что предоставлялось в мое распоряжение. Мне, во всяком случае, была известна только последняя глава, повествующая о закате жаркого дня на кладбище. Но смысл виденного мне был неведом, а идея розысков и проверок казалась неприемлемой.

Все же по прошествии времени, после долгих раздумий о том, существовал ли козел вообще, я за несколько вечеров написал эту историю. Кое-где я сознательно позволял себе некоторые отклонения; и я не стал бы спорить, если бы Хорхе или Тито вознамерились отрицать самый факт наших встреч; меня также не очень удивила бы безрезультатность всех раскопок, предпринятых на территории дома Малабии, равно как и тщетность исследования кладбищенских реестров.

По крайней мере, единственно достоверный вывод, вытекающий из вышеизложенного, состоит в следующем: когда я поставил точку, в моей душе воцарился покой, и я понял – мне удалось добиться самого главного, того, что составляет наибольшую трудность при решении подобных задач, – я принял вызов и превратил в победу одно из повседневных житейских поражений.

Такая печальная…
© Перевод. Раиса Линцер

Посвящается М. К.


Дорогая моя Такая Печальная, понимаю, что, несмотря на связывающие нас неисчислимые и необъяснимые узы, настал час поблагодарить друг друга за нежную близость последних месяцев и распрощаться навеки. Ты извлечешь из этого только пользу. Боюсь, мы никогда друг друга по-настоящему не понимали; признаю свою вину, свою ответственность и поражение. Пытаюсь оправдаться – только перед нами, конечно, – ссылаясь на то, как трудно плыть меж двух течений на протяжении десяти страниц. Признаю также заслуженным благом все счастливые минуты. Во всяком случае, прости. Никогда больше я не взгляну тебе в лицо, никогда ты не увидишь моего.

Х.-К. О.

Несколько лет, быть может, много лет назад – а в редкие минуты счастья, ей казалось, только вчера, – она попала в квартиру мужчины. Обычная спальня, грязная, запущенная ванная комната, дребезжащий лифт – вот и все, что осталось в памяти от дома. Произошло это до замужества, совсем незадолго.

Она пришла сама, хотела, чтобы случилось нечто необычайное – самое грубое или самое вялое и сулящее разочарование, – то, что избавило бы ее от одиночества, от неведения. О будущем она не думала и готова была от него отказаться. Но страх, ничего общего не имевший с давней болью, вынудил ее сказать «нет», защищаться руками, отбиваться ногами. Осталось лишь острое ощущение близости мужского тела, прокаленного солнцем и приморским песком.

На рассвете, когда она уже была одна и далеко, ей приснилось, что этой же или совсем другой ночью она идет, почти обнаженная, в короткой рубашонке, и тащит пустой чемодан. Обреченная на отчаяние, с трудом переступая босыми ногами, она брела по пустынным, обсаженным деревьями улицам, медленно и все же держась прямо, почти вызывающе.

Разочарование, печаль, желание умереть – все это можно было вынести лишь потому, что по ее прихоти на любом уличном повороте вкус мужского тела вновь возрождался у нее в горле, стоило лишь захотеть. Ступать было больно, шаги, постепенно замедляясь, вели к успокоению. И тут, полураздетая, окруженная тьмой и призрачным безмолвием – лишь пара фонарей мерцала вдали, она остановилась и шумно вдохнула воздух. Нагруженная невесомым чемоданом, наслаждаясь воспоминанием, она пустилась в обратный путь.

Вдруг она увидела огромную луну, выплывавшую из скопища темных и грязных домов; чем выше поднималась луна, тем больше отливала серебром, а стягивающие ее кроваво-красные края таяли и исчезали. Шаг за шагом она убеждалась, что не придет со своим чемоданом никуда, что нет впереди никакой судьбы, никакой постели, никакого жилья. Луна уже стала чудовищной. Почти нагая, выпрямившись, сверля ночную тьму маленькими грудями, она шла, готовясь погрузиться в огромную, безмерную луну, которая все росла и росла.

Мужчина худел с каждым днем, и его серые глаза, теперь уже обесцвеченные, водянистые, утратили выражение любопытства и мольбы. Никогда ему не случалось плакать, и годы – тридцать два – научили его по крайней мере, что бесполезно ждать малейшего забвения, малейшей надежды на понимание.

Взгляд его не был ни открытым, ни лживым, когда каждое утро он смотрел на нее поверх заставленного посудой хромого столика, который в блаженное летнее время выносили на кухню. Может быть, вина лежала не только на ней, может быть, уже бесполезно разбираться, кто был виноват, кто виноват и сейчас.

Украдкой она поглядывала на его глаза. Если только можно назвать взглядом эту тайную уловку, холодную вспышку, расчетливую хитрость. Глаза мужчины, не выдавая своей тайны, становились все больше, все светлее с каждым днем, с каждым утром. Но он не пытался их прятать, просто хотел отклонить, без грубости, то, о чем чужие глаза обычно спрашивают и говорят.

Теперь ему было тридцать два года, и с девяти часов до пяти он ходил по огромному зданию из одной конторы в другую. Он любил деньги, любил, чтобы их всегда было много; так иных мужчин привлекают высокие, толстые женщины, пусть даже старые, это уже неважно. Он также верил в радость последних дней утомительной недели, в спасительный покой, нисходящий на всех с неба, в свежий воздух.

Где бы он ни был, он представлял собой власть над каким-либо видом счастья, искушения. Он любил маленькую женщину, которая подавала ему еду, которая родила детеныша, без умолку плакавшего на втором этаже. Теперь он смотрел на нее со страхом: иногда она казалась ему более далекой, более мертвой, нежели какая-нибудь незнакомка, имени которой мы никогда и не слыхали.

В не слишком точно установленный час завтрака солнечный свет вливался через высокие окна; запахи сада смешивались над столом, едва ощутимые, как смутное начало подозрений. Никто из них не мог отрицать солнце, весну, в крайнем случае – смерть зимы.

Однажды, незадолго до перемен, когда никто еще не помышлял превратить одичалый, заросший сад в мертвенную цепь водоемов-аквариумов, мужчина поднялся затемно и стал дожидаться рассвета. При первом проблеске зари он прибил к араукарии консервную банку и отошел, держа в повисшей руке крохотный, отделанный перламутром револьвер. Он поднял руку, но только и услышал, как несколько раз щелкнул вхолостую курок. Он вернулся домой в дурном настроении, чувствуя себя смешным; не думая о том, что может разбудить жену, небрежно швырнул оружие в угол гардероба.

– Что случилось? – пробормотала она, увидев, что мужчина раздевается, чтобы принять ванну.

– Ничего. Не то пули никуда не годятся – а ведь еще и месяца нет, как я купил их, обжулили меня, – не то револьвер сломан. Он остался еще от моей матери или бабушки; гашетка совсем ослабла. Не нравится мне, что ты здесь по вечерам одна, без всякой защиты. Сегодня же займусь этим.

– Не стоит, – сказала женщина и пошла босиком за ребенком. – У меня здоровые легкие, в случае чего соседи мой крик услышат.

– Не сомневаюсь, – сказал мужчина и рассмеялся.

Они обменялись ласковыми, насмешливыми взглядами. Женщина дождалась шума отъехавшей машины и снова уснула рядом с ребенком, присосавшимся к груди.

Служанка входила и выходила, как всегда неизвестно зачем. Женщина постепенно привыкала, она уже не верила выражению муки, столько раз подмеченному ею в глазах мужчины, как будто этот взгляд, это полное слез молчание было не более чем серо-сиреневый цвет глаз, наследственный рисунок полуопущенных век. А он теперь неспособен был воспринимать окружающий мир: дела, несуществующую дочь – порой начисто забытую, порой снова живую, упрямую, ожесточенную, ясно видимую, как он ни напивался, – неизбежные дела, шумные компании, одиночество. Возможно также, что ни она, ни он уже не верили в реальность ночей, в эти заранее предусмотренные обрывки счастья.

Им больше нечего было ждать от проведенных вместе часов, но они еще отказывались признать эту пустоту. Он стряхивал в пепельницу пепел сигареты, она намазывала маслом и джемом ломтики поджаренного хлеба. В продолжение всего утра он, в сущности, и не пытался смотреть на нее; просто показывал ей свои глаза, как равнодушный, уже потерявший надежду нищий выставляет гнойную язву или культю.

Она говорила об остатках сада, о поставщиках, о ребенке в розовом, там, на верхнем этаже. Когда мужчина уставал в ожидании нужной ему фразы, невозможного слова, он поднимался, целовал ее в лоб и шел отдавать распоряжения рабочим, строившим водоемы.

Каждый месяц мужчина убеждался, что становится все богаче, что его счета в банках растут без всяких усилий, без всякой цели. Ему не удавалось придумать надежное, выгодное помещение новых денег.

До пяти-шести вечера он продавал запасные части для автомобилей, тракторов, всевозможных других машин. Но уже с четырех часов терпеливо, не обижаясь, начинал звонить по телефону, чтобы оградить себя от тоски, обеспечить себе женщину в постели или за столиком ресторана. Он довольствовался немногим, только необходимым: пусть улыбнется, потреплет его по щеке, это уже может сойти за ласку, за понимание. Затем, разумеется, занятия любовью, с точностью оплаченные платьями, духами, безделушками. Оплаченные также – порок, господство, долгая ночь – покорным выслушиванием дурацкой, беспредметной болтовни.

Он возвращался на рассвете, и она вдыхала обычные, неистребимые запахи, вглядывалась в костлявое лицо, хранившее притворную невозмутимость. Мужчине не о чем было рассказывать ей. Он рассматривал ряд бутылок в шкафу, брал наугад любую. Усевшись поглубже в кресло, спокойно, заложив пальцем страницу книги, он пил, лицом к лицу с ее молчанием, с ее призрачными сновидениями, с ее взглядом, неподвижно устремленным в потолок. Она не кричала; некоторое время она пыталась понять без всякого презрения, хотела поделиться с ним той жалостью, что испытывала к себе самой, к жизни и ее концу.

В середине сентября, поначалу незаметно, женщина стала находить утешение в мысли, что жизнь подобна горе или камню, что творим ее не мы, что не творит ее ни один из людей.

Никому-никому не удастся узнать, как и почему началась эта история. То, о чем мы пытаемся рассказать, возникло спокойным осенним вечером, когда мужчина ходил взад и вперед по саду в сумерках, еще подсвеченных угасающим солнцем, и вдруг остановился, озираясь вокруг, вглядываясь в лужайки, в последние цветы на малорослых, одичавших кустах. Он стоял неподвижно, уронив голову набок, руки висели как плети. Затем подошел к живой изгороди из синасины[32]32
  Колючий кустарник.


[Закрыть]
и уже оттуда стал измерять сад ровными, неторопливыми шагами, примерно по метру каждый. Он шагал с юга на север, потом с востока на запад. Она смотрела, спрятавшись за шторами на верхнем этаже; любое событие, выпадающее из обычного хода вещей, могло стать рождением надежды, подтверждением несчастья. Ребенок скулил, оплакивая конец вечера; никто уже не мог понять, был ли он одет в розовое сейчас, или его одели так при рождении, или еще раньше.

Уже совсем поздно в это воскресенье, самый печальный день недели, мужчина сказал, сидя за кофе на кухне:

– Столько земли, и пропадает задаром.

Она вглядывалась в это аскетическое лицо, в его расплывчатую, непонятную муку. Увидела какую-то новую затаенную тоску, зарождение решительной воли.

– Да, я всегда думала… – сказала женщина, сама понимая, что лжет, что не было у нее ни времени, ни желания думать об этом, понимая, что слова никогда не имели никакого смысла. – Я всегда думала о фруктовых деревьях, о цветниках, разбитых по плану, о настоящем саде.

Все-таки она родилась здесь, в старом доме, стоявшем далеко от воды и пляжей, – доме, который построил когда-то старый Петрус. Родилась и выросла здесь. И когда внешний мир пришел к ней, она не поняла его, защищенная, зачарованная путаницей неухоженных кустов, тайной – при свете и во тьме – старых, кривых деревьев, нетронутым лугом с высокой грубой травой. У нее была мать, которая купила машину для стрижки газона, отец, который каждый вечер, сидя после ужина за столом, обещал, что завтра начнет работы. Никогда он этого не сделал. Иногда он смазывал машину по нескольку часов подряд или одалживал ее соседу на несколько месяцев.

Но сад, превратившийся в дикую сельву, остался нетронутым. Тогда-то девчушка узнала, что нет лучшего слова, чем завтра: никогда, ничего, неизменность и покой.

Совсем малышкой она открыла для себя ласковый шум кустов, луг, какое-то безымянное кривое дерево; открыла, с радостным смехом, что буйная зелень грозит ворваться в дом, а потом, через несколько месяцев, отступает, оробевшая, но довольная.

Мужчина выпил кофе, медленно и решительно поднял голову. Он помолчал или, вернее, дал наступить и затянуться молчанию.

– Можно оставить перед окнами уголок, чтобы полежать и освежиться, когда придет лето. Но все остальное, все надо залить цементом. Я хочу устроить большие аквариумы. Редкие экземпляры, их особенно трудно выводить. На этом зарабатывают немалые деньги.

Женщина знала, что все это ложь: она не верила в его страсть к деньгам, не верила, чтобы кто-нибудь мог спилить бесполезные и больные старые деревья, убить никогда не кошенный луг, бледные, недолговечные, поникшие цветы, даже не имевшие названия.

Но однажды воскресным утром какие-то мужчины, рабочие, трое, пришли договариваться. Она смотрела на них с верхнего этажа; двое стояли по бокам почти горизонтально раскинутого шезлонга, откуда доносились распоряжения, вопросы о цене и сроках; третий, в берете, здоровенный и спокойный, сидя на корточках, пожевывал цветочный стебелек.

Она припомнила все до конца. Самый старый, подрядчик, сгорбленный, с длинными седыми волосами, с повисшими руками, некоторое время постоял спиной к зарешеченной двери. Он равнодушно осмотрел отнятые у нее деревья, большой луг, заросший буйной травой. Остальные двое прошли вперед, неизвестно зачем нагруженные косами, заступами, мотыгами, от растерянности с трудом переступая ногами. Тот, что помоложе и повыше, на вид ленивый и медлительный, по-прежнему жевал стебелек с розовым цветком на конце. Было воскресное утро, и весна играла листвой сада; она все смотрела на них, пытаясь убедить себя, что это ей кажется, а ребенок, не отрываясь, сосал грудь.

Она знала его злопамятство, стремление причинить ей боль. Но обо всем уже столько раз было говорено, все было как будто уже понятно до той черты, до которой один человек может понять и познать другого, и ей казалась невозможной такая месть – уничтожение сада и самой ее жизни. Иногда, когда оба уже тешили себя надеждой, что прошлое забыто, мужчина находил ее где-нибудь в уголке сада с вязанием в руках и начинал снова, без всяких предисловий:

– Все прекрасно, все забыто намертво, как будто никогда и не происходило. – Упрямое высохшее лицо даже не поворачивалось к ней. – Но для чего тебе понадобилось родить мальчишку? Столько месяцев покупала розовую шерсть, и в результате вот что – мальчик. Я не сумасшедший. Я понимаю, что все равно, в общем-то. Но девочка могла стать твоей, исключительно твоей. А этот скотенок, наоборот…

Некоторое время она сохраняла спокойствие, сжимала руки, наконец посмотрела на него. Еще больше высох, еще увеличились светлые глаза, стоит рядом, кривоногий, истерзанный отчаянием, и насмехается. Он лгал, оба понимали, что мужчина лжет; но понимали это по-разному.

– Мы уже столько говорили об этом, – устало произнесла женщина. – Столько раз мне приходилось слушать тебя…

– Возможно. Однако же не так часто, как мне хотелось бы вернуться к этой теме. Это мальчик, он носит мое имя, я содержу его и обязан воспитывать. Можем мы немного отвлечься, посмотреть на дело со стороны? В таком случае я – порядочный человек или несчастный простофиля. А ты – хитрая сучка.

– Дерьмо, – сказала она мягко, без ненависти, даже сама не зная кому.

Мужчина снова посмотрел на уже померкшее небо, на несомненно наступившую весну. Он повернулся и пошел к дому.

Может быть, вся история возникла из одного обстоятельства, такого простого и страшного; выбор зависит от того, хочет ли человек о нем думать или же отказывается: мужчина твердо верил, что несчастье или удача, добрая или злая участь, печаль или радость постигают нас независимо от того, заслужили мы их или нет. Она же хотела знать больше: думала о судьбе, об ошибках и тайнах, признавала вину и в заключение додумалась, что жизнь есть достаточная вина для того, чтобы принять расплату, награду или наказание. В конце концов это одно и то же.

Иногда мужчина будил ее и начинал говорить о Менделе. Он закуривал трубку или сигарету и ждал, пока не был уверен, что она покорилась и слушает. Быть может, он надеялся, что у него в душе или в душе его обнаженной жены произойдет чудо, оно изгонит бесов и вернет им истинный или хотя бы обманчивый мир.

– Почему с Менделем? Могла же ты выбрать кого-нибудь получше, кого-нибудь, кто не вызывал бы во мне такого стыда.

Он хотел снова услышать рассказ жены о свиданиях с Менделем; но на самом деле он всегда отступал, боясь узнать все окончательно, решив, в сущности, спастись бегством, не знать причины. Жалкое безумие, но к нему можно было отнестись с уважением.

Мендель или любой другой. Не все ли равно. Никакого отношения к любви это не имеет. Однажды ночью мужчина принужденно рассмеялся.

– И все же это было предначертано. Потому что дела так перепутались или, наоборот, так ладно сложились, что я хоть сейчас могу засадить Менделя в тюрьму. Именно Менделя, и никого другого. Фальшивая бумажка, подделанная им подпись. И мною движет отнюдь не ревность. У него есть жена и трое сыновей, все его собственные. Дом или даже два. Он как будто счастлив. Нет, дело не в ревности, а в зависти. Это трудно понять. Потому что лично мне совершенно ни к чему разрушать все это, топить или не топить Менделя. Я хотел это сделать гораздо раньше своего открытия, задолго до того, как узнал, что такое возможно. Я воображал, понимаешь ли, что возможна чистая зависть, без конкретных мотивов, без мстительного чувства. Иногда, очень редко, мне это кажется возможным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю