355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хуан Карлос Онетти » Манящая бездна ада. Повести и рассказы » Текст книги (страница 10)
Манящая бездна ада. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:03

Текст книги "Манящая бездна ада. Повести и рассказы"


Автор книги: Хуан Карлос Онетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

Для одной безымянной могилы
© Перевод. Г. Степанова

I

Все мы, люди избранные, то есть те, кто имеет право играть в покер в клубе «Прогресо» и с напускной небрежностью ставить свои инициалы в конце счетов за выпивку и еду в ресторане «Пласа», – все мы знаем, как устраиваются похороны в Санта-Марии. Кое-кому из нас случалось принимать в них участие, как другу семьи, и тогда нам выпадала честь не только видеть все с самого начала, но и самим вести хлопоты.

Сподручнее всего браться за дело вечером после захода солнца и до его восхода. Мы направлялись в таких случаях к Мирамонте или к Гримму, в похоронное бюро «Швейцария». Иногда нам – я говорю о людях, понаторевших по этой части, – представлялась возможность самим выбирать контору; иногда выбор совершался за нас в одном из укромных уголков осиротевшего дома после долгих обсуждений, всяческих «за» и «против», а то и вовсе без них. Что касается меня, то для знатных семейств я предпочитаю Гримма. Родственников вполне устраивает грубое прямодушие и деловитость, с которыми тот самолично проделывает все, что полагается в подобных случаях, и даже сверх положенного. Они предпочитают старого Гримма еще и потому, что он иностранец, – это вне всякого сомнения. Я имел возможность убедиться в том, что им импонирует его отношение к смерти, как к любому делу, им даже легче оттого, что Гримм обращается с покойником, как с грузом, подлежащим транспортировке.

Обычно мы являлись на рассвете, скорбные, но привыкшие к горю, и не робко, а с намеренной грубостью стучали в дверь, за которой никогда не переставали ждать. В противоположность Гримму, Мирамонте передоверяет все дела служащим, а сам, одетый в черное, с черными волосами, печальными черными усами и тем обманчиво скромным блеском в глазах, что так выдает мулата, предается скорби вместе с близкими, пожимает им руки, расточает слова утешения. Иным такое нравится, это я приметил, – тем, чьи деды не ходили за сохой в Колонии. Стучим, я стучу под светящейся фиолетовыми буквами вывеской, а затем излагаю смысл своей миссии одному из двух: гринго или мулату; оба в курсе дела через пять минут после того, как испущен последний вздох, и оба ждут. Гримм позевывает, надевает очки и берет громадную книгу.

– Что угодно? – спрашивает он.

И я передаю ему то, что мне поручили, или сам прикидываю, на что можно рассчитывать.

– Надо же, какое несчастье, такой молодой! Ну, вот и на покой, очень уж стар, – говорит Мирамонте, в любое время суток на ногах и одетый как гость на захудалом балу.

Мы знаем, чем они располагают и что могут предложить или навязать, не встретив никакого сопротивления: катафалк с двумя кучерами, карету для цветов, светильники, толстые свечи, распятия. Мы знаем, что в десять или в четыре все мы двинемся по городу, огибая площадь Браусена,[29]29
  Браусен – персонаж из романа Х.-К. Онетти «Краткая жизнь». В вымышленном городке Санта-Мария на площади его имени Браусену поставлен памятник.


[Закрыть]
по задворкам загородного дома Герреро, по заброшенной дороге вдоль косогора, которая никуда больше не ведет, кроме как на большое кладбище, некогда общее для Санта-Марии и Колонии. Потом на каждой рытвине мы набиваем себе шишки о верх экипажа, стараясь сохранить приличный вид, и еще не рысью, но уже хорошим шагом, желая поскорее развязаться со всем этим, устремляемся вперед, разглагольствуя в полный голос и даже с улыбкой о чем угодно, только бы откреститься от вытянувшегося в гробу мертвеца. Мы знаем торопливое, невнятное бормотание заупокойной службы, крупные брызги святой воды. Естественно, что мы, люди бывалые, сравниваем мессу покойного отца Бергнера со службой его преемника, этого черного, тощего, маленького итальянца по имени Фавьери, с таким упрямым, вызывающим, чуть ли не нахальным лицом.

Разумеется, мы знаем и как произносятся речи на панихиде: обычно их слушаешь, уставившись в землю и держа шляпу пониже пупка.

Все это мы знаем. Все знают, как устраиваются похороны в Санта-Марии. Мы можем нарисовать картину похорон любому приезжему, детально описать в письме к дальнему родственнику. Но таких похорон мы еще не видели, никого еще так не хоронили.

Я ввязался в эту историю незаметно для самого себя, никак не подозревая, что она чего-нибудь стоит, иронически, вполуха прислушиваясь к тому, что сообщал мне служащий Мирамонте, присев к моему столику в «Универсале» в субботу, около полудня; он спросил у меня разрешения и заговорил о тещиной печени, сгущая краски, подвирая, нагоняя страху. Но я не доставил ему радости. У этого типа длинные усы, широкие манжеты на рубашке, и он с такой томностью водит руками перед собственным носом, точно мух отгоняет. Раздосадованный, я порекомендовал удалить теще желчный пузырь и, согласившись к ней зайти, жадно впился в лето, проглядывающее сквозь мыльные потеки на окне, потянувшись всем сердцем к царящему там, на площади, за сухими туманными разводами, счастью. Я курил – он-то ведь не курит по скаредности, да и собственную персону бережет, только неизвестно, для чего, – и вот тогда-то я впервые услышал от него про козла, и странно, что я вообще это мимо ушей не пропустил. Итак, повторяю, я курил, глядя в сторону и тем давая ему понять, что пора отправляться восвояси; я разглядывал белый вихрь, оставленный на стекле мылом и мочалкой, и понимал, что настает лето. Тогда он сказал:

– …этот Малабия, младший.

– Единственный, единственный у них остался, – процедил я сквозь зубы зловеще вежливо.

– Прошу прощения, это я по привычке, их было двое. Вот Федерико, тот был… большой человек.

– Да, – сказал я, поворачиваясь, чтобы поязвительней взглянуть ему в глаза. – Его хоронил Гримм. Отличная работа. (Он-то, Касерос, служащий Мирамонте, рассчитывал на то, что позже, к полудню, я все-таки скажу, что у его тещи саркома. Он не хотел уходить и хорошо сделал, но это я понял потом.)

– Сеньор Гримм – мастер своего дела, – похвалил он и, съев маслину, поглядел на косточку в горсти.

А мне являлось лето, приглушенное белесым облаком на оконном стекле, оно стояло на площади, над площадью, на тихой реке, что в полукилометре или больше отсюда. Да, это было лето, оно растекалось, напоенное медлительным движением воздуха, пустотой, запахом жасмина, того, что еще повезут из пригородов, нежным ароматом теплой от солнца кожи.

– Лето, – сказал я без околичностей, адресуясь не то к нему, не то к столу.

– Пришел Малабия-сын, как я вам уже говорил, и бормочет что-то бессвязное. Я понял, что кто-то умер. Но у них в семье, насколько мне было известно, никто не болел, хотя, конечно, мог быть приступ, или несчастный случай, или еще что-нибудь внезапное. И вот он меня просит, когда нам удается столковаться, о самых по возможности дешевых похоронах. Сам возбужденный, бледный, руки в карманах и прислонился к прилавку. Я имею в виду сегодняшнее утро, как только я открыл, потому что сеньор Мирамонте доверяет мне ключи, и бывают дни, что он даже не приходит. Похороны. Я удивился, испугался и спросил, не идет ли речь о ком-нибудь близком. Но он качает головой и говорит, что нет, что это женщина, которая умерла в одном из ранчо на берегу. Из соображений такта я не стал дальше расспрашивать. Я называю ему цену, и тут он умолкает, как бы задумавшись. Ну, сразу решаю я, если он и не заплатит, так ведь есть отец. Юноша, вы его знаете, весьма гордый, с характером, и на старшего, на Федерико, о котором мы говорили, не похож. Ну, я, конечно, сказал ему, чтобы он не беспокоился о плате. Да не тут-то было, руки в карманы, сам от бессонной ночи еле на ногах держится, а, на меня не глядя, спрашивает, какие похороны подешевле. Вынул деньги из кармана и кладет их, считая, на прилавок. Хватило точно на гроб и катафалк, ничего больше. Я сказал «ладно», и он дал мне адрес этого ранчо на берегу, сегодня к четырем. Свидетельство о смерти у него было в полном порядке, от того нового врача из поликлиники.

– Из больницы, – сказал я.

– От доктора Риоса, – стоял он на своем. – Так что к четырем я посылаю экипаж. По возрасту она ему в матери годится, этак лет на пятнадцать старше. Ничего не понимаю. Если бы она была другом дома, знакомой, служанкой, пришел бы отец; или даже пусть он сам, но не вступать же в торговлю, не лезть сразу с деньгами и не швырять эту особу в яму как собаку. Рита Гарсиа, кажется, или Гонсалес, незамужняя, инфаркт, тридцать пять лет, легочная недостаточность. Вам хоть что-нибудь в этом понятно?

Но я решительно ничего не понимал. Я так и не сказал ему про саркому, а только намекнул на эту возможность. С моего разрешения он заплатил.

– Так где же это?

– Около фабрики. Он пытался растолковать мне. Конечно, возница спросит, и ему всякий покажет. Впрочем, он и сам знает.

– На большом кладбище?

– А где же еще, в Колонии? Там через месяц будет общая могила. Но все формальности всегда соблюдаются, – успокоил он меня. И вот тут-то он и сказал: – Вдобавок есть еще и козел. Он принадлежал этой женщине. Старый козел. Я узнал о нем уже после того, как мы с Малабией уговорились.

Вот так и получилось, что сразу после сиесты я на своей машине ринулся в самое лето, не испытывая, впрочем, при этом ни малейшего желания скорбеть. В четверть пятого я был у ворот кладбища и покуривал, присев на корточки у обочины дороги. Стояло лето. Уходя в вышину, струились ровные столбики дыма над кухнями; сколько их уже прошло, сколько у меня за спиной этих летних наваждений.

Было, наверное, около половины пятого, когда мне что-то почудилось, когда я с недоверием и даже, пожалуй, с неприязнью только стал что-то различать вдалеке. Сторож вышел на дорогу, местами сырую, с комьями увлажненной земли, и поздоровался, намереваясь заговорить со мной; два человека в рубашках, в шейных платках, назначение которых состояло в том, чтобы отирать ими пот вековечного и неизбывного труда, скучали, опершись на ворота.

Они приехали не сверху, не по той, всем известной, дороге погребальных процессий. Они появились слева, неожиданно и медленно вырастая на полосе залитой солнцем земли; отказавшись от неизбежного, по нашему мнению, маршрута всех похорон, они дали здоровый крюк, чтобы миновать город. Эта дорога была значительно длиннее, неудобнее, она петляла среди ранчо и убогих домишек, ее то и дело пересекали канавы, по ней где попало разгуливали куры и там и сям дремали коровы. Потом, дома, я представил себе его, увидел воочию, в то время как юноша рассказывал, стараясь убедить меня в том, чего не знал сам и что имело право на жизнь только в качестве предположения.

На руке кладбищенского сторожа неизвестно к чему висела толстая палка. Он вышел на дорогу и огляделся. Я курил, сидя на камне; оба типа в рубашках молчали, прислонясь к воротам, засунув одну руку за ремень, а другую в карман штанов. Да, это то самое. Одинокий кактус, сложенная из камня кладбищенская стена, мычание, тающее в неразличимой дали вечера. И лето, еще робкое, боязливое белое солнце, гудение, настырность только что родившихся мушек, слабый запах бензина. Лето, пот градом, томление. Старик закашлялся, повернувшись в мою сторону, и скверно выругался. Тогда я встал, чтобы размяться, увидел пустынную дорогу, посмотрел налево и почувствовал, как во мне зарождается недоверие и раздражение.

Раскачивался черный блестящий купол, катафалк медленно полз по дороге, влекомый парой каких-то бурых кляч. Я увидел темный крест, цилиндр возницы и маленькую, склоненную набок голову, низкорослых лошадей грязного цвета, похожих на мулов, тянущих плуг. За ними, резко очерченное на солнце, вяло ползло серо-золотое облако пыли. И сразу после того, как оно улеглось, сразу после того, как солнечный свет медленно осветил потревоженную землю, я их увидел, почувствовал, каким мучительным было это приближение, я увидел, как вновь вздымаются два облачка, образуя как бы фон, не сливаясь воедино, каждое само по себе. Между тем ко мне приближалось лицо возницы, согнувшегося на высоком сиденье катафалка, и выражало оно вымученное терпение.

Такими были эти похороны. Обычные дроги с мертвецом. А за ними, в полусотне метров, истомленные, истерзанные, однако твердо решившие достичь кладбища, хотя бы для этого им пришлось пройти еще десять километров, юноша и козел; козел немного сзади, юноша вел его, чуть натягивая толстую веревку, а тот послушно ковылял на трех ногах. И все, больше никого. Мерцание оседающей пыли, мягкое зарево на дороге.

– Давай я, – сказал один из тех двух, в рубашках, тот, что похудее, отделяясь от ворот и выходя на дорогу. Он хлопнул по плечу сторожа, который, задрав голову, недовольно разглядывал катафалк. – Ну, что ж вы стали, Баррьентос? Потом выпьем пива на могилке.

Катафалк остановился сам собой, не по воле возницы, не по желанию костлявых, с поникшими головами лошадей, остановился так окончательно и бесповоротно, что трудно было себе представить, будто он когда-либо двигался. Печальный запах овеял и катафалк, и кляч, подчеркивая их поразительное потустороннее спокойствие. И раздался голос – тягучий, неприязненный, раздраженный, похожий на звук, рождающийся в жестяном горле заводной птицы.

– Это против правил, сами ведь знаете, – сказал Баррьентос, возница. – А пить я так хочу, что мне все равно – пиво или лошадиная моча.

У Баррьентоса были старая, дряблая физиономия, маленькие тусклые глазки под серыми нависшими бровями, большой и тонкий искривленный рот и какой-то злой небритый подбородок.

– Что вам стоит, Баррьентос, – настаивал тип. – Никакой опасности, других похорон сегодня не будет. Вы подумайте, эта яма далеко, около километра, и никого сопровождающих, чтобы помочь.

– Сам вижу, что никого нет, а лучше бы и вообще никому не приходить.

Ничто в мире не могло заставить его улыбнуться; он грозно откинулся на козлах, став еще выше и важнее, и так остервенело потел, видимо, в знак протеста, словно это компенсировало его унижение. Он завернулся в зимний плащ – выглядывали только руки, – на цилиндре красовалась черно-фиолетовая кокарда с перьями. Достав откуда-то сигару, он принялся надкусывать ее.

– Прикиньте, Баррьентос, – сказал другой тип уже безнадежно, – километр с лишним, да еще и клячи ваши выписывают курбеты, а помочь некому. Довезите хотя бы до аллеи.

Не нагнувшись, не повернув головы, Баррьентос ловко сплюнул кончик сигары влево и зажег спичку.

– А вы возьмите козла в помощники и вон того. Я не въеду на кладбище, это запрещено, и помогать не буду. По мне, в гробу что бедняк, что богач – все едино. Дело не в том, – он мусолил сигару, зажав ее во рту, напоминавшем серп, и с каменно-неколебимым видом разглядывал синий дымок, который мягко подымался в вечернем безветрии. – Два экипажа, двадцать экипажей – мне наплевать. Но тащиться через весь город, с козлом и тем за спиной, да еще всякий сброд из ранчо вылезает посмеяться. Это бесстыдство. Не поеду и не слезу. Я возница. Козла возьмите в помощники.

Хромой, с пеной на бороде, с ногой на деревяшке, козел доковылял до ворот кладбища; он не стал щипать короткую травку у края канавы, а только чистил о нее морду. Молодой Малабия, растрепанный, грязный, потный, скрестив руки и не отпуская веревки, сдерживал рывки, глядя на меня с вызовом и смертельной усталостью; он то вспыхивал, то сникал, но все еще сохранял по инерции тот задор, что побудил его более сорока минут идти вслед за катафалком, волоча за собой старого огромного козла.

Могильщик и Баррьентос продолжали уныло препираться. Хорхе Малабия оторвал козла от канавы и направился ко мне; в его движениях и взгляде сквозили гнев и готовность столковаться. Так обычно выглядит юнец в стычке со взрослым, пожилым человеком.

– А вы что здесь делаете? – сказал он, не рассчитывая на ответ. – Сейчас мне уже никто не нужен. Если они не захотят нести, я взвалю ее на плечи, потащу волоком или брошу здесь. Все это уже не имеет никакого значения. Ее надо было проводить: и не мне, а козлу. Вы меня понимаете? А, да что там, никто не понимает.

– Я просто шел мимо, – соврал я умиротворяющим тоном. – И зашел на кладбище, потому что визит к больному навел меня на мысли о бренности.

– Ведь свидетельство у меня в порядке. А может быть, вы прибыли произвести вскрытие? – Ему не то хотелось поиздеваться, не то надоело слушать нудную торговлю могильщика и Баррьентоса у себя за спиной. Светлая прядь слипшихся, падающих на лоб волос, большой горбатый нос, который был бы ему к лицу лет через десять, потешный костюм по последней моде, привезенный из Буэнос-Айреса.

– Не нужно оставлять гроб здесь, – сказал я ему и наклонился погладить козлиные рога. – Я могу помочь.

Тогда старик сторож, задетый за живое историей унижения Баррьентоса, невозмутимо изложенной им с высоты козел, приблизился и положил палку на плечо Хорхе.

– Козла не пущу! – закричал он. – Вы меня слышите? Козла я на кладбище не пущу.

Юноша не взглянул на него, и мне показалось, что в легкой улыбке, скользнувшей по его лицу, промелькнули надежда и облегчение.

– Оставь меня в покое, грязный старик, – буркнул он. – Побереги деревяшку.

Я отстранил сторожа и взялся за гроб. Баррьентос остался курить на козлах, черный, потный, обиженный. Старик двинулся в путь, размахивая палкой и оборачиваясь каждые десять шагов, чтобы дать нам наставления. Нас было всего четверо, и мы вполне справлялись, несмотря на жару, колдобины и невероятно петляющую среди гладких плит и памятников дорожку. Казалось, что мы несем пустой, не покрытый лаком деревянный ящик с вырезанным на крышке крестом. Привязанный к решетке козел остался у ворот. Несем, будто в каком-то упоительном сне, легкий призрак кого-то давно умершего, несем ранним летом на склоне дня, среди ангелов, усеченных колонн, скорбящих женских фигур; среди выбитых на камнях элегий, восхвалений, клятв и дат; среди деревянных табличек, покоробившихся от страха и уныния.

Мы поставили гроб на землю, могильщики бесшумно спрыгнули в свежевырытую яму. Юноша тронул меня за руку.

– Кончено, – сказал он. – Это все, остальное меня не интересует. Во всяком случае, спасибо.

Когда мы подошли к воротам, он отвязал козла и опять выпрямился. Правда, вид у него уже не был такой задиристый, хоть он и напустил на себя снова циничную ребячью заносчивость, которую на какое-то время утратил.

– Я преспокойно мог бы бросить ее прямо здесь. Ведь я решил проводить ее до кладбища вместе с козлом. Похоже, у него сломана нога, несколько дней он почти ничего не ест. Не могли бы вы сделать что-нибудь? Впрочем, не беспокойтесь, не стоит. Пожалуй, лучше всего, если помощь окажется ему уже ни к чему.

Не глядя на нас, возвышаясь над черной неподвижностью катафалка, над безразличием бурых кляч, Баррьентос сплюнул и снова затянулся сигарой. А потом мы оба молча смотрели, как за зеленый, засеянный холм справа от кладбища садилось солнце. Мы оба устали. Я увидел довольную улыбку и вдохнул козлиного запаха, тяжкой безнадежности катафалка и упряжки.

– Что ж вы ничего не спрашиваете, – сказал юноша. – Меня ведь не провести. Что вы собираетесь сейчас делать?

Я дал ему сигарету и закурил сам.

– Мы можем устроить козла на заднем сиденье, – ответил я. – Мы даже можем доехать до моего дома и выяснить, что у него с ногой и сколько ему осталось жить. Я редко ошибаюсь. Я ничего не собираюсь делать, во всяком случае, вам не за что со мной так разговаривать.

Мы поместили козла на заднем сиденье машины, я слышал, как он стонет, укладываясь, затем раздался звук, напоминающий сухой треск бильярдных шаров, – так стучали о дверцу его суставы, – и мы покатили к городу. Потом я услышал его тяжкое дыхание с постоянными, регулярно повторяющимися перебоями, как при неполадках в моторе. Я выбрал дорогу, по которой недавно следовал траурный кортеж, потому что она была самой длинной.

На повороте к Грамахо я мягко отпустил акселератор и сказал:

– Сколько прошло с тех пор, как он сломал ногу?

Хорхе засмеялся. Он сидел, закинув ногу на ногу, скрестив руки на животе.

– День, два, три, а может, неделя, – медленно, разглядывая дорогу, сказал он. – Под конец у меня все перепуталось, и сейчас в голове неразбериха. Надо поспать, а там видно будет. У козла уже нет дома, потому что она жила из милости на ранчо какой-то родственницы, свояченицы или тетки. Но не у бабки, потому что от такой мерзкой старухи она происходить не могла. Так что я отведу его к себе и посмотрю за ним, пока он не умрет, придумаю какой-нибудь вздор, ведь все только вздору и верят. Ну, а вы, что же вы ничего не спрашиваете? Козел вас мало трогает. Так спросите же что-нибудь о женщине, о покойнице. Может, она была моей любовницей, может, речь идет о тайном браке или вдруг это моя сестра, ставшая уличной девкой.

Он играл в апломб и взрослость, сидя слева от меня, нога на ногу, скрестив руки, в своем нелепом городском костюме, и непокорные юношеские волосы падали ему на глаза. Я одной рукой вел машину, в другой держал сигарету. Беспокойный и зловонный козел удушливо хрипел у меня за спиной. Я совсем не думал о женщине, я все еще видел, как упорно он шел по кладбищенской аллее (разделял нас поразительно невесомый гроб), тонкий, молодой, породистый, упрямый, азартно, хоть и не очень убежденно, играющий по всем правилам до самого конца в игру, которую сам себе навязал.

Полуоткрытый от жажды и усталости рот, очень короткий, на трех пуговицах, неуместно новый темный пиджак в талию, бело-желтый платочек, высовывающийся, как и подобает, из кармана, твердый, блестящий, только что испачканный воротничок светлой полосатой рубашки, виднеющейся в треугольном вырезе бархатного жилета. Таков он был.

– Ну что вы! – сказал я ему. – Я только рад помочь вам. Я мог бы полечить козла, если женщину лечить поздно, и неважно, кем она там была.

Он кивнул в знак согласия и снова засмеялся. Уверенность в себе его не покидала, хоть он и искал понимания, не особенно, впрочем, на него рассчитывая. Мы доехали до известнякового карьера, и я повернул направо, к центру.

– Подождите, остановитесь, – сказал он, трогая меня за руку. Я притормозил и закурил сигарету, он от второй отказался. – А вы не могли бы усыпить его? Козла. Поедем к вам, вы сделаете укол, и устроим вторые похороны.

– Я мало смыслю в козлах, и все же я могу попробовать полечить его.

– Ладно, поехали. Если вам по берегу, завезите меня домой.

Когда мы приехали, мне не захотелось вытаскивать вместе с ним козла. Я увидел в ветровом стекле, что тот не желает никуда идти; деревяшка на ноге, привязанная бечевкой, по-видимому, была отломлена от какого-то куста. Юноша некоторое время осматривал фасад дома и потом, улыбаясь, вернулся к машине.

– А теперь дайте мне, пожалуйста, сигарету. Свои я выкурил, когда сидел около покойницы. – Мы сидели с ним вдвоем, соблюдая ритуал, как и на похоронах. – Козел машину не запачкал. Он умрет, так и должно быть. Я уже представляю себе, как рою ему яму в саду. Ну, ладно, спасибо вам за то, о чем вы и понятия не имеете.

Я удобно уселся и положил руки на баранку. Стекло было поднято до середины, мы смотрели друг на друга, оба с сигаретами в зубах.

– Примите ванну и выспитесь, – сказал я ему. – Если козел не умрет, я готов лечить его.

– Хорошо, – пробормотал он, и сигарета запрыгала у него меж губ. – И еще мне хочется поблагодарить вас за то, что вы мне не тыкаете.

II

Я уже говорил, что похороны были в субботу. Через неделю в шесть или семь вечера Хорхе поднялся по лестнице моего дома, пересек пустой зал и постучал в дверное стекло. Два раза, второй раз смелее. Я скучал, с трудом одолевая фантазии Пенде, прислушиваясь к доносящемуся через растворенное окно вечернему гулу на площади.

На нем был уже не костюм горожанина, а другой наряд, почти униформа, которую носила этим летом вся молодежь Санта-Марии за исключением последних бедняков: синие обтягивающие брюки, клетчатая рубашка с открытым воротом, куртка из тонкой кожи на «молнии», альпаргаты. Он предложил мне сигарету – они были американские, положил пачку на письменный стол и стал прохаживаться, рассматривая корешки книг, людскую суету на площади. Потом присел на край стола и улыбнулся виновато и доверительно, подавляя остатки раздражения.

– Я должен был прийти и пришел, – сказал он просто. – Он умер. Сегодня в полдень. Мне не удалось покормить его. Я всерьез думал его умертвить. Но это не понадобилось, да и вообще, козел – это козел, и смерть его не бог весть какое событие. Ну, разумеется, я сам вырыл яму и закопал его. Забавно было смотреть на него мертвого: брюхо вздулось, а ноги как будто выточены из дерева, белые с черным, как у игрушечной овечки. Конечно, та, больная, выглядела иначе.

Я видел, что он хорохорится и что на самом деле воспоминания его не воодушевляют. Мы говорили об учебе, о женщине, о теории Пенде, обо всем, но только не о том, о чем думали на самом деле. Мы сходили поужинать в «Берн», а на обратном пути, проходя с двумя бутылками вина по площади, окунулись в летний субботний вечер, запруженный парами и целыми семьями, насквозь пронизанный неизбежной и такой привычной ностальгией, исходящей от реки с ее запахами и затерявшегося вдали полукружья куцего поля.

Он опять стал рассматривать книги, снова пристроился на краю стола.

– Невероятно, – сказал он. – Может, с вашей помощью я поверю в это, а может, вам удастся разубедить меня. Ведь это одно и то же. Вы знаете, бывает так, что происходящее владеет нами, пока происходит; мы способны жизнь отдать, чтобы это произошло, мы чувствуем себя ответственными за то, чтобы оно осуществилось. Со мной так и было; но фактически я был причастен к этому четыре или пять дней, а завершилось все много позже, в субботу на кладбище. А может, конец настал и уж теперь раз и навсегда, вчера вечером, когда я орудовал лопатой на задворках дома и вырыл могилу, в которую едва мог поместиться старый вонючий козел – хотя от него перестало разить, как только он подох, – козел с одеревенелыми, негнущимися ногами, торчащими из-под обвислой, пожелтевшей от старости шерсти.

– Может быть, – поддакнул я, не пытаясь разобраться, не подгоняя его. Мне хотелось, чтобы ко мне это пришло как озарение, чтобы меня осенило свыше. – Я ничего не понимаю, а догадок строить не хочу. Впрочем, с этим, последним, конечно, все ясно, хоть я и считаю, что вы по-настоящему разделаетесь со всем, только завершив свой рассказ.

– Может быть, и так, – сказал он покладисто и благодарно улыбнулся. – Даже вполне может быть. Ведь все эти мои переживания были разбиты на части, а части сильно разобщены временем и теми делами, которыми я занимался в перерывах. Я никогда не представлял себе реально всю историю целиком. Самая подходящая для этого минута выпала неделю назад, когда я сидел около покойницы, и мы были одни, не считая, разумеется, козла. Но тогда я весь ушел в сострадание. Все, что я мог вспомнить из этой истории, лишь усугубляло мою жалость, так что к рассвету я был в том состоянии, когда страдание делает счастливым; я был близок к слезам, ощущая, как они вскипают и растворяются, так и не пролившись. И еще во мне кипела злоба на всех, да, да, именно на всех, буквально на всех нас. То, что мне припоминалось, подхлестывало мою жалость, усиливало мою злобу, обостряло угрызения совести, и я чуть не разрыдался, как какое-то время назад чуть не женился, но только чуть. Я всегда ускользаю. И даже Тито, когда мы с ним говорили об этой истории, не мог ощутить ее как что-то завершенное, не мог увидеть, что у нее есть призрачный, но непреложный ход событий, есть начало и конец, что она реально существует. Но может, это случится сейчас, когда я рассказываю, если только мне удастся верно все рассказать.

– А вы попытайтесь, – мягко посоветовал я, – сразу напрямик. Вдруг вам повезет. Давайте выпьем немного вина.

Я видел, как он улыбается, склонившись над бокалами и наливая в них вино. Короткая бронзовая прядь упала ему на лоб. Чем-то неподдельным и чистым, каким-то торжествующим благородством веяло от него, невзирая на экстравагантность его наряда, развязность, самоуверенность и решимость намертво вцепиться в жизнь. И это нечто, это благородство шли не от пережитого, которое он мог помнить, а мог и забыть, хотя оно по-прежнему наполняло все его существо; они надвигались на юношу медленным облаком из того далекого и того близкого будущего, которое ему не было суждено забыть или обойти. И, глядя, как он жадно впивается в бокал, будто его на самом деле томит жажда, я внезапно понял, что если ему удастся рассказать мне свою историю, то в процессе рассказа он окончательно утратит все то, что связывало его с юностью. Не остатки детства, нет: оно в нем никогда не умрет. Юность: вздорные стычки, безответственность, бессмысленную жестокость. Я смотрел на него с грустью, гордостью и как бы прощаясь.

Он прошелся по комнате, с бокалом в руке, бесшумно ступая альпаргатами по ковру.

– Вам не мешает, что я хожу? – спросил он; он пил, стоя лицом к окну, лицом к тесной и влажной ночи на провинциальной площади, к гудкам машин и музыке, к девичьим вскрикам. – Эта история, – сказал он, чтобы как-то помочь себе, чтобы как-то начать, – тянется давно, для меня два года или больше. Правда, когда я говорю больше, я говорю уже о другой женщине. Потому что там, в половине квартала от моего дома, от моего пансиона, моего окна, каждый вечер, а иногда почти до рассвета – когда приходил поезд из Мар-дель-Плата, – стояли они, единственные, кто не менялся, хотя и старел, и это судьба. Женщина и козел, женщина, которая была молодой, и козел, который был козленком.

И обратите внимание на деталь, очень меня волновавшую, но, правда, сейчас я не мог бы объяснить, почему меня это так трогало. Ведь она, наверно, была там, несла караульную службу на вокзале, как сторож отрабатывала свою смену уже весь первый год нашего пребывания в пансионе, а ни Тито, ни я об этом даже не подозревали. Я хочу сказать, что мы не только не осознавали ее значения, значения этой маленькой, темной, жалкой фигурки с козлом на веревке у огромной лестницы с вокзала на площадь, но попросту ее не замечали. И уж точно, сотни раз мы проходили мимо нее, направляясь пропустить по рюмочке или выпить пива из деревянных кружек в пивной «Мюнхен».

Обнаружилось это только к концу первого года. И обратите внимание еще вот на что: обнаружилось здесь, в Санта-Марии, во время каникул. Я не помню, кто первый узнал об этом, Тито или я. Но однажды в клубе, ближе к вечеру, мы разговорились, загорая у бассейна и без особого интереса поглядывая на пловцов, потому что первый же год в Буэнос-Айресе отдалил нас от всего этого. А скорее дело было в том, что нам хотелось выглядеть перед жителями Санта-Марии отчужденными, непонятными иностранцами, и мы делали все возможное, чтобы произвести такое впечатление. Мы поглядывали на прыжки ныряльщиков в ожидании воскресного вечера, часа, когда начнутся танцы, бурного веселья, среди которого мы будем торчать до самого конца, до тех пор, пока в гирлянде фонарей не погаснет последний бумажный фонарик, торчать – натянуто улыбаясь и потея от скуки и стойкого терпения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю