Текст книги "Манящая бездна ада. Повести и рассказы"
Автор книги: Хуан Карлос Онетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Оскар ничего не ответил, забыв о лекарстве, о машине, которая ждала внизу, о том, как дядя Орасио сползал со стула. Он снял шляпу и, опершись о стол, застыл, глядя на женщину. Потом тоже улыбнулся, потому что Перла спросила:
– Что с вами? Так странно видеть меня здесь? Кажется, вы не очень-то обрадовались, – она выпрямила голову. – А что, Орасио нет дома? Я бы хотела видеть его…
Оскар надел шляпу и бросился к аптечке; роясь в поисках пузырька с лекарством, он, не оборачиваясь, сказал:
– Дядя Орасио в кафе на авениде, у него сердечный приступ.
Оскар услышал, как Перла встала, сделала несколько шагов, раз-другой повторила «не может быть» и еще странную фразу, смысла которой он не понял: «И именно сейчас…» Наконец Оскар нашел лекарство и сказал:
– Внизу меня ждет такси, я еду в кафе. Если хотите со мной, давайте скорее.
Дорогой ни один из них не проронил ни слова. Оскар сидел, чуть подавшись вперед и глядя через плечо шофера; пузырек с лекарством он зажал между колен. Когда они приехали, музыкальный автомат в кафе играл пасодобль, и за их столиком никого не было. Официант стоял рядом, бессмысленно крутил салфетку и разговаривал с кем-то за соседним столиком.
– Его увезли, – сказал он. – Ему становилось все хуже и хуже, и мы вызвали «Скорую», они его и увезли. Я не знаю, куда. Наверное, на улицу Эсмеральда, шестьдесят шесть. Пойду спрошу, может, хозяин знает.
Хозяин не знал, но, поговорив на улице с полицейским, они выяснили, что дядю Орасио увезли на улицу Эсмеральда, шестьдесят шесть.
– В каком он был состоянии? – спросила Перла.
– Не знаю, – ответил полицейский. – Похоже, в плохом. Когда я прибежал, он был уже без сознания.
Они снова поймали такси и поехали в больницу. Теперь у Перлы в руках появился платочек, и она начала плакать, опять склонив голову к плечу, словно прося о чем-то, хотя просить было некого.
В приемном покое их тут же пропустили, проводили через лабиринт коридоров со множеством дверей, и они оказались в большой комнате, где увидели Вальтера, который без конца поддергивал манжеты, и мертвого дядю Орасио – тело его лежало на каталке.
Когда в последний раз за этот вечер они ехали в такси, Перла забилась в угол на заднем сиденье и закрыла лицо платком, который она придерживала всей рукой, широко растопырив пальцы. Такси медленно ползло по улице Эсмеральда, а когда они свернули и женщина отвела руку от лица, Оскар увидел, что глаза у нее покраснели, а нос распух, но она не плакала. Легкий пушок виднелся над красивыми накрашенными губами, которые она чуть выпятила – именно это выражение ее лица помнил Оскар: такой была она и на тех фотографиях, которые дядя Орасио прятал в ящике письменного стола.
– Меня выставили, как будто я… – раздраженно начала женщина.
– Ничего подобного. Вас выставили точно так же, как всех остальных. Нам там больше нечего делать.
– Я хотела остаться с ним.
Оскар предпочитал слушать рыдания женщины, лишь бы она ничего не говорила. Перла снова съежилась в углу; больше она не плакала, только сворачивала и разворачивала носовой платок, который лежал у нее на коленях. Оскар вспоминал лицо дяди Орасио и Вальтера рядом, который ни минуты не мог постоять спокойно и все время поправлял свои белые манжеты. Вальтера, пахнущего одеколоном, в модном костюме; Вальтера, который, то и дело запинаясь, словно пытался найти какие-то другие слова, а они никак не шли к нему, все повторял то, что сказала раньше Перла: «И именно сейчас…» Медсестра что-то записывала, стоя в углу комнаты, а в другом конце этого просторного помещения врач вытирал руки.
– Послушайте, – неожиданно сказала Перла, – вы сделали необходимые распоряжения?
Оскар молча посмотрел на нее и в отблесках света, который отбрасывали на их лица фонари, увидел, что женщина дрожит от злости.
– Нет, – после паузы ответил Оскар. – Обо всем позаботится эта скотина Вальтер.
– Бедный Вальтер, – сказала она. – Он так потрясен.
Оскар снова уставился в окно, думая: «Распоряжения, потрясен… И расползлась, как корова».
– Вы всегда одинаковый, – горько, слабым голосом сказала Перла. – Как будто вам все равно. А вот Вальтер…
– Может быть, – отозвался Оскар. – Наверное, вы правы: Вальтеру не все равно.
Он остановил такси на Парана-и-Коррьентес, и тут женщина, сотрясаясь всем телом, снова принялась рыдать. Оскар минуту подождал, а потом сказал, что выходит здесь, и предложил ей деньги на такси, если она едет дальше. Перла отказалась и вылезла из машины и, пока Оскар расплачивался, стояла около стены, располневшая, почти сливающаяся с ней в своем светлом платье. Оскар обернулся, и они застыли, молча глядя друг на друга; он почувствовал запах духов, слабой волной исходивший от вздымавшейся и опускавшейся груди Перлы, которая стояла рядом с пустым подъездом.
Потом Оскар вошел в кафе и, пробираясь к пустому столику в углу, подальше от людей, думал о том, каких же слов ждала женщина, застыв против него; о том, как молча они расстались и как он смотрел ей вслед, пока она, возвращаясь на юг, уходила в сторону авениды к невидимой границе, что пролегла по улице Ривадавия.
Эсбьерг, на самом берегу
© Перевод. Раиса Линцер
Хорошо еще, что к концу дня потеплело и робкое солнце, нет-нет да выглянув из-за туч, озаряет улицы и дома; ведь в этот час они, должно быть, бродят по Новому порту возле стоянки судов или прогуливаются от мола к молу, от киоска у префектуры до киоска с сандвичами. Кирстен – тяжеловесная, в туфлях без каблуков, в плоской шляпе на желтых волосах. А он, Монтес, низкорослый, пришибленный и нервный, то следит за выражением ее лица, то, сам того не замечая, читает названия судов, рассеянно поглядывая, как матросы бросают концы.
Представляю себе, как он, покусывая усы, борется с желанием подтолкнуть это крестьянское тело, ожиревшее от праздной городской жизни, спихнуть его прямо в узкую зеленую полосу между мокрым камнем и черным железом корабля, где бурлит вода и слишком мало места, чтобы можно было продержаться на плаву. Я знаю, что они там, потому что в полдень Кирстен пришла за Монтесом в контору, и я видел, как они направились к Ретиро, и еще потому, что сегодня у нее опять было лицо, как во время дождя: лицо статуи в зимний день, лицо человека, который спит, не закрывая глаз, под дождем. Кирстен – тучная, огрубевшая, вся осыпана веснушками; от нее, верно, отдает запахом погреба или рыбачьей сети; а может, это устойчивый запах хлева и сливок, – все это, полагаю, было у нее там, на родине.
Но иной раз они отправляются в порт ночью или на рассвете, и, думаю, когда в промежутках между завываниями корабельных сирен Монтес слышит шарканье ее мужских башмаков по камню, он, бедняга, чувствует, что недобрая сила вытолкнула его в ночную тьму. У нас в газете помещают объявления об отходе всех судов в текущем месяце, и я готов поклясться, что Монтес всегда стоит неподвижно с того момента, как раздается сирена и судно снимается с якоря, до тех пор, пока его уже невозможно рассмотреть вдали; иногда Монтес переводит взгляд – спрашивая, спрашивая и никогда не получая ответа, – на мясистое лицо женщины, которая успокаивает себя, подолгу стоя в забытьи, печальная, холодная, и кажется, будто на нее льет дождь и она спит, позабыв закрыть глаза, очень большие, почти красивые, цвета речной воды в те дни, когда ее не мутит поднявшийся со дна ил.
Я узнал их историю, так и не поняв ее до конца, в то утро, когда Монтес рассказал мне, что попытался обокрасть меня, что скрыл от меня несколько принятых по телефону ставок в субботу и воскресенье, чтобы сыграть самому, и теперь не может уплатить свой проигрыш. Я не интересовался причинами его поступка, но он был одержим желанием все рассказать, и пришлось выслушать его, размышляя в то же время об удаче, благосклонной к своим друзьям и только к ним, а главное, стараясь не злиться, потому что, в конце концов, если бы этот болван не попытался обокрасть меня, три тысячи песо ушли бы из моего кармана. Я ругал его, пока не исчерпал весь запас бранных слов, унижал всеми доступными мне способами, пока не осталось никаких сомнений в том, что он жалкий человек, вероломный друг, негодяй и вор; не осталось также сомнений в том, что он с этим согласен и готов подтвердить это перед кем угодно, если когда-нибудь мне придет блажь потребовать такого признания. И еще – с этого самого понедельника было установлено, что всякий раз, когда я дам понять, что он негодяй, – не прямо, а ввернув намек в любой беседе, при каких бы то ни было обстоятельствах, – он должен будет тут же уловить смысл моих слов и подать мне знак легкой улыбкой, едва шевельнув усами, что он меня понял и что я прав. Мы не уславливались об этом на словах, но так уж с тех пор повелось. Я уплатил за него три тысячи песо, не сказал ему ни слова и несколько недель держал его в неведении, что же я решил делать: помочь ему или преследовать по закону; потом я вызвал его и сообщил, что ладно уж, я принимаю его предложение, и он может приступать к работе за двести песо в месяц, которые получать не будет. Через год-полтора он выплатит свой долг и может отправляться на все четыре стороны и даже повеситься на первом суку. Понятно, работал он не для меня; я не мог больше пользоваться услугами Монтеса с тех пор, как стало ясно, что наблюдение за игрой на бегах ему поручать нельзя. Свою контору по заключению сделок я держал лишь затем, чтобы иметь возможность спокойно принимать людей и вести телефонные переговоры. Таким образом, он начал работать у Серрано, моего компаньона в некоторых делах, чья контора находилась по соседству с моей. Серрано выплачивал ему жалованье, вернее, выплачивал мне, я целыми днями гонял его то на таможню, то на склады, из одного конца города в другой. Мне никак не годилось, чтобы стало известно, что один из моих служащих был не столь же надежен, как окошечко кассы ипподрома; никто об этом и не узнал.
Кажется, он рассказал мне всю эту историю или почти всю в первый же день, в понедельник, когда пришел ко мне, жалкий, как побитая собака, с зеленым лицом и каплями холодного пота, противно блестевшими на лбу и крыльях носа. Остальные подробности он, должно быть, рассказал после, во время нечастых наших разговоров.
Началось это зимой, с первыми сухими холодами, когда все мы, даже не отдавая себе в том отчета, думаем, будто этот свежий ясный воздух несет нам удачу, веселые похождения с друзьями, смелые замыслы; возбуждающий воздух – может быть, все дело было в этом. В один из таких вечеров он, Монтес, вернулся домой и увидал, что жена сидит у железной плиты и не спускает глаз с пылающего огня. Мне это кажется не столь уж важным, но он рассказывал именно так и несколько раз повторил. Она была печальна, но не хотела говорить почему, и оставалась печальна и молчалива весь вечер и еще целую неделю. Кирстен – упитанная, полная, и кожа у нее, наверно, прекрасная. Она была печальна и не хотела рассказывать, что с ней. «Да ничего со мной не случилось», – говорила она, как говорят все женщины во всех странах. Потом она принялась развешивать по всему дому фотографии, привезенные ею из Дании, – король, министры, пейзажи с коровами и холмами или без них. Она по-прежнему твердила, что ничего не случилось, а этот болван Монтес предполагал то одно, то другое, но догадаться никак не мог. Потом стали приходить письма из Дании; он не понимал ни слова, и она объяснила ему, что написала дальним родственникам и теперь получает ответы, но известия в них не очень радостные. Он спросил в шутку, уж не хочет ли она уехать, и Кирстен решительно заявила, что нет. В ту же ночь или на следующую, едва он начал засыпать, она потрясла его за плечо и настойчиво повторила, что не собирается никуда уезжать; он закурил и поддакивал ей все время, пока она рассказывала, словно по книжке, о Дании, о флаге с крестом, о дороге через лес, по которой ходила в церковь. Все это говорилось, чтобы он понял, как счастлива она в Америке, с ним, и Монтес наконец спокойно заснул.
Некоторое время продолжали приходить и уходить письма, и вдруг как-то вечером, когда они уже лежали в постели, Кирстен погасила свет и сказала: «Если ты не будешь мне мешать, я расскажу тебе одну вещь, только слушай, не говоря ни слова». Он пробормотал: «Конечно, конечно», – и вытянулся неподвижно рядом с ней, роняя пепел с сигареты в складки простыни, готовый ко всему, ожидая, что в рассказе жены вот-вот появится мужчина. Но она даже не упомянула ни об одном мужчине; глухим, хриплым голосом, как будто только сейчас перестала плакать, она сказала ему, что они могли оставлять велосипеды на улице и все двери открытыми, когда уходили в церковь или еще куда, потому что в Дании нет ни одного вора; сказала, что деревья там выше и старее, чем в любой стране мира, и что у каждого дерева свой запах, его ни с чем не спутаешь, он сам по себе, даже когда смешивается с запахом других деревьев в лесу; сказала, что на заре люди просыпаются от крика морских птиц, а издали доносятся выстрелы охотников; и весна там подкрадывается, прячась под снегом, и вдруг вырывается и заливает все, как наводнение, и тогда люди только и говорят что об оттепели. Весной в Дании, в рыбачьих поселках, все ходуном ходит.
И еще она повторяла: «Esbjerg er neerved kysten»,[17]17
«Эсбьерг, на самом берегу» (датск.).
[Закрыть] и это особенно волновало Монтеса, хотя он и не понимал, что это значит; он говорил мне, что сам заражался желанием заплакать, которое чувствовал в голосе жены, когда она все это рассказывала тихо, с благоговением, какое невольно появляется во время молитвы. Повторяла снова и снова. Непонятные слова трогали его, вызывали жалость к жене – более крупной, чем он, более сильной, – и ему хотелось защитить и утешить ее, как заблудившуюся девочку. Мне кажется, дело было в том, что эта непонятная фраза казалась ему чем-то совсем далеким, совсем чужим, как бы исходящим из неизвестной части ее жизни. С этой ночи в нем зародилось чувство сострадания; оно все росло, как будто Кирстен была тяжело больна и с каждым днем становилась все слабее, и не было никакой надежды спасти ее.
Вот так он и пришел к мысли, что должен совершить великий подвиг, который принесет благо ему самому, поможет ему жить и будет служить утешением на долгие годы. Он задумал раздобыть деньги на поездку Кирстен в Данию. Наводить справки он стал еще до того, как по-настоящему решил это сделать, и выяснил, что двух тысяч песо будет достаточно. Но даже теперь он не отдавал себе отчета в том, что у него появилась настоятельная необходимость раздобыть эти две тысячи песо. Вероятно, так оно и было, он сам и не понимал, что с ним происходит. Раздобыть две тысячи песо и сказать ей об этом субботним вечером, за столиком в дорогом ресторане, поднимая последний бокал отличного вина! Сказать об этом и увидеть по ее лицу, слегка раскрасневшемуся от еды и вина, что Кирстен ему не верит; в первую минуту она подумает, что он сочиняет, потом постепенно ее охватит восторг и воодушевление, потом польются слезы, и наконец она решит не принимать его дар. «Это у меня пройдет», – скажет она; а Монтес будет настаивать, пока не убедит ее, и убедит еще и в том, что не собирается расставаться с ней, а будет ждать ее здесь до самого возвращения.
В иные ночи, когда он думал в темноте о двух тысячах песо, о способах раздобыть их и представлял себе, как сидят они субботним вечером в укромном уголке у Скопелли, а он с серьезным лицом и легкой улыбкой в глазах начинает разговор, начинает с вопроса, в какой день хотела бы она сесть на пароход; в иные ночи, когда, прежде чем удавалось заснуть, ему снились ее сны, Кирстен снова заводила рассказ о Дании. Собственно, это была не Дания; только кусочек страны, маленький клочок земли, где она родилась, где научилась родному языку, где впервые танцевала с мужчиной и видела смерть тех, кого любила. Это было место, которое она потеряла, как теряют любимую вещь, и забыть его было невозможно. Она рассказывала ему и другие истории, но по большей части повторяла одни и те же, и Монтесу казалось, что он видит дороги, по которым она ходила, деревья, людей, животных.
Дородная Кирстен, сама того не замечая, сдвигала его к стенке и, лежа на спине, рассказывала; а он представлял себе, как у нее опускается кончик носа, сужаются глаза, окруженные тонкими морщинками, и дрожит подбородок, когда она произносит заветные слова прерывающимся, исходящим из глубины груди голосом, немного утомительным для слушателя.
Тогда Монтес подумал о кредите в банке, о заимодавцах, подумал даже, что деньги мог бы ему дать я. Как-то в субботу или в воскресенье он размечтался о поездке Кирстен, когда сидел вместе с Хасинто у меня в конторе, слушая телефон и принимая сообщения из Палермо или Ла-Платы. Дни были вялые, ставки едва доходили до тысячи песо; но иногда появлялся какой-нибудь азартный игрок и сумма поднималась до пяти тысяч, а то и выше. Монтес должен был звонить мне по телефону перед каждым заездом и докладывать о состоянии игры; если дело принимало опасный оборот – иной раз это чувствуется, – я старался ускользнуть, передавая игру Велесу, Мартину или Васко. И тут Монтесу пришло в голову, что он может не уведомлять меня, может скрыть три или четыре самые крупные игры, взять на свой риск тысячу билетов и, если хватит смелости, выиграть либо путешествие своей жене, либо пулю в лоб. Он может сделать это, если хватит духу; откуда Хасинто знать, сколько билетов разыгрывается при каждом телефонном звонке? Монтес рассказывал мне, что думал об этом целый месяц. Казалось бы, так оно и было, казалось бы, подобный тип должен долго колебаться и мучиться, прежде чем станет обливаться потом в нервной горячке перед каждым телефонным звонком. Но я готов поставить крупный куш, что тут он солгал; готов биться об заклад, что он пошел на это неожиданно для самого себя, решился внезапно, сразу поверив в свои силы, и принялся спокойно обкрадывать меня на глазах у этой скотины Хасинто, который ничего не замечал и только потом заявил: «Я же говорил, что слишком мало билетов для такого дня». Я уверен – у Монтеса заколотилось сердце, и он вдруг почувствовал, что сейчас выиграет, но не обдумывал это заранее.
Вот так он повел игру, которая дошла до трех тысяч песо, и, охваченный отчаянием, весь в поту, стал прогуливаться по конторе, поглядывая на свои расчеты, поглядывая на Хасинто, напоминавшего гориллу в шелковой рубашке, поглядывая в окно на улицу, которая уже заполнялась в этот предвечерний час машинами. Вот так было, когда он начал понимать, что проигрывает, что чужие выигрыши с каждым телефонным звонком возрастают на сотни песо, и все его тело покрылось потом, особым потом трусов, холодным, липким, зеленоватым, следы которого еще оставались на его лице, когда в понедельник днем он наконец нашел в себе силы вернуться в контору и рассказать мне все.
С Кирстен он говорил еще до того, как попытался обокрасть меня; он сказал ей, что скоро произойдет нечто очень важное и очень хорошее; что он приготовил для нее необыкновенный подарок, но не просто какую-то вещь – руками ее не потрогаешь. Поэтому, после всего что произошло, он почувствовал себя обязанным объясниться с ней, рассказать о беде; но сделал он это не у Скопелли, не за бокалом импортного кьянти, а у них на кухне: он посасывал мате через металлическую трубочку, а она, повернув в профиль круглое, окрашенное розовыми бликами лицо, сидела и смотрела, как пляшет в железной плите огонь. Не знаю, сколько они пролили слез; потом он договорился со мной, что будет расплачиваться своим жалованьем, а она достала себе работу.
Следующая часть истории началась, когда спустя некоторое время она стала исчезать из дому в часы, никак не связанные с ее работой; если они уславливались о встрече, она всегда опаздывала, а случалось, вставала среди ночи, одевалась и уходила, не произнеся ни слова. У него не хватало духу сказать ей что-нибудь и вообще не хватало духу заговорить с ней и поставить вопрос ребром, потому что жили они на ее заработки, а от его работы у Серрано ему перепадал разве лишь стаканчик вина, который я изредка ему ставил. Итак, он замкнул уста и только и мог, что досаждать ей своим дурным настроением, особым дурным настроением вдобавок к тому, что завладело ими с памятного дня, когда Монтес попытался обокрасть меня, и, думаю, не покинет их до самой смерти. Его мучили подозрения, и он строил самые нелепые догадки, пока однажды не последовал за ней и не увидел, как, шаркая подошвами по камням, направляется она к порту, одна, и часами простаивает там в оцепенении, глядя на море, рядом с провожающими и все же отдельно от них. Так же, как и в ее ночных рассказах, тут не было никакого мужчины. На этот раз он заговорил с ней, и она ему все объяснила; Монтес очень настаивал еще на одном, по-моему, не имеющем значения обстоятельстве: он без конца повторял, как будто я отказывался ему верить, что говорила она обычным тоном и не казалась ни печальной, ни сердитой, ни смущенной. Она сказала, что всегда ходит в порт, в какой бы то ни было час, посмотреть на суда, отправляющиеся в Европу. Он испугался за нее и решил бороться с этой причудой, убедить ее, что ходить сюда для нее еще хуже, чем сидеть дома; но Кирстен все тем же, обычным своим голосом сказала, что ей хорошо тут и что она обязательно будет ходить в порт, смотреть, как отчаливают корабли, махать им рукой или просто смотреть, пока глаза не заболят, и будет делать это всякий раз, когда только сможет.
И он в конце концов решил, что обязан сопровождать ее и таким образом выплачивать ей по частям свой долг, как выплачивал мне. И вот сейчас, в этот субботний вечер, а бывало и ночью и в полдень, в ясную погоду и в дождь, добавляющий свои струи к тем, что постоянно орошали ее лицо, направляются они вместе в порт, мимо Ретиро, прогуливаются по пристани до отхода корабля, теряясь среди людей с чемоданами, пальто, цветами и носовыми платками в руках, а когда после гудка сирены пароход начинает медленно отчаливать, они замирают на месте и смотрят, смотрят до изнеможения, каждый думая о своем, глубоко потаенном, но, сами того не зная, объединенные отчаянием и чувством одиночества, которое всегда ужасает нас, стоит лишь нам задуматься.