Текст книги "Истоки тоталитаризма"
Автор книги: Ханна Арендт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 49 страниц)
«Преувеличенное племенное сознание» как эмоциональное горючее пандвижений было вполне развитым еще до того, как антисемитизм стал их центральной и централизующей темой. Панславизм, с его долгой и более респектабельной историей философского умозрения и более очевидной политической неэффективностью, повернул к антисемитизму только в последние десятилетия XIX в. Пангерманист Шёнерер открыто провозглашал свою враждебность к государственным институтам уже тогда, когда многие евреи еще состояли в его партии.[553]553
Линцская программа, которая осталась программой пангерманистов в Австрии, первоначально была составлена без параграфа о евреях. В редакционную комиссию 1882 г. входили три еврея. «Еврейский» параграф добавили в 1885 г. (см.: Karbach О. Op. cit).
[Закрыть] В Германии, где штеккеровское движение наглядно доказало полезность антисемитизма как оружия политической пропаганды, Пангерманская лига начинала с явно антисемитских поползновений, но до 1918 г. она никогда не заходила так далеко, чтобы исключать евреев из числа своих членов.[554]554
Bonhard О. Op. cit. S. 45.
[Закрыть] Эпизодическая славянофильская антипатия к евреям переросла в антисемитизм у всей русской интеллигенции после убийства царя в 1881 г., когда волна погромов, организованная правительством, поставила еврейский вопрос в центр общественного внимания.
Шёнерер, который открывал возможности антисемитизма тогда же, вероятно, начал осознавать их почти нечаянно: поскольку он прежде всего хотел разрушить Габсбургскую империю, было нетрудно «вычислить» отдаленный результат исключения одной национальности из государственной структуры, опиравшейся на множественность национальностей. Вся ткань этого своеобразного государственного строя, хрупкое равновесие его бюрократии могли расползтись и расстроиться, если бы умеренно давящая крышка, под которой все национальности пользовались равенством, была сорвана народными движениями. И однако той же цели с равным успехом могла бы послужить и ярая ненависть пангерманистов к славянским национальностям – ненависть, которая прочно утвердилась задолго до того, как движение стало антисемитским, и которая одобрялась его еврейскими участниками.
Только объединение с племенным национализмом Восточной Европы сделало антисемитизм пандвижений столь эффективным, что он смог пережить общий упадок антисемитской пропаганды во время обманчивого затишья перед первой мировой войной. Ибо существовало внутреннее сродство между теориями пандвижений и «беспочвенным» бытием еврейского народа. По-видимому, евреи были тем совершенным примером народа и его организации в племенном смысле, чей образец пандвижения стремились превзойти, чье выживание и приписываемая им жизненная энергия служили лучшим доказательством правильности расовых теорий.
Если другие национальности в двуединой монархии были всего лишь слабо укоренены на своей земле и очень мало сознавали значение общей территории для самоопределения, то евреи выступали примером народа, который и вовсе без собственного дома оказался способен сохранять свою самотождественность, свое лицо веками и мог тем самым послужить доказательством, что никакая территория не нужна для формирования национальности.[555]555
Так казалось и определенно не антисемиту социалисту Отто Бауэру (Bauer О. Op. cit. S. 373).
[Закрыть] Если пандвижения настаивали на второстепенной роли государства и высшем значении народа, организованного помимо суверенитетов стран его обитания и не обязательно представленного в «видимых» институтах, то евреи были совершенным образцом нации без государства и явных институтов.[556]556
Очень поучительно для характеристики еврейского самопонимания эссе: Steinberg A. S. Die weltanschauhchen Voraussetzungen der judischen Geschichtsschreirung // Dubnov Festschrift. 1930. «Если… уверовать в идею жизни, как она выразилась еврейской истории… тогда проблема государства теряет свое значение, как бы мы ни решали ее».
[Закрыть] Если «племенные» национальности указывали на самих себя как на главный предмет своей национальной гордости, независимо от исторических достижений и участия в засвидетельствованных событиях, если они верили, будто некое таинственное врожденное психологическое или телесное качество делало их воплощением не Германии – но германизма, не России – но русской души, то они еще почему-то чувствовали (даже если не знали, как это выразить), что еврейство ассимилированных евреев было точно таким же индивидуально-личным воплощением иудаизма и что особая гордость секуляризовавшихся евреев, которые не отказались от притязаний на избранность, в действительности означала, что они верили в свою непохожесть и превосходство просто потому, что родились евреями, безотносительно к достижениям и традиции еврейства.
Достаточно правдоподобно, конечно, что этот еврейский настрой, этот, так сказать, еврейский отпечаток племенного национализма был результатом ненормального положения евреев в современных государствах, положения вне общества и вне нации. Но положение тех неустойчивых этнических групп, которые начали сознавать свою национальность только благодаря примеру других – западных – наций, и позднее положение вырванных из почвы масс больших городов, столь успешно мобилизованных расизмом, во многих отношениях было очень похожим. Они тоже пребывали вне общества и вне политической системы национального государства, единственной, по-видимому, удовлетворительной политической организации народов. В евреях упомянутые этнические группы и городские массы сразу же почуяли более счастливых, удачливых конкурентов, поскольку, как они считали, евреи нашли путь создания своего собственного общества, которое именно потому, что не имело видимого представительства и нормального политического выхода, смогло стать заменой нации.
Но сильнее, чем что-либо еще, втягивало евреев в центр этих расовых идеологий то, даже более очевидное, обстоятельство, что претензии пандвижений на избранность могли серьезно столкнуться только с еврейскими претензиями. Неважно, что еврейская идея не имела ничего общего с трайбалистскими спекуляциями о божественном происхождении чьего-то собственного народа. Толпа мало интересуется такими тонкостями при установлении исторической истины и едва ли сознает разницу между еврейской миссией достигнуть в конце концов устроения человечества в истории и ее собственной «миссией» – добиться господства над всеми прочими народами на земле. Зато вожаки пандвижений очень хорошо усвоили, что евреи, в точности как они сами, делят мир на две половины: мы и все другие.[557]557
Близость способов такого деления у евреев и неевреев видна по нижеследующим совпадениям, к которым можно бы прибавить еще много примеров. Штейнберг (указ. соч.) говорит о евреях, что их история протекает вне всех обычных исторических законов; Чаадаев называет русских исключением среди народов [см.: Чаадаев П. Я. Соч. М., 1989. С. 21]; Бердяев прямо заявил: «Русский мессианизм родствен еврейскому мессианизму» (Berdyaev. Op. cit., Р. 135. [Бердяев Н. А. Указ. соч. С. 94]).
[Закрыть] В этой дихотомии евреи опять явились в роли счастливых соперников, которые добились признания, получив в наследство нечто такое, что неевреям надо было строить с самого начала и на пустом месте.[558]558
См. у антисемита Э. Ревентлова (см.: Reventlow Е. Op. cit.), а также и у семитофила русского философа В. Соловьева («Еврейство и христианский вопрос», 1884): «В среду… двух религиозных наций [русских и поляков], имеющих каждая свою особую теократическую идею, история выдвинула третий религиозный народ, также обладающий своеобразным теократическим представлением, – народ израильский» (см.: [Соловьев В. Соч. в 2-х т. Т. 1. М.: Правда, 1989. С. 242]; Ehrenberg H. Op. cit. S. 314 ff.; а также Cleinow G. Op. cit. S. 44 ff.
[Закрыть]
Существует «трюизм», не сделавшийся более правдивым от повторения, будто антисемитизм только форма зависти. Но по отношению к еврейской избранности это достаточно верно. Во все времена, когда народы отлучались от реальных дел и настоящих исторических достижений, когда эти естественные связи с нормальным миром не существовали или разрывались по той или иной причине, народы бывали склонны оборачиваться на себя в своей голой природной данности и притязать на божественную миссию искупления грехов и спасения всего мира. Когда такое случается в странах западной цивилизации, их народы на своем пути неизменно натыкаются на древнюю конкурентную заявку евреев. Все это чувствовали идеологи пандвижений, и вот почему их так беспокоила «практическая» проблема, является ли еврейский вопрос достаточно веским в смысле численности и власти евреев, чтобы сделать ненависть к ним оплотом своей идеологии. Поскольку собственная национальная гордость идеологов не зависела ни от каких достижений, то и их ненависть к еврейству освободила себя от учета всех его конкретных добрых и злых деяний. В этом у пандвижений было полное согласие, хотя ни одно из них еще не знало, как использовать этот идеологический оплот для целей политической организации.
Время отставания серьезного политического применения пандвиженческой идеологии от времени ее оформления характеризуется тем фактом, что «Протоколы сионских мудрецов», сфабрикованные около 1900 г. агентами русской тайной полиции по наущению Победоносцева, политического советника Николая II и единственного панслависта, когда-либо занимавшего влиятельный пост, оставались полузабытым памфлетом до 1919 г., когда они начали поистине триумфальное шествие по всем европейским странам и языкам.[559]559
См.: Curtiss J. S. The Protocols of Zion. N.Y., 1942.
[Закрыть] Приблизительно через 30 лет после фабрикации распространение «Протоколов» уступало только «Mein Kampf» Гитлера. Ни фальсификатор, ни его наниматель не ведали, что придет время, когда полиция станет центральным институтом общества и вся власть в неких странах будет организована согласно предполагаемым еврейским принципам, изложенным в «Протоколах». Вероятно, Сталин первым раскрыл все потенциальные возможности полиции в делах правления. Но Гитлер, несомненно, был тем человеком, кто лучше и трезвее своего духовного отца Шёнерера знал, как использовать иерархический принцип расизма, как спекулировать на антисемитском утверждении о существовании «худшего» народа, чтобы надлежащим образом организовать «лучший» и между ними расположить по ранжиру всех завоеванных и угнетенных, как обобщить пандвиженческий комплекс превосходства так, чтобы каждый народ, за необходимым исключением евреев, мог сверху вниз смотреть на кого-то еще более обездоленного, чем он сам.
Очевидно, понадобилось еще несколько десятилетий скрытого хаоса и открытого отчаяния, прежде чем широкие слои народа радостно уверовали, что им надо достичь того же, чего, как они думали, до сих пор умели добиться одни евреи со своим врожденным демонизмом. Во всяком случае, вожаки пандвижений хотя уже смутно сознавали значение социального вопроса, все еще оставались очень односторонними в своей ставке на внешнюю политику. Тем самым они были не в состоянии увидеть, что антисемитизм мог бы стать необходимым связующим звеном между внутренними и внешними методами действия; они не знали еще, как устроить свою «народную общность», т. е. полностью лишенную корней и почвы, отравленную расовыми идеями орду.
То, что фанатизм пандвижений обрушился на евреев, сделав их центром идеологии ненависти (и это стало началом конца европейского еврейства), является одним из самых логичных и самых горьких отмщений, когда-либо осуществленных историей. Ибо определенно есть доля истины в «просветительских» утверждениях от Вольтера до Ренана и Тэна, что идея избранности евреев, отождествление ими религии и национальности, их притязания на совершенно особое положение в истории и на единственные, исключительные отношения с Богом внесли в западную цивилизацию неведомый ей в остальном элемент фанатизма (унаследованный христианством с его претензией на абсолютно безраздельное обладание Истиной) и еще элемент гордыни, опасно близкий к расовому извращению.[560]560
См.: Berdyaev N. Op. cit. P. 5. [Бердяев H. А. Указ. соч. С. 10]: «Религиозное и национальное в московском царстве так же между собой срослось, как в сознании древнееврейского народа. И так же как юдаизму свойственно было мессианское сознание, оно свойственно было русскому православию».
[Закрыть] Политически уже не имело значения, что иудаизм и неиспорченное еврейское благочестие всегда были свободны от еретического признания имманентности им божественного и даже враждебны этому.
Ибо племенной национализм – это извращенное подобие религии, которое заклинало Бога избрать один народ – свой собственный. Только потому, что этот древний миф вкупе с единственным народом, выжившим с античных времен, пустили глубокие корни в западной цивилизации, и мог вождь современной толпы набраться бесстыдства с известным правдоподобием впутывать Бога в мелкие стычки между народами и призывать Его благословение на выбор, который сам этот вождь уже удачно подтасовал.[561]561
Фантастический пример безумия в этих делах представлен в следующем отрывке из Леона Блуа, к счастью не характерном для французского национализма: «Франция настолько впереди других наций, что все прочие, безразлично кто они, должны почесть наградой, если им позволят есть хлеб из одной миски с ее собаками. Если счастлива только Франция – остальной мир может быть доволен, пусть даже ему придется платить за счастье Франции рабством или разрухой. Но если Франция страдает, тогда страдает сам Бог, грозный Бог… Это также абсолютно и непреложно, как тайна судьбы» (цит. по: Nadolny R. Germanisierung oder Slavisierung? 1928. S. 55).
[Закрыть] Ненависть расистов к евреям проистекала из суеверного страха-подозрения: а вдруг и в самом деле евреи, а не они – тот народ, кого избрал Бог, кому успех гарантирован божественным провидением. В этом был элемент слабодушной обиды и возмущения против народа, который, как втайне боялись, получил рационально непостижимую гарантию, что, вопреки любым историческим видимостям, он в итоге объявится конечным победителем в мировой истории.
Для умственного склада толпы еврейская идея божественной миссии осуществить царство божие на земле только и могла предстать в вульгарных одеждах успеха либо провала. Страх и ненависть питались и в какой-то мере рационалистически объяснялись тем фактом, что христианство, религия еврейского происхождения, уже овладело западным человечеством. Руководимые собственными смехотворными суевериями, вожаки пандвижений нашли ту лежащую на поверхности зацепку в механике еврейской набожности, которая сделала возможным ее полное искажение, так что избранность перестала быть мифом о конечном осуществлении идеала всечеловечества и превратилась в миф о его конечном разрушении как цели еврейства.
8.2 Наследие беззаконияОткрытое неуважение к закону и правовым институтам, а также идеологическое оправдание беззакония были гораздо более характерны для континентального, чем для заморского, империализма. Частично это объяснимо тем, что континентальным империалистам не хватало географического расстояния, чтобы пространственно развести незаконность своего правления на чужих континентах и законность институтов своих родных стран. Равноважен здесь и тот факт, что пандвижения начались в странах, которые никогда не знали конституционного правления, из-за чего их вожди наивно-естественно представляли себе правление и власть в виде произвольных решений сверху.
Презрение к закону стало типичным для всех движений. Оно отражало фактические условия правления и в России, и в Австро-Венгрии, хотя в панславизме было выражено полнее, чем в пангерманизме. Описывать эти две деспотии (единственные оставшиеся в Европе перед первой мировой войной) как многонациональные государства – значит давать только одну часть картины. Абсолютистские системы управления многонациональными территориями отличались от других правительств тем, что прямо руководили народами (а не только эксплуатировали их) с помощью бюрократии; партии играли несущественную роль, а парламенты не имели законодательных функций; государство правило посредством администрации, применявшей декреты. Для двуединой монархии парламент значил немногим больше чем не слишком яркий дискуссионный клуб. В России, как и в довоенной Австрии, едва ли можно было найти серьезную оппозицию, кроме усиленно раздуваемой внепарламентскими группами, которые сознавали, что их вхождение в парламентскую систему только отвратило бы от них народное внимание и поддержку.
В правовом отношении правление посредством бюрократии есть правление декретами, и это значит, что власть, которая при конституционном правлении только обеспечивает соблюдение законов, становится непосредственным источником всякого законодательства. Более того, декреты остаются анонимными (тогда как происхождение законов от конкретных людей или собраний всегда можно проследить) и потому кажутся исходящими от некой тотальной правящей силы, которая не нуждается в оправдании. Презрение Победоносцева к «силкам» закона было вечным презрением администратора к предполагаемому недостатку свободы у законодателя, который стеснен принципами, и к медлительности исполнителей закона, сдерживаемых его истолкованиями. Бюрократ, просто издавая указы и декреты, имеет иллюзию постоянной деятельности, переживает чувство огромного превосходства над теми «непрактичными» людьми, которые вечно вязнут в «юридических тонкостях» и потому оказываются вне сферы власти, которая для него есть источник всего на свете.
Такой администратор считает закон бессильным, потому что закон, по определению, отделен от своего применения. Декрет, с другой стороны, вообще существует лишь постольку, поскольку его применяют; он не нуждается ни в каком оправдании, кроме непосредственной пригодности. Разумеется, верно, что все правительства пользуются декретами во времена чрезвычайных обстоятельств, но тогда сами эти обстоятельства обеспечивают ясное оправдание и автоматическое ограничение декретирования. При бюрократических системах правления суть декретов выявляется в своей нагой чистоте, словно бы они больше не произведение людей, власть имущих, а воплощение самой власти, где администратор лишь ее случайный представитель. За декретами нет общих принципов, обыкновенные доводы в пользу которых можно понять, но всегда есть изменяющиеся обстоятельства, которые может знать досконально только эксперт. Люди, управляемые декретами, никогда не знают, что правит ими, из-за невозможности понять декреты сами по себе и в силу тщательно организованного неведения особых обстоятельств и их практических последствий, в котором все администраторы держат своих подопечных. Колониальный империализм, который тоже управлял с помощью декретов и иногда даже определялся как «regime des decrets»,[562]562
См.: Lurcher М. Traite elemantaire de legislation algerienne. 1903. Vol. 2. P. 150–152. «Regime des decrets – это система правления во всех французских колониях».
[Закрыть] был достаточно опасен, но все же сам факт, что администраторы для туземного населения ввозились извне и воспринимались как захватчики, умалял их влияние на подопечные народы. Только там, где, как в России и Австрии, законное правительство составляли местные правители и местная бюрократия, декретное правление смогло породить такую атмосферу произвола и секретности, которая успешно скрывала его простую целесообразность.
Правление декретами и указами имеет заметные преимущества для контролирования обширных территорий с разнородным населением и для политики подавления. Эффективность такого правления высока просто потому, что оно игнорирует все промежуточные ступени между изданием и применением декрета и блокирует политические суждения людей благодаря утаиванию информации. Оно может легко преодолевать разнообразие местных обычаев и не нуждается в опоре на неизбежно медленный процесс развития общего права. Больше всего оно помогает утвердиться централизованной администрации, потому что автоматически попирает все проявления местной автономии. Если правление посредством хороших законов иногда называли правлением мудрости, то правление с помощью целесообразных декретов с полным правом можно назвать правлением разумного умения. Ибо это разумно – считаться со скрытыми мотивами и целями и это мудро – понимать и творчески действовать, следуя общепринятым принципам.
Бюрократическую систему правления надо отличать от простого разрастания и перерождения гражданских служб, что часто сопутствовало периодам упадка национального государства, особенно заметно – во Франции. Там администрация пережила все смены режимов со времен революции, подобно паразиту закрепилась в политическом организме, развила собственные классовые интересы и стала бесполезным органом, единственным назначением которого кажутся крючкотворство и помехи нормальному экономическому и политическому развитию. Существует, конечно, много поверхностных сходств между этими двумя типами бюрократии, особенно если уделять слишком большое внимание повсеместному разительному психологическому сходству мелких чиновников. Но если французский народ совершил очень серьезную ошибку, приняв свою администрацию как необходимое зло, он никогда не допускал роковой ошибки позволить ей господствовать в стране, даже если следствием было, что никто страною не управлял. Дух французского правления стал духом неэффективности и мелких притеснений, но он не породил ауры псевдомистицизма.
Именно этот псевдомистицизм есть знак бюрократии, когда она становится формой правления. Поскольку народ, над которым она господствует, по-настоящему никогда не знает, почему и что происходит, и не существует рационального истолкования законов, остается единственное, с чем считаются, – грубая реальность самого события. То, что происходит с кем-то, затем становится предметом толкования, возможности которого, не ограниченные разумом и не сдерживаемые знанием, бесконечны. В ходе такого бесконечного спекулятивного толкования, столь характерного для всех направлений русской предреволюционной литературы, весь склад жизни и мира принимает вид непостижимой тайны и глубины. Есть опасное очарование в этом веянии тайны из-за ее кажущегося неистощимого богатства. Истолкование страдания имеет куда большие возможности, чем толкование действия, ибо первое переживается во внутреннем мире человека, в душе, и высвобождает весь потенциал человеческого воображения, тогда как действие постоянно проверяется ощутимыми внешними последствиями и контролируемым опытом и в их свете может показаться абсурдом.
Одно из самых кричащих различий между старомодным бюрократическим управлением и его новейшей тоталитарной разновидностью состоит в том, что российские и австрийские правители до первой мировой войны во многом довольствовались пустым блеском власти и контролем над ее внешними целями, оставляя неприкосновенной всю внутреннюю жизнь души. Тоталитарная бюрократия с ее более полным осознанием значения абсолютной власти равно грубо и жестоко вторгалась во внутреннюю жизнь частного лица. Результат этого радикального повышения «коэффициента использования» власти был таков, что ее вездесущность убила внутреннюю свободу и самопроизвольность в людях наряду с их общественной и политической активностью, так что обыкновенную политическую безрезультатность при старых бюрократиях сменило тотальное бесплодие под тоталитарным правлением.
Но эпоха, которая видела начало пандвижений, пребывала еще в счастливом неведении всеобщей бесплодности. Напротив, наивным наблюдателям (каковыми были большинство западных людей) так называемая восточная душа казалась несравненно более богатой, ее психология более глубокой, ее литература более значительной, чем у «поверхностных» западных демократий. Это психологическое и литературное погружение в «глубины» страдания не очень далеко зашло в Австро-Венгрии, потому что ее в основном немецкоязычная литература, в конце концов, была и оставалась неотъемлемой частью немецкой литературы вообще. Ее величайшего современного писателя австрийская бюрократия скорее вдохновляла стать юмористом и критиком всякой бюрократии, чем создателем претенциозных, «глубоких» пустышек. Франц Кафка достаточно хорошо знал о языческой вере в судьбу, владеющей народом, который живет под постоянной властью случая, об извечной тяге вычитывать особый надчеловеческий смысл в событиях, рациональное значение которых неизвестно и непонятно втянутым в них людям. Он прекрасно сознавал роковую притягательность таких народов, чья грусть и чарующие печальные народные сказания казались много выше настроенной легче и светлее литературы более удачливых народов. Он показал нам гордыню из нужды как таковую, банальную неизбежность зла и тот жалкий самообман, который отождествляет зло и несчастье с судьбой. Чудо было только в том, что он смог сделать это в мире, где главные элементы такой атмосферы еще не полностью сгустились и выделились. Кафка доверился своему могучему воображению, чтобы до конца извлечь все необходимые выводы и, так сказать, дорисовать то, что действительность почему-то не позаботилась проявить отчетливо.[563]563
См. особенно в «Замке» (1930) великолепную историю семьи Варнавы, которая читается как фантасмагорическая пародия на тему русской литературы. Семья живет под неким проклятьем, к членам ее относятся как к прокаженным, пока они и сами не начинают чувствовать себя таковыми, – и все это просто потому, что одна из хорошеньких дочерей этой семьи когда-то осмелилась отвергнуть нескромные предложения важного чиновника. Простые жители деревни, до последних мелочей контролируемые бюрократией, и даже в мыслях своих – рабы прихотей всемогущих чиновников, давно поняли с тех пор, что быть правым или неправым – это для них дело «судьбы», которую сами они не в силах изменить. Опозорен не отправитель непристойного письма, как наивно думает герой романа К., а его получатель, становящийся клейменым и запятнанным. Именно это подразумевают селяне, когда толкуют о своей «судьбе». «Тебе это кажется чудовищным и несправедливым, но так во всей Деревне считаешь только ты единственный» [Кафка Ф. Замок. Новеллы и притчи. М.: Политиздат, 1991. С. 177].
[Закрыть]
Только Российская империя того времени давала законченную картину бюрократического правления. Хаотические условия этой страны – слишком обширной, чтобы быть управляемой, населенной достаточно примитивными народами без какого-либо опыта политической организации, прозябавшими под непостижимой властью российской бюрократии, – порождали атмосферу анархии и риска, в которой противоречивые капризы мелких чиновников и ежедневные проявления некомпетентности и непоследовательности подсказывали философию Случая как истинного Хозяина Жизни, нечто вроде знака Божественного Провидения.[564]564
Обожествление случайностей служит, конечно, известной рационализацией для любого народа, не являющегося хозяином своей судьбы. См., например, Steinberg A. S. Op. cit.: «Именно Случай стал решающим элементом в структуре еврейской истории. И Случай… на языке религии назван Провидением» (S. 34).
[Закрыть] Панславистам, которые всегда настаивали, что в России куда «интереснее» жить по сравнению с жизнью в скучной ограниченности цивилизованных стран, все это представлялось так, словно божественное начало нашло сокровенное воплощение в душе несчастного русского народа, сроднилось с нею, как больше нигде на свете. В бесконечных литературных вариациях панслависты противопоставляли глубину и страстотерпение Руси поверхностной банальности Запада, который не знал страдания или смысла жертвенности и за гладким цивилизованным фасадом которого прячутся легкомыслие и пошлость.[565]565
Некий русский писатель однажды сказал, что панславизм «возбуждает непримиримую враждебность к Западу, болезненный культ всего русского;… спасение мира пока еще возможно, но оно может прийти только через Россию… Панслависты, всюду видя врагов своей идеи, преследуют всех, кто не соглашается с ними…» (Berard V. L'Empire russe et le tsarisme. 1905). См. также: Bubnoff N. V. Kultur und Geschichte im russischen Denken der Gegenwart // Osteuropa: Quellen und Studien. 1927. Heft 2. Kapitel 5.
[Закрыть] Тоталитарные движения до сих пор многим из своей привлекательности обязаны этому смутному и раздраженному антизападному настроению, которое было в особенной моде в предгитлеровской Германии и Австрии, но захватило также интеллигенцию 20-х годов по всей Европе. Движения могли использовать эту страсть к глубокому и богатому «иррациональному» вплоть до момента фактического взятия власти, и в решающие годы, когда изгнанная русская интеллигенция неоспоримо влияла на духовный настрой вконец потерявшей равновесие Европы, такая чисто литературная установка оказалась сильным эмоциональным фактором в подготовке почвы для тоталитаризма.[566]566
Эренберг (Ehrenberg H. Op. cit.) подчеркивает это в своем эпилоге: идеи Киреевского, Хомякова, Леонтьева «возможно, вымерли в России после революции. Но теперь они распространились по всей Европе и живут сегодня в Софии, Константинополе, Берлине, Париже, Лондоне. Русские, и определенно – ученики названных авторов… публикуют книги и издают журналы, которые читаются во всех европейских странах. Через них представлены идеи их духовных отцов. Русский дух стал европейским» (S. 334).
[Закрыть]
Движения, в отличие от партий, не просто вырождались в бюрократические машины,[567]567
О бюрократизации партийных машин образцовой работой еще остается: Michels K. Political parties; a sociological study of the oligarchical tendencies of modern democrasy. Glencoe, 1949. (Немецкое издание 1911 г.)
[Закрыть] но осознанно видели в бюрократических режимах возможные образцы организации. Все они разделили бы восхищение, с каким панславист Погодин описывал бюрократическую машину царской России: «Огромная машина, построенная на простейших принципах, ведомая рукой одного человека… который в любой момент пускает ее в ход одним движением, какое бы направление и скорость он ни выбрал. И это не просто механика – машина совершенно одушевлена унаследованными чувствами, каковы суть подчинение, бесконечное доверие и преданность Царю, коий есть Бог на земле. Кто осмелится напасть на нас и кого не могли бы мы заставить повиноваться?».[568]568
Staehlin K. Die Entstehung des Panslawismus // Germano-Slavica. 1936. Heft 4.
[Закрыть]
Панслависты были менее враждебны к государству, чем их пангерманистские собратья по духу. Иногда они даже пытались убедить царя стать во главе движения. Это, конечно, объясняется тем, что положение царя значительно отличалось от положения любого европейского монарха, не исключая императора Австро-Венгрии, и что русское самодержавие так и не развилось до рационального государства в западном смысле, но осталось неустоявшимся, анархическим и неорганизованным. Поэтому царизм временами казался панславистам символом гигантской движущей силы, окруженным ореолом единственной в своем роде святости.[569]569
M. H. Катков: «Всякая власть – от Бога, но русскому Царю суждено было особое назначение, отличающее его от остальных правителей мира… Он преемник Цезареи Восточно-Римской Империи… основателей той же ветви веры христианской… В этом тайна глубокого различия между Россией и всеми другими народами мира» (цит. по. Baron S. W. Modern nationalism and religion. 1947).
[Закрыть] Панславизму, в отличие от пангерманизма, не надо было изобретать новой идеологии, чтобы удовлетворить потребности славянской души и своего движения, – он смог истолковать (и окутать таинственностью) царизм как антизападное, антиконституционное, антигосударственное выражение самого движения. Эта мистификация анархической власти подтолкнула панславизм к его наиболее пагубным теориям о трансцендентной природе и имманентной благости всякой власти. Власть стала восприниматься как божественная эманация, пронизывающая всякую природную и человеческую активность. Она больше не была средством достижения чего-то: она просто существовала, люди обязывались ей служить ради любви божьей, и любой закон, который мог бы регулировать или ограничивать ее «беспредельную и ужасающую силу», оказывался явным святотатством. Власть, как таковая, признавалась святой, будь то власть царя или власть пола. Законы были не просто несовместимы с нею – они были греховными, искусственными «силками», мешавшими полному проявлению «божественного».[570]570
Победоносцев в своих «Размышлениях русского государственного человека» (Pobyedonostzev K. P. Reflections of a russian statesman. L., 1898) пишет: «Власть существует не для себя одной, а ради любви божией. Это служба, в которую люди посвящены. Отсюда исходит беспредельная, ужасающая сила власти и ее беспредельное и ужасное бремя» (р. 254). Или еще: «Закон – это силки не только для простого народа, но и… для самих администраторов, занятых в управлении им… Если на каждом шагу исполнитель закона в нем самом натыкается на ограничивающие предписания… тогда всякий авторитет растрачивается в сомнениях, ослабляется этим законом… и сокрушается страхом ответственности» (р. 88).
[Закрыть] Правительство, независимо от того, что оно делало, оказывалось еще и «Верховной Властью в действии»,[571]571
По Каткову, «правительство в России означает нечто совсем иное чем то, что понимают под этим словом в других странах… В России правительство в самом высоком смысле слова есть Верховная Власть в действии…» (цит. по: Olgin М. J. The soul of the russian revolution. N.Y., 1917. P. 57). В более рационализированной форме мы встречаемся с теорией, будто «правовые гарантии нужны в государствах, основанных на завоевании, находящихся под угрозой столкновения классов и рас; в России с ее гармонией классов и дружбой рас эти гарантии излишни» (Kohn Н. Op. cit.).
Хотя идолопоклонство перед властью было менее выражено в пангерманизме, там всегда существовала определенная антиправовая тенденция, ясно выходящая наружу, например, у Фриманна (Op. cit.). Он уже в 1912 г. предлагал введение того "превентивного ареста" (Sicherheitschaft), т. е. ареста без какого-либо правового основания, который потом использовали нацисты для наполнения концентрационных лагерей.
[Закрыть] и панславистскому движению оставалось только прибегнуть к этой власти и организовать ее народную поддержку, которой в конце концов проникся бы и тем самым освятился весь народ – громадная орда, повинующаяся произвольной воле одного человека, не управляемая ни законом, ни общим интересом, но скрепляемая единственно силой сплочения своих членов и их убеждением в собственной святости.
С самого начала движения, которым не хватало «силы унаследованных чувств», должны были отличаться от модели давно существовавшего русского абсолютизма в двух отношениях. Им приходилось, во-первых, заниматься пропагандой, в которой вряд ли нуждалась установившаяся бюрократия, и делать это, вводя элемент насилия;[572]572
Существует, конечно, известное сходство между организацией французской толпы во время дела Дрейфуса (см. с. 171 наст. изд.) и русскими погромными группами типа «черных сотен» (в которых «собралось самое дикое и культурно неразвитое отребье старой России и которые поддерживали контакт с большинством православного епископата» (Fedotov G. Op. cit.) или «Союза русского народа» с его секретными боевыми дружинами, набираемыми из низших агентов полиции, оплачиваемых правительством и руководимых интеллектуалами (см.: Cherikover Е. New materials on the pogroms in Russia at the beginning of the eighties // Historische Shriften (Vilna). Vol. 2. P. 463; Gelber N. M. The Russia pogroms in the early eighties in the light of the austrian diplomatic correspondence // Ibid).
[Закрыть] и, во-вторых, подыскивать равноценную замену «унаследованным чувствам» в идеологиях, которые европейские партии уже развили в значительной степени. Разница в пользовании идеологией между движениями и партиями состояла в том, что первые не только придавали идеологическое оправдание выражению интересов, но и применяли идеологии в качестве организационных принципов. Если партии издавна были инструментами для организации классовых интересов, то движения стали воплощениями идеологий. Другими словами, движения были «отягощены философией» и претендовали на то, что они пустили в ход «индивидуализацию моральных универсалий внутри коллектива».[573]573
Delos J. Op. cit.
[Закрыть]
Известно, что принцип конкретизации идей берет начало в гегелевской теории государства и истории и далее развит Марксом в теории пролетариата как «главного героя» истории человечества. И конечно, не случайно, что на русский панславизм во многом повлиял Гегель, как на большевизм – Маркс. Все же ни Маркс, ни Гегель не допускали, чтобы действительно существующие люди и реальные партии или страны представляли идеи во плоти. Оба они верили в процесс истории, в сложном диалектическом движении которого только и могли быть конкретизированы эти идеи. Нужна была вульгарная пошлость вожаков толпы, чтобы нащупать огромные возможности такой конкретизации для организации масс. Эти люди начали убеждать толпу, что любой из ее членов мог бы стать этаким величественным, всемирно значимым ходячим воплощением чего-то идеального, если только он присоединится к движению. Тогда ему больше не надо быть на деле верным, или щедрым, или храбрым – он автоматически стал бы воплощением Верности, Щедрости, Храбрости. Пангерманизм показал себя здесь стоящим несколько выше в теории организации, поскольку он очень практично лишал отдельного немца всех этих дивных качеств, если тот не принадлежал движению (тем самым предвосхищая злобное презрение, которое позже проявлял нацизм к беспартийной части немецкого народа), тогда как панславизм, глубоко увязший в своих бесконечных спекуляциях о славянской душе, допускал, что каждый славянин осознанно или неосознанно обладает такой душой независимо от того, организован ли он как надо или нет. Нужна была безжалостность Сталина, чтобы внести в большевизм то же презрение к русскому народу, которое обнаружили нацисты по отношению к немцам.
Именно эта абсолютность движений, больше чем что-либо еще, отделяет их от партийных структур и пристрастий и служит для оправдания их притязаний на подавление всех возражений индивидуальной совести. Конкретное бытие отдельного лица видится на фоне духовной реальности общего и универсального, свертывается в пренебрежимо малую величину или топится в динамическом движении этого всеобщего как такового. В таком потоке различие между целями и средствами исчезает вместе с личностью, а результатом оказывается чудовищная аморальность идеологической политики. Все эти следствия несет в себе само движение: любая идея, любая ценность тонули в трясине суеверной псевдонаучной имманенции.