Текст книги "Путешествие без карты"
Автор книги: Грэм Грин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
Глава 9
1
Я согласился бесплатно работать в «Ноттингем джорнал», потому что лондонские газеты не брали новичков. Узкий, каменный, готический вход в редакцию, на котором лежал налет сажи, напоминал портал пьюджиновского собора, и над ним, как горгульи, торчали головы великих английских либералов. Когда я входил дождливым днем в вестибюль, мне на голову капало с носа Гладстона. Внутри был очень древний лифт, где едва помещались двое. Скрипучая веревка поднимала его наверх.
Помощники редактора были славными людьми, но я не помню, чтобы они меня чему‑то учили. В середине вечера мы заключали пари на результаты футбольных матчей (ставка – три пенса), выигравший покупал на всех хрустящий картофель и забирал себе сдачу. Мне удивительно везло, и часто около восьми часов я спускался на улицу купить с лотка картофеля и подышать свежим воздухом. Лоточник заворачивал картофель только в «Джорнал». «Ноттингем гардиан» для этой цели не использовался, «Гардиан» была солидной газетой.
То, что я был автором опубликованного сборника стихов, не понравилось в «Азиатик петролеум компани», но придавало мне определенный авторитет в «Джорнал». Составитель еженедельного книжного обозрения, священник – методист, был добрым стариком и просил меня иногда написать рецензию на какую‑нибудь книгу. «Джорнал» гордился своими литературными традициями: в газете при всей ее заурядности было что‑то богемное. Когда‑то в ней работал сэр Джеймс Барри и печатался романист Сесиль Робертс, продолжавший жить и здравствовать в Ноттингеме, в собственном доме. Из‑под пера Сесиля Робертса вышел бестселлер «Ножницы», и хотя я не читал его книг, но готов был уважать любого, кто успел напечататься, да еще в «Хайнеманне». Получив высочайшее приглашение на чай, переданное мне через старшего помощника редактора, я радостно поспешил к Робертсу, захватив сборник своих стихов.
Робертсу было тогда немногим больше тридцати, но мне, в двадцать один год, он казался пожилым человеком, наверное потому, что у него были большие залысины, блестевшие в свете лампы. Он был элегантно одет и напомнил мне мистера Микобера – у него был монокль на ленте, как у Микобера с иллюстрации Крукшенка. В нем, как и во всем Ноттингеме, чувствовалось что‑то глубоко диккенсовское. По одним слухам, он был сыном местного торговца, по другим (которые не отрицал) – незаконным отпрыском герцогского рода. В отличие от мистера Микобера он отнюдь не испытывал денежных затруднений и сам говорил, что за семь лет, прошедших после того, как он оставил журналистику, заработал столько, что обеспечил себе доход в четыреста фунтов (сейчас это приблизительно равнялось бы двум тысячам). Должно быть, я смотрел на него слишком завистливо – имея четыреста фунтов в год, я мог бы жениться, – ибо он поспешил прибавить, что его ожидает ужасное будущее (мистер Микобер наоборот). «Жить ему осталось недолго, – писал я домой, – прошлым летом в Сицилии он отравился, и доктора до сих пор ломают себе головы – чем. У него начинается паралич, и он нравится мне все больше и больше его – эгоизм уменьшается пропорционально болезни». Сегодня, сорок с лишним лет спустя, он по – прежнему жив, здоров и пишет третий том своей автобиографии.
В первую же неделю я подыскал себе и моей собаке Пэдди дешевую квартиру на мрачной, серой улице с мрачным, серым названием «Улица Всех Святых». Хозяйкой моей была худая, плаксивая вдова. Когда моя будущая жена Вивиан приехала ко мне на праздники, тринадцатилетняя дочь хозяйки спустила сверху катушку, привязанную к нитке, и стала колотить ею по окну моей комнаты, расположенной на первом этаже, чтобы помешать нашему уединению. Обычно мы с Пэдди завтракали консервированным лососем, и Пэдди потом тошнило. По утрам, прежде чем сесть за свой безнадежный роман, я выводил его в парк, под моросящий дождь, и трогал листья, оставлявшие на руках сажу. Однажды я пригласил поужинать работницу с фабрики, но любви в обмен на угощение не дождался. Мне казалось, что после Оксфорда прошло не полгода, а гораздо больше. До Лондона было далеко. Я как бы выпал из жизни и из времени, но не страдал от этого.
Глава 10
6
Я женился и был счастлив. По вечерам я работал в «Таймс», а по утрам – над третьей по счету книгой. Сейчас, когда я пишу, на бумаге остается только скелет романа, а чтобы он оброс мясом, я что‑нибудь добавляю или меняю, но в те дни переделывать означало сокращать, сокращать и сокращать. Из‑за любви к поэтам – метафизикам я сильно увлекался преувеличенными сравнениями, и моя жена научилась мастерски их вылавливать. Одно, где кто‑то или что‑то в тихом сассекском пейзаже было уподоблено припавшему к ветке леопарду, дало название всем остальным, и мы с женой ежедневно отстреливали у меня в рукописи по нескольку леопардов. Прошло много лет, прежде чем я усмирил этих хищников, но до сих пор слышу иногда их рычание.
Зимним утром 1928 года я лежал в постели с гриппом и слушал, как жена моет на кухне посуду после завтрака. Десятью днями раньше я отправил рукописи романа в «Хайнеманн» и «Бодаи хэд» и приготовился ждать. (В прошлый раз я ждал отказа девять месяцев.) Должен сказать, что неопределенность скрашивает жизнь куда лучше, чем сознание провала. В гостиной зазвонил телефон, и вошедшая ко мне жена сказала: «Тебя просит какой‑то Эванс».
«Не знаю я никакого Эванса, – ответная, – скажи, что я болен и не встаю». И тут до меня дошло, что Эванс – это директор «Хайнеманна». Я едва успел выхватить трубку из рук жены.
«Я прочитал ваш роман, – сказал он. – Мы хотим его напечатать. Не могли бы вы заехать ко мне часов в одиннадцать?» В ту же секунду мой грипп прошел.
Ничто в жизни писателя не может сравниться с моментом, когда он впервые слышит, что его книгу собираются издавать. Это миг триумфа, не омраченный никакими сомнениями. Поднимаясь по ступеням элегантного особняка восемнадцатого века на Грейт – Рассел – стрит, я не подозревал, что впереди у меня десять лет неудач и разочарований.
Чарлз Эванс был замечательным издателем. Лысый, сухощавый, он напоминал семейного адвоката, исхудавшего от забот, но адвоката, принявшего чрезмерную дозу какого‑то витамина бодрости. Все, начиная от тыканья пальцем в кнопку звонка и кончая рукопожатиями, он совершал рывками. Наверное, у меня началось осложнение после гриппа, потому что мне казалось, что вслед за мной в кабинет сейчас же должны войти легендарные хайнеманновские авторы: мистер Голсуорси, мистер Джон Мэйсфилд, мистер Моэм, мистер Джордж Мур, мистер Джозеф Хергесхаймер. Я сидел на кончике стула, готовый вскочить при их появлении. Бородатый дух Конрада разгуливал с дождем по крыше.
Я приготовился выслушать обязательное, с моей точки зрения, вступление («Вы понимаете, что первая книга – это риск, мы не можем обещать вам большого гонорара»), но Эванс говорил с начинающими авторами иначе. Как осторожному письму он предпочел прямой телефонный звонок, так и теперь он отбросил обычные в таких случаях оговорки.
«Никакой издатель, – сказал он, – не может гарантировать успеха, и все же мы надеемся…» Он предложил мне для начала двенадцать с половиной процентов потиражных, дал пятьдесят фунтов аванса и посоветовал нанять агента, который ведал бы моими переизданиями… Я вышел на Грейт – Рассел – стрит как в тумане. До сих пор мои мечты не шли дальше письма, в котором роман пообещали бы напечатать, а теперь мой издатель (как гордо звучит – мой издатель!) говорил мне, что верит в успех.
И он оказался прав. Роман разошелся общим тиражом восемь тысяч экземпляров, что менее всего подготовило меня к неудачам, которые последовали потом. Опьяненный успехом, я не поверил бы, что успех – дело медленное, а не скорое и что через десять лет, когда я напишу свой десятый роман, «Сила и слава», издатель рискнет напечатать только три с половиной тысячи экземпляров – всего на тысячу больше начального тиража моего первого романа.
«Человек внутри» – книга очень молодая и очень сентиментальная. Сегодня я не нахожу в ней смысла и не понимаю, почему на ее долю выпал успех. Эта книга – из разряда тех, которые мне никогда особенно не нравились, – написана совершенно чужим мне человеком, и когда мой дядя Эппи (тот самый богач из Бразилии) сказал: «Написать такую книгу мог только Грин», он сильно меня озадачил. Я представил себе своих родителей, бесчисленных теток, дядьев, двоюродных сестер и братьев, которые съезжались на Рождество, и двух неизвестных мне пра – Гринов: священника, измученного сознанием собственной вины, и грустного владельца плантаций, умершего от тропической лихорадки в Сент – Киттсе, – а потом вспомнил свой роман, где речь шла о преследуемом человеке, контрабанде, убийстве и самоубийстве, и задумался. Что же имел в виду дядя Эппи? Я думаю об этом до сих пор.
7
Уйти из «Таймс» было еще труднее, чем туда устроиться. Через несколько месяцев после публикации «Человека внутри», когда я сражался с новым романом – «Имя действия» (хорошим в нем было только название, подсказанное мне Клеменсом Дейном), я стал на путь прямого вымогательства и написал Чарлзу Эвансу письмо. Я говорил, что должен сделать выбор между «Таймс» и работой над романом: совмещать одно с другим я больше не мог. В ответ он написал, что согласен, если я уйду с работы, платить мне пополам с американским издателем шестьсот фунтов в год в течение трех лет при условии, что я напишу три романа. Я с радостью согласился, однако проблема «Таймс» оставалась. Ко мне там прекрасно относились, и я не мог просто написать заявление об уходе и уйти. Я посоветовался с Джоном Андерсоном, и он долго уговаривал меня не делать глупостей. По его словам, у меня было блестящее будущее. Если бы я набрался терпения, то через несколько лет – кто знает? – мог бы возглавить отдел писем. Уже сейчас, когда редактор этого отдела уезжал в отпуск, я имел честь замещать его и общался непосредственно с Джеффри Доусоном – самим главным редактором. Каждый день в четыре часа я приносил ему письма, казавшиеся мне интересными, и мы решали, какое из них сделать ключевым. Эти маленькие совещания придавали мне вес в собственных глазах, особенно если удавалось отстоять свое мнение.
Когда Андерсон понял, что я твердо намерен уйти, он согласился отпустить меня, но потребовал, чтобы я сначала переговорил с главным редактором, и тут главный редактор сделался неуловим. Я даже заподозрил, что Андерсон предупредил его о моем намерении. Если я просил его принять меня, он неизменно бывал занят, если я заходил к нему в кабинет, тот был пуст или там сидел кто‑то важный. Через несколько недель я все‑таки поймал его, отчетливо сознавая, что нарушаю правила хорошего тона (как если бы к смокингу надел яркий галстук), потому что к тому времени мне уже стало казаться, что после недоброй памяти времен лорда Нортклиффа младшие редакторы никогда не уходили из «Таймс» добровольно и их никогда не увольняли. Доусон был человек светский. Когда я наконец загнал его в угол, он, опередив меня, сказал, что прекрасно все понимает. Я написал роман – миссис Доусон брала его из библиотеки! – он поздравляет меня с успехом, но почему бы мне не писать в свободное от работы время? «Таймс» не имеет ничего против, заверил меня он. Мистер Чарлз Мариот, искусствовед, жил так многие годы, и даже театральный критик, мистер Чарлз Морган, сумел опубликовать несколько книг. Под занавес Доусон намекнул, что не прочь поручать мне готовить иногда передовицы! И если решение мое непреклонно, я совершаю серьезную, непоправимую ошибку.
Прежде чем я в последний раз переступил порог «Таймс» 31 декабря 1929 года, меня еще вызывал к себе заместитель главного редактора Мюррей Брумвел. Из‑за того, вероятно, что у него была внешность пожилого школьного учителя, я всегда превращался в его обществе в косноязычного школьника. Он сказал, что сейчас, конечно, со мной поздно спорить, но он просит меня беречь здоровье и не перенапрягаться. Про себя я усмехнулся, вспомнив, как работал по одиннадцать часов в день, выполняя две работы, и только много позже, осознав, что перенапряжение – это не количество часов, я понял, что он знал, о чем говорил.
И вот я ушел от каминной решетки и от лиц, затененных зелеными козырьками, и, хотя я давно забыл имена тех, кому они принадлежали, я вижу их сегодня так же ясно, как лица старых друзей или женщин, которых любил. Я не раз горько сожалел потом о своем решении. Когда я уходил из «Таймс», то был автором первой, удачной книги. Я думал, что сделался писателем и что мир у моих ног. Но жизнь все поставила на свои места. Это был всего лишь фальстарт.
Глава 11
1
Разница между первой и второй книгой огромна. Первая – это авантюра, вторая – обязанность. Первая – это спринт, когда ты, бездыханный и торжествующий, падаешь, пробежав дистанцию, возле дорожки. Вторую книгу пишет стайер, который не видит финишной ленточки – она натянута в конце жизни. Он должен беречь силы и строить планы. Терпеливость изнуряет сильнее блица, и она не так эффектна.
Да, «Человек внутри» – мой третий роман, но предыдущие два были неуклюжими пробами пера. Я только учился писать и к тому же всерьез размышлял, не попроситься ли мне на службу в «Англо – американский табак» или в Ланкаширское страховое общество. При всех своих длиннотах и сентиментальности, «Человек внутри» – книга, написанная профессионально. После нее я стал стайером.
Иногда я жалею, что в то время, когда начал писать «Имя действия», у меня не было хорошего наставника. Если бы Роберт Льюис Стивенсон был жив [16]16
Мы редко задумываемся над тем, какой короткой была литературная жизнь Стивенсона. Он начал (и бросил) писать первый роман, когда ему было 25 лет, а в 44 года он умер. – Прим. автора.
[Закрыть]ему было бы всего на десять лет больше, чем сейчас мне, и, наверное, я решился бы послать ему свою первую книгу и попросить совета. Ведь он был чуть ли не членом нашей семьи. Мое детство прошло на окраинах его мира: к нам приезжал его родственник и биограф Грэм Балфор, моя красивая тетка часто гостила у своих друзей Сиднея Колвина и его жены, бывшей миссис Ситвел, в которую Стивенсон был влюблен в молодости и с которой он познакомился в доме моей двоюродной бабки Мод. Имена в его «Переписке» – это лица в нашем семейном альбоме. В детской у нас стоял принадлежавший когда‑то ему бильярд. Уж конечно, «родственник с Самоа» отнесся бы ко мне более сурово, чем мой издатель Чарлз Эванс, полный решимости не замечать вопиющих недостатков в книге своего нового протеже. Прочитав рукопись, он даже послал мне радостную телеграмму. Откуда же мне было знать, что она ужасна? Думаю, что Эванс все понимал, но не хотел разочаровывать других раньше времени. У него была репутация открывателя талантов, и он не мог признать поражение слишком быстро.
Не думаю, чтобы я заблуждался насчет своего романа, и даже телеграмма не помогла. Слишком часто я впадал в уныние, когда во время последнего отпуска перед уходом из «Таймс» бродил со своим надуманным героем по улицам Трира. Почти во всех моих романах есть куски, а порой и целые главы, написав которые я испытывал удовлетворение («хоть это получилось»). Возможно, я ошибался, когда думал так о сцене суда из «Человека внутри», а позднее о путешествии Керрй из «Ценой потери», о сцене с любовным треугольником из «Тихого американца», об игре в шахматы из «Нашего человека в Гаване», о диалоге в тюрьме из «Силы и славы», о вторжении мисс Патерсон в булонские главы «Путешествий с моей тетушкой». По – моему, все книги давали мне (пусть недолгую) иллюзию маленького успеха – кроме «Имени действия». Когда я думаю об этом романе сейчас, то вспоминаю только поверхностные описания улиц Трира, в котором был во время поездки по Германии с Клодом Кокберном (эхо неопубликованного карлистского романа «Эпизод» о юноше – идеалисте, разочаровавшемся в революции), и поразившее меня открытие, что я не могу изложить на бумаге, как полиция преследует героя по ночным трирским улицам, не могу описать азарт. Мне не давалось то, что так естественно выходило у Бьюкена, Хаггарда, Стенли Веймана. Проштудировав книгу Перси Лаббока «Искусство повествования», я усвоил, что важно выбрать «точку зрения», но там не говорилось, как передать на письме азарт.
Теперь я вижу, в чем был не прав. Азарт прост: азарт – это ситуация, одно – единственное действие. Его не нужно заворачивать в мысли, сравнения, метафоры. Сравнение – это форма размышления, а азарт возникает в момент, когда размышлять некогда. Чтобы описать действие, нужно подлежащее, глагол и дополнение, может быть, ритм – вот, пожалуй, и все. Прилагательное уже гасит темп и расслабляет восприятие. Мне следовало бы поучиться у Стивенсона: «Все произошло неожиданно: раздался топот ног, рев, крик Алана, звуки ударов, потом кто‑то завизжал от боли. Я оглянулся и увидел, как в дверях мистер Шуан скрестил клинки с Аланом». Здесь нет сравнений или метафор, нет даже прилагательного. Но я был слишком озабочен «точкой зрения», чтобы думать о низком, и не понимал, что роман, который я хочу написать, в отличие от стихотворения состоит не из слов, а из темпа, действий, характеров. Конечно, писатель должен выбирать «свои» слова, но он не должен их любить, это разновидность самовлюбленности, роковой болезни, влекущей молодого автора к излишествам Чарлза Моргана и Лоренса Даррелла. Оглядываясь теперь на ту пору моей жизни, я вижу, что мне грозила опасность пойти по их дороге. Спасла меня неудача.
«Человек внутри» разошелся тиражом восемь тысяч экземпляров, а тираж «Имени действия» едва превысил его четверть. Литературная полемика и рецензирование в начале тридцатых годов были неизмеримо ниже теперешних. Воскресные обзоры делали плохой поэт Джералд Гоулд и плохой прозаик Эрик Штраус. Они не создавали писателям репутации, их похвала не вдохновляла, а критика не повергала в прах, и следующий роман, который я начал писать очень скоро, был еще более надуманным и лживым, чем «Имя действия».
2
Уходя из «Таймс», я располагал суммой, которой должно было хватить на три года. Но мы хотели растянуть ее, а кроме того, нам нужен был дом, где я мог бы спокойно работать, и поэтому мы переехали в деревню. Я снял крытый тростником коттедж (георгианскую мечту индустриальных двадцатых) с маленьким садом и огородом на грязноватой окраине Чиппинг – Кемпдена. Хозяева запросили фунт в неделю (больше мы платить не могли), и мы перевезли туда наше нехитрое имущество, включая только что купленного пекинеса, питавшего неодолимую страсть к помойкам. В коттедже не было электричества, и лампы Аладдина начинали чадить, если мы оставляли их без присмотра хотя бы на минуту. В первый вечер нам было очень страшно: ухала сова, не было привычного городского шума. Когда стемнело, кто‑то постучал в заднюю дверь, и, отворив ее, я увидел незнакомую деревенскую женщину, которая стояла на пороге, держа в руках мертвую крысу.
– Что вам нужно? – спросил я.
– Да вот, хотела показать, – ответила она, качнув крысой.
Крыс было множество. Они бегали, пищали и шуршали в тростнике на крыше, пока мы не уговорили человека, у которого был хорек, помочь нам. В своих тесных бриджах, с острым лицом, он и сам был похож на хорька. В деревне поговаривали, что он уморил жену голодом.
Через несколько недель мы перестали бояться, и деревенская жизнь открылась нам во всей своей красе. Мы были счастливы – до тех пор, пока впереди не замаячило будущее. Новая жизнь была полна неизведанных радостей: местных вин, изготовлявшихся из всего, что росло, которые мы покупали в «Волонтёре» у дюжего мистера Ратбоуна (голова от них оставалась ясной, а ноги заплетались), домашнего пива, подававшегося в пивной отчима нашего юного друга Найджела Денниса, и разнообразнейших прогулок на север, юг, запад и восток… (У пекинеса, измученного пятнадцатимильными маршами, начались истерики, и его пришлось усыпить.) Мы ели яблоки из собственного сада и салат из собственного огорода. Раз в неделю помочь мне приходил садовник – цыган по имени Буклэнд. Улиток из огорода он забирал себе на ужин.
Жизнь в деревне ярка и откровенна. Там чувствуешь себя частью общины. Люди разговаривают. В городе на соседней улице может произойти самоубийство, и вы никогда об этом не услышите. Трудно представить, как меня могли занимать бескровные создания из моего нового романа «Ропот в сумерках» – еще одной истории карлистского восстания, на сей раз происходившего в Испании, где я не был. Я по – прежнему не в состоянии был перерезать пуповину, соединявшую меня с той мертворожденной книгой, «Эпизод». Неужели я никогда в минуты просветления не соотносил сентиментальные, картонные фигурки, придуманные мной, с людьми, которых я каждый день встречал на грязной дороге, ведущей от моего дома к гостинице «Живи и радуйся»? Не помню. А возможно, мне следовало – что еще более важно – соотнести их с собой, с воспоминаниями о горе, бунте и бегстве, случившихся в те первые шестнадцать лет, когда формируется писатель?
Если верить моему дяде, то в «Человеке внутри» было что‑то гриновское, пусть только безрассудное желание спастись от самого себя, которое заставило одного моего деда сложить с себя сан, а другого отправило умирать в Сент – Киттс. Самопознание, трезвое и лишенное романтики, – вот источник энергии, который питает писателя всю жизнь. Один вольт этой энергии, правильно направленный, вызывает к жизни героя. «Имя действия» и «Ропот в сумерках» абсолютно безжизненны, потому что в них нет ничего от меня. Я дал зарок не писать типичных автобиографических романов, с которых начинают многие, но меня занесло слишком далеко в противоположном направлении. Я полностью отделил себя от романа. Единственное, что просматривается за тяжеловесными пассажами «Ропота», – это искаженная тень Конрада. Только однажды, в самом начале, в книге затеплилось подобие жизни, когда полковник притворяется священником и выслушивает исповедь своего солдата, умирающего от ран. Это был черновик сцены, которая через десять лет удалась мне в «Силе и славе».
4
Три года гарантированной беззаботности были растрачены впустую. Благодаря Питеру Флемингу я теперь каждые две недели рецензировал книги в «Спектейторе», но мой долг издателям был огромен. Однажды мне не хватило двадцати пяти фунтов на уплату подоходного налога, и я был вынужден взять в долг даже эти деньги. От долгов меня спасла только война, начавшаяся десять лет спустя. Если в «Человеке внутри» и были какие‑то задатки, то они оказались задатками несработавшей шутихи, пущенной в ночь Гая Фокса. И неважно, что рецензия, открывшая мне глаза на собственную глупость, принадлежала Фрэнку Суиннертону, которого я мало уважал. Я увидел, что он прав. Мне ничего не оставалось делать, кроме как разобрать громоздкие леса, возведенные по кальке гениального предшественника, списать их на молодость и начать все сначала. Я поклялся, что больше никогда в жизни не притронусь к книгам Конрада, и держался данного слова четверть века, пока на колесном пароходе, идущем вверх по притоку Конго из одного лепрозория в другой, мне в руки не попало «Сердце тьмы». Голый, я вернулся к исходной точке и, вероятно, поэтому решил написать детектив, считая, что его написать легко, – ошибка тем более глупая, что еще на примере «Имени действия» я убедился в том, как трудно физическое действие превратить в простое и захватывающее чтение.
Я писал новую книгу под звуки «Пасифик 231» Онеггера, несущиеся с граммофона, и чувствовал, что дело плохо. Мне всегда нелегко перечитывать старые книги, но заставить себя открыть «Поезд идет в Стамбул» я просто не могу. Его страницы насквозь пропитаны страхами того времени и ощущением неудачи. Неудачными были не только два предыдущих романа: я потратил много времени и сил на биографию лорда Рочестера, которую «Хайнеманн» без колебаний отклонил, а я был слишком неуверен в себе, чтобы послать ее куда – тоеще. К тому времени, какя закончил «Поезд идет в Стамбул», беззаботные дни прошли безвозвратно. Даже в снах все было отвратительно. Однажды мне приснилось, что меня посадили на пять лет в тюрьму, и я проснулся с тоскливой мыслью, что к тому времени, когда мы снова будем вместе, моей жене перевалит за тридцать. Сон стал основой моего следующего рома – П на – «Это поле боя», о чем я тогда не знал, потому что, еще не кончив «Поезда», принялся сочинять новую историю – о спиритизме и кровосмесительной любви, героями которой были мошенник– спирит и его сестра. Сестра двигалась по кругам развращающего ее социального ада, не замечая, что ее возлюбленный брат – жулик. Судя по всему, идея кровосмешения осела в моем подсознании: через четыре года она всплыла в романе «Меня создала Англия».
Действие должно было разворачиваться в Ноттингеме и Лондоне. Эти два города были для меня символами реального мира: я покончил с испанскими замками и, вероятно, принял это решение не на уровне сознания, а глубже, потому что увидел сон, который немного меня приободрил. Мне приснилось, что я получаю от «Хайнеманна» сигнальный экземпляр новой книги. Она напечатана на плохой бумаге, плохо переплетена, у нее плохое название. На обложке указана смехотворная цена – девять пенсов. Издатели явно не верят в нее, но, прочитав первое предложение, я сразу же понимаю, что передо мной звучная, крепкая проза, и с грустью думаю, что такую невзрачную книгу никто не станет покупать и тем более рецензировать.
Четвертого августа я записал в дневнике: «Отослал рукопись в “Хайнеманн”. Положение ужасное. Хотя остаток подоходного налога можно не платить до пятнадцатого сентября, тридцать фунтов все равно взять негде, и неизвестно, будут ли у меня деньги и работа в следующем месяце». В конце августа истекал срок моего контракта с «Хайнеманном» и «Даблдей». Две недели от «Хайнеманна» не было ответа, и я писал: «Ожидание становится невыносимым».] Когда же наконец долгожданное письмо пришло, я вскрыл его трясущимися руками прямо на лестнице. Невозможно передать, как на меня подействовали несколько ободряющих слов. Мое финансовое положение не менялось: убытки от прежних книг должны были поглотить небольшой гипотетический доход от «Поезда», но у меня вновь появилась надежда, и в тот же день я записал в дневник план нового романа, потеснившего спиритический: «Большая, подробная картина города. Связующее звено – приговор человеку, убившему полицейского. Сделать его казнь политическим событием? Сышики прочесывают город и слушают…»
Зловещим утром я поехал в Лондон, чтобы обсудить будущее с Чарлзом Эвансом и представительницей «Даблдей», моего американского издательства. Ею оказалась Мэри Притчет, с которой мы позднее очень подружились, и она стала моим агентом в Америке, но в тот день она готова была разорвать меня на куски. Впрочем, и я не питал к ее фирме нежных чувств. Нельсон Даблдей, высокий мужчина с хриплым голосом, служивший когда‑то в «Смелых наездниках Рузвельта» и разбиравшийся в лошадях лучше, чем в книгах, имел обыкновение, приезжая раз в год в Лондон, рассылать своим авторам телеграммы с требованием явиться в назначенный час в «Хайнеманн». Первый раз я получил такую телеграмму годом раньше. Поездка в Лондон пробивала брешь в моем бюджете, но я решил ехать, потому что как‑никак жил на его деньги. «Садитесь, – сказал он, глядя на меня с мрачной неприязнью, как будто я был хилым жеребцом, которого ему навязал ловкий барышник. Достав платок величиной с себя, он несколько раз высморкался и пояснил: – Простудился в дороге». Больше я от него ничего не услышал и следующим поездом вернулся в Чиппинг – Кемпден.
Беседа с Эвансом и Мэри Притчет шла своим мучительным чередом. Перед ними лежали счета, удостоверяющие убытки от последних двух книг, и рядом рукопись «Поезда», третьей книги, написанной по трехгодичному контракту, срок которого сейчас истекал. За следующий роман аванса мне не полагалось. Эванс и Мэри Притчет спорили между собой, а я беспомощно переводил взгляд с одного на другую. По счастью, все кончилось довольно быстро. Эванс сказал, что «Хайнеманн» согласен платить мне свои триста фунтов еще год, а «Даблдей» – не больше двух месяцев, в течение которых они прочтут новую рукопись. Но и за эти деньги они ставили мне условия: я должен был написать еще два романа, причем издательства не собирались платить мне потиражные, пока не будут возмещены все предыдущие убытки. Только на обратном пути, в поезде, я сообразил, что через год мне, возможно, придется написать бесплатно два романа.
События приняли иронический оборот, убедив меня в том, что всякий успех недолог. «Поезд идет в Стамбул» попал в списки Книжного общества (в те дни это гарантировало тираж десять тысяч экземпляров), и «Даблдей» согласился платить мне еще год. Казалось, с моими бедами было покончено, как вдруг: «Господи! Не знаю, смеяться или плакать. Получил телеграмму от Чарлза Эванса с просьбой позвонить немедленно. Звоню из телефонной будки на площади. Дж. Б.Пристли грозится подать на “Хайнеманна” в суд за клевету, если напечатают “Поезд”. (Позднее я узнал, что он прочитал экземпляр, посланный на рецензию в “Ивнинг стэндард”.) Он считает, что Сэвори я списал с него». Сэвори, один из персонажей «Поезда», – известный писатель. По пути в Стамбул он дает интервью ехидной журналистке, которая хочет выставить его дураком. Я имел в виду политического деятеля Дж. Г.Томаса, когда придал Сэвори простонародный выговор, и Болдуина, когда вложил ему в руку трубку: в конце концов, всякий популярный писатель – немного политик. Я никогда не видел мистера Пристли и не читал «Добрых друзей», принесших ему за три года до описываемых событий огромную популярность.
Мое предложение судиться было отметено, и Эванс недвусмысленно дал мне понять, что если «Хайнеманн» вынужден будет расстаться с автором, то он предпочтет расстаться со мной. Тринадцать тысяч экземпляров книги были сверстаны и переплетены. Необходимо было заново верстать некоторые страницы – частично за мой счет. Изменения я должен был внести немедленно, варианты исключались.
Затем Эванс прямо по телефону перечислил, что надо сделать: убрать слова «современный Диккенс» и вообще все упоминания о Диккенсе, поскольку они‑то и ранили мистера Пристли. Велел позвонить снова в полчетвертого. Если бы все мои надежды не были связаны с этой книгой, я бы посмеялся.
Позвонил в полчетвертого. Вычеркнули Диккенса, трубку, «тупые пальцы». Спор по поводу фразы «тираж – сто тысяч и двести действующих лиц». Вместо нее, не выходя из будки, вставил новую. Изменили кусок диалога, который начинается словами: «Вы верите в Диккенса, Чосера, Чарлза Рида и прочих?» Вместо Диккенса идет Щекспир, вместо «Диккенс будет жить» – «они будут жить». Казалось, что мистер Пристли обиделся не за себя, а за Диккенса.