Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Готфрид Келлер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
– Здесь остались еще три сухие сливы, возьмите каждый по сливе в рот и сосите, это вас освежит. Ступайте же, и да удастся вам обратить неразумие злых в мудрость праведных! То, что они придумали из озорства, преобразите в назидательное торжество самообладания и стойкости, в сознательное увенчание многолетнего благонравия и соперничества в добродетели!
Она положила каждому в рот по сливе, и они принялись их сосать. Прижав руку к животу, Иобст воскликнул: "Раз уж так суждено, да свершится воля всевышнего!" – и сразу, подняв палку, быстро зашагал, сильно сгибая колени и таща за собой на тележке свою котомку. Увидев это, Фридолин последовал за ним крупными шагами, и оба они, не оглядываясь, довольно быстро затрусили под гору. Шваб двинулся в путь последним и шел рядом с Цюз, с видом хитрым и самодовольным, неторопливо, словно был заранее уверен в победе и из благородства решил предоставить двум другим некоторое преимущество. Цюз похвалила его миролюбивое спокойствие и доверчиво повисла на его руке.
– Ах, как прекрасно, – сказала она со вздохом, – иметь твердую опору в жизни! Даже если человек достаточно одарен умом и рассудительностью и шествует стезей добродетели, то насколько же увереннее идешь по этой стезе, опираясь на верную дружескую руку!
– Черт побери, конечно, я того же мнения, – ответил Дитрих и изрядно толкнул ее локтем в бок, в то же время зорко следя, чтобы соперники не слишком его опередили. – Вот оно что, почтеннейшая девица, наконец-то вы сообразили! Поняли, где раки зимуют!
– О Дитрих, дорогой Дитрих, – сказала она, вздыхая еще сильнее. – Я чувствую себя часто очень одинокой.
– Гоп-гоп! Значит, чему быть, того не миновать! – воскликнул он, и сердце у него запрыгало, как зайчонок при виде белой капусты.
– О Дитрих! – воскликнула она и прижалась к нему еще крепче. Хитреца словно варом обдало, и сердце у него готово было разорваться от плутовской радости, но тут он заметил, что его соперников уже не видно, они исчезли за поворотом. Он хотел вырваться из рук Цюз и помчаться вслед за ними, но она держала его так крепко, что это ему не удалось, и цепляясь за него, словно совсем ослабела.
– Дитрих, – пролепетала она, закатывая глаза, – не оставляйте меня сейчас одну, я вам доверяю, поддержите меня!
– Черта с два! Отпустите меня, любезная девица, – закричал он в смятении, – или я опоздаю, и тогда прощай семейный уют!
– Нет, нет, вы не можете меня покинуть, я чувствую, мне вот-вот станет дурно, – жалобно просила она.
– Станет или не станет! – завопил шваб и рывком высвободился из ее рук. Он вскочил на холмик и увидел, что бегуны мчатся во всю прыть уже далеко под горой. Он хотел было поскакать вслед за ними, но на миг еще раз обернулся к Цюз. А та сидела у начала узкой тенистой лесной тропинки и ласково манила его рукой. Против этого он не мог устоять и, вместо того чтобы бежать с горы, помчался назад, к девице. Увидя, что он возвращается, Цюз встала и углубилась в рощу, все время оглядываясь на него; она решила всеми способами удерживать его от участия в состязании и дурачить до тех пор, пока он уже не сможет обогнать своих соперников и остаться жить в Зельдвиле.
Но тем временем находчивый шваб переменил план действий и решил завоевать свое благополучие здесь же, на горе. Поэтому все вышло совсем не так, как рассчитывала хитрая девица. Он побежал назад и, достигнув укромного уголка, где сидела Цюз, пал к ее ногам и разразился самыми пылкими объяснениями в любви, какие когда-либо слетали с уст гребенщика. Она пыталась сперва призвать его к спокойствию и, не отпугивая, удержать в границах приличия, пустив в ход всю свою премудрость и кокетство. Но когда он призвал ад и рай в свидетели своих чувств, разразившись целым потоком великолепных, чудодейственных слов, подсказанных ему крайним возбуждением и предприимчивостью; когда он стал осыпать ее ласками, восхваляя и превознося до небес все ее качества, и телесные и духовные; когда к тому же воздух и лес были так тихи и нежны, – Цюз наконец потеряла самообладание, ибо чувства у нее были такие же куцые, как и разум; сердце ее копошилось беспомощно и боязливо, словно жук, упавший на спину, и Дитрих оказался победителем. Она завлекла его в эту чащу с намерением предать его – и вдруг сама оказалась во власти маленького шваба. Это произошло не потому, что она была страстно влюблена; но, как неглубокая натура, она, несмотря на всю свою воображаемую мудрость, ничего дальше своего носа не видела. Они пробыли по крайней мере час в этом приятном одиночестве, вновь и вновь обнимаясь и целуясь тысячу раз, пылко клялись друг другу в верности до гроба и порешили обвенчаться при любых обстоятельствах.
Тем временем слух о необыкновенной затее трех подмастерьев облетел весь город, и сам хозяин смеха ради способствовал его широкому распространению. Поэтому зельдвильцы заранее радовались неожиданному зрелищу и с любопытством приготовились смотреть, как праведные и почтенные гребенщики будут состязаться в беге им на потеху. Большая толпа людей вышла за ворота и разместилась по обеим сторонам улицы, как в тех случаях, когда ожидают прибытия скорохода. Мальчишки влезли на деревья, старики и те, кто остался позади, сидели на траве, раскуривая трубки, довольные тем, что им представилось такое дешевое удовольствие. Даже знатные господа – и те вышли посмотреть; они сидели в садах и беседках трактиров, весело балагуря, и даже бились об заклад. На улицах, по которым должны были пройти бегуны, были открыты все окна, и дамы выложили на подоконники своих гостиных белые и красные подушки, чтобы облокачиваться на них, и принимали гостей, так что экспромтом состоялись веселые встречи за кофе, а на долю служанок выпало немало беготни за пирожными и бисквитами.
Наконец мальчишки, сидевшие у ворот на самых высоких деревьях, издали заметили все приближавшееся облачко пыли и завопили: "Идут, идут!". Немного погодя Фридолин и Иобст вихрем пронеслись посередине дороги, вздымая тучу пыли. Каждый одной рукой катил тележку с котомкой, бешено прыгавшую по камням, а другой крепко придерживал шляпу, съехавшую на затылок, полы сюртуков разлетались и развевались по ветру. Покрытые потом и пылью, бедняги бежали, широко раскрыв рты, с трудом переводя дыхание, не видя и не слыша ничего вокруг; по щекам у них текли крупные слезы, а утираться не было времени. Они бежали почти вровень, баварец был малость впереди. Среди зрителей поднялся оглушительный рев и хохот. Все повскакали и теснились к самой дороге, со всех сторон слышались возгласы: "Вот так здорово! Бегите! Берегись, саксонец! Держись, баварец! Один, видать, отстал, тут только двое!". Знатные господа, расположившиеся в садах, влезли на столы и надрывались от хохота. Этот громовой хохот покрыл смутный гул толпы, теснившейся на дороге, и явился сигналом к безудержному веселью. Мальчишки и всякий сброд хлынули вслед за несчастными подмастерьями, и обезумевшая толпа покатилась вместе с ними к городским воротам, поднимая ужасающую тучу пыли. Даже женщины и уличные девчонки бежали за ними: их звонкие, визгливые голоса смешивались с криками парней. Бегуны уже достигли ворот, на башнях которых теснились любопытные, размахивая шапками; оба мчались, как испуганные кони, с тоской, с ужасом в сердце; вдруг какой-то уличный мальчишка прыгнул на тележку с поклажей Иобста и, скорчившись, словно гном, поехал на ней под одобрительные крики толпы. Иобст обернулся и умолял его слезть, даже пытался ударить его палкой, но мальчишка мигом увернулся, насмешливо скаля зубы. Благодаря этому Фридолин еще немного опередил своего соперника, но, заметив это, Иобст бросил ему под ноги свою палку, и тот упал. Иобст хотел было перескочить через него, но баварец ухватил его за полу сюртука и, держась за нее, встал на ноги. Иобст ударил его по рукам, крича: "Пусти, пусти!", но у Фридолина была цепкая хватка. Иобст, в свою очередь, ухватился за его полу, и так они, крепко держа друг друга и медленно кружась, подвигались к воротам, причем каждый время от времени пытался прыжком оторваться от противника. Они плакали, всхлипывали, голосили, как дети, и кричали в невыразимом отчаянии: "О господи! Пусти! Господи Иисусе! Пусти, Иобст! Пусти, Фридолин! Пусти, окаянный!" – и, не переставая, колотили друг друга по рукам, но все время понемногу подвигались вперед. Они потеряли шляпы и палки, двое мальчишек подобрали эти доспехи и, насадив шляпы на палки, несли перед ними, а позади катилась беснующаяся толпа. Все окна были заняты дамами, и серебристый женский смех вливался в прибой, бушевавший внизу. Давно уже город не знал такого бурного веселья. Это шумное развлечение так понравилось жителям, что никто не остановил обезумевших подмастерьев у их цели – дома хозяина, до которого они наконец добежали вслепую, – ведь они его не увидели, они вообще уже ничего не видели, и так случилось, что неистовая толпа пронеслась через весь городок и вынеслась в противоположные ворота. Хозяин заливался хохотом, перевесившись через подоконник. Тщетно прождав больше часа прибытия победителя, он уже хотел было уйти, чтобы на покое насладиться плодами своей забавной шутки, как вдруг к нему тихо и неожиданно вошли Дитрих и Цюз.
За это время они успели сообразить, что хозяин гребеночной мастерской, которому трудно будет долго продержаться, вероятно не прочь продать предприятие за наличные деньги. Цюз была согласна пожертвовать своими процентными бумагами, а шваб прибавил свои деньжонки; таким образом они могли стать хозяевами положения и посмеяться над двумя незадачливыми бегунами. Они сообщили удивленному хозяину о своих планах. Ему тотчас же стало ясно, насколько ему будет выгодно за спиной своих кредиторов, пока дело не дошло до банкротства, быстро заключить сделку и выручить за свою мастерскую наличные деньги. Они быстро обо всем уговорились и еще до захода солнца девица Цюз Бюнцлин сделалась законной обладательницей гребеночной мастерской, а ее жених – арендатором дома, в котором помещалась мастерская. Таким образом, Цюз, утром еще и не подозревавшая о том, что с ней приключится, оказалась во власти оборотистого маленького шваба.
Полумертвые от стыда, усталости и досады, лежали Иобст и Фридолин на постоялом дворе, куда их отвели после того, как они наконец свалились с ног в чистом поле, так крепко вцепившись друг в друга, что их с трудом разняли. Весь город, уже забывший причину всеобщего возбуждения, веселился всю ночь напролет. Во многих домах танцевали, в трактирах пировали и пели, как в дни больших городских празднеств. Ибо зельдвильцам достаточно было ничтожнейшего повода, чтобы мастерски устроить увеселение. Когда бедняги увидели, что мужество, благодаря которому они надеялись одержать верх над людской глупостью, привело лишь к торжеству этой глупости, а сами они сделались всеобщим посмешищем, сердце у них чуть не разорвалось от отчаяния. Они не только сами разрушили и обратили в ничто свой долголетний мудрый замысел, но еще и потеряли укрепившуюся за ними славу людей рассудительных, справедливых и спокойных,
Иобст, самый старший из них, проживший здесь семь лет, совсем растерялся и почувствовал, что попал в безнадежный тупик. В глубоком унынии он еще до света снова вышел из города и повесился на дереве, на том самом месте, где вчера они все вместе сидели. Когда баварец часом позже прошел там и увидел мертвеца, им овладел такой ужас, что он бросился бежать оттуда как помешанный. Характер его совершенно изменился; ходили слухи, что он стал беспутным человеком, вечным подмастерьем и ни с кем не водил дружбы.
Один только шваб Дитрих остался праведником, сделался видным человеком в городе, но радости ему от этого было мало, так как Цюз, считая себя единственным источником всех благ, не давала ему спокойно наслаждаться этой славой, верховодила в доме и угнетала мужа.
СКАЗКА ПРО КОТИКА ШПИГЕЛЯ
Если зедьдвилец заключит убыточную сделку или даст себя одурачить, в Зельдвиле говорят: "Сторговал у кота сало!". Правда, эту поговорку употребляют и в других местах, но нигде ее не слышишь так часто, как в этом городке, быть может по той причине, что здесь сохранилось древнее предание, объясняющее, откуда она повелась и в чем ее смысл.
Сотни лет назад, гласит предание, жила в Зельдвиле одна старушка, и был у нее хорошенький котик, серый в черных пятнышках, презабавный, пресмышленый. Он никогда не делал зла тем, кто ему не докучал. Единственной его страстью была охота, но удовлетворял он эту страсть умеренно и разумно, отнюдь не прикрываясь тем, что она в то же время служила полезной щели и поощрялась его госпожой, и не выказывал чрезмерной жестокости. Поэтому он ловил и убивал только самых что ни на есть надоедливых и дерзких мышей, водившихся в доме и вокруг дома, но их-то он истреблял очень ловко. Лишь изредка, преследуя особенно хитрую мышку, навлекшую на себя его гнев, он выходил за эти пределы, но в таких случаях весьма учтиво испрашивал у почтенных соседей разрешения малость поохотиться в их жилищах, что ему охотно позволяли, ибо крынок с молоком он не трогал, на окорока, развешанные по стенам, не вскакивал, а тихо, усердно занимался своим делом и, покончив с ним, степенно удалялся с мышкой в зубах. К тому же котик отнюдь не был ни трусом, ни забиякой, а со всеми был ласков и не удирал от разумных людей; более того – он даже прощал им кое-какие вольности и не царапался, когда они слегка трепали его за уши; зато с известной породой глупцов, глупость которых он объяснял тем, что у них жалкие, негодные душонки, котик не церемонился и либо старался не попадаться им на глаза, либо, если они уж слишком раздражали его какой-нибудь грубой выходкой, крепко давал им лапкой по рукам.
Итак, Шпигель – эту кличку котику дали за его гладкую, как зеркало, лоснящуюся шерстку – проводил свои дни приятно, пристойно и разумно, в изрядном достатке, но не зазнаваясь. Он не слишком часто садился на плечо доброй своей госпожи, чтобы из-под носу у нее хватать с вилки кусочки мяса, а лишь тогда, когда примечал, что эта игра ее забавляет; днем он редко нежился за печкой, редко спал там на теплой своей подушке, а обычно бодрствовал и охотнее всего, пристроившись где-нибудь на узких перилах лестницы или на желобе крыши, предавался философским размышлениям и наблюдал, что делается на свете. Только два раза в году – весной, когда цвели фиалки, и осенью, когда ласковое тепло бабьего лета напоминало о поре этого цветения, – спокойный ход его жизни на неделю нарушался. Тогда Шпигель бродяжничал; охваченный любовным пылом, он странствовал по самым дальним крышам и пел самые прекрасные свои песни. Завзятый донжуан, он днем и ночью пускался в опаснейшие похождения, а если уж изредка показывался в доме, то вид у него был такой легкомысленный и дерзкий, хуже того – распутный и потрепанный, – что кроткая старушка, его госпожа, гневно восклицала: "Да что ты, Шпигель! Неужто тебе не стыдно вести такую жизнь?". Но Шпигель и не думал стыдиться; имея твердые жизненные правила и хорошо зная, что именно он может себе позволить для благотворного разнообразия, он невозмутимо трудился над тем, чтобы восстановить гладкость своей шерстки и приятность своего прежнего невинно резвого облика, и так непринужденно водил влажной лапкой по своему носику, будто ровно ничего не случилось.
Но этой размеренной жизни нежданно-негаданно пришел печальный конец. Шпигель был во цвете лет, когда его госпожа внезапно скончалась от дряхлости, оставив прелестного котика бесприютным сиротой. То было первое несчастье, постигшее его; жалобными стонами, столь пронзительно выражающими скорбные сомнения в подлинной причине великого горя, проводил он тело до ворот и остаток дня растерянно бродил то по дому, то вблизи него. Но здоровая натура Шпигеля, его рассудительность и житейская философия вскоре подсказали ему, что нужно успокоиться, покориться неизбежному и доказать свою неизменную преданность дому усопшей госпожи, предложив свои услуги ее ликующим наследникам. Он выразил готовность служить им верой и правдой, по-прежнему держать мышей в страхе и вдобавок – передать в распоряжение наследников кое-какие полезные сведения, которыми глупцы никак бы не пренебрегли, если бы не их неразумие. Но эти люди не дали Шпигелю и слова вымолвить; мало того – стоило ему только показаться, как они швыряли в него туфли и ножную скамеечку покойницы; целую неделю они ссорились между собой, потом затеяли тяжбу и до окончания ее наглухо закрыли дом, где теперь никто не жил.
Грустный, заброшенный сидел бедняга Шпигель на каменной ступеньке крыльца, и некому было впустить его в дом. Ночью он, правда, окольными путями проникал на чердак; вначале он даже прятался там большую часть дня и старался сном заглушить свое горе. Но голод вскоре заставил его выйти из этого убежища на солнышко, в людскую толчею, чтобы всегда быть наготове и примечать, не найдется ли где хотя бы скудная пожива. Чем реже это случалось, тем зорче становился добрый Шпигель; зоркость эта мало-помалу свела на нет все его нравственные качества, и вскоре он сделался неузнаваем. От двери бывшего своего жилища он предпринимал частые походы в окрестности; проворно и пугливо крался он по улицам, возвращаясь иногда с дрянным, неаппетитным обглодком, на который раньше и не взглянул бы, а иногда и вовсе ни с чем. День ото дня он тощал и лохматился, стал жадным, трусливым, жалким; удаль, полная достоинства кошачья осанка, рассудительность и философия – всего этого как не бывало. Когда мальчишки возвращались из школы, Шпигель, заслышав их шаги, забивался в укромный уголок, откуда выглядывал только, чтобы подкараулить, не бросит ли кто из них корку хлеба, и точно заприметить, куда она упала. Какая бы жалкая дворняжка ни показалась вдали, Шпигель тотчас пускался наутек – он, кто в былое время бесстрашно смотрел опасности в глаза и зачастую храбро расправлялся со злыми собаками. Только когда мимо шел какой-нибудь неотесанный, глуповатый мужлан из числа тех, кого он прежде благоразумно избегал, бедный котик не трогался с места, хотя благодаря уцелевшим в нем остаткам жизненного опыта отлично узнавал бездельника; но горькая нужда заставляла Шпигеля обманывать самого себя надеждой, что его нет-нет да погладят по спинке и бросят ему подачку. И даже когда его вместо этого били или пребольно хватали за хвост, он не царапал обидчика, а безмолвно, весь изогнувшись и опустив голову, отходил в сторону, все еще просительно глядя на ту самую руку, которая его ударила или ущипнула, но так заманчиво попахивала колбасой или селедкой.
Дойдя до такой степени падения, умный и благородный Шпигель сидел однажды совсем отощавший и печальный на камне и, прищурясь, глядел на солнце. Случилось так, что мимо проходил городской чернокнижник, некто Пинайс; увидев котика, он остановился. Хотя Шпигель отлично знал этого страшного человека, он, однако, в надежде на что-нибудь приятное, все с тем же покорным видом остался сидеть на камне, выжидая, что господин Пинайс сделает или скажет. Но когда тот заговорил и спросил: "Ну, кот! Купить мне у тебя твое сало?" – Шпигель потерял надежду, так как решил, что чародей насмехается над его худобой. Все же он ответил скромно, с умильной улыбкой, чтобы только не испортить отношений:
– Ах, господин Пинайс, вы изволите шутить!
– Отнюдь нет! – возразил Пинайс. – Я говорю вполне серьезно! Кошачье сало необходимо мне для колдовства, но достопочтенные коты должны уступать мне его добровольно, по договору, иначе оно теряет свою чудодейственную силу. Ей-ей, мне думается, никогда еще честному котику не представлялась возможность такой выгодной сделки, как тебе сейчас. Поступай ко мне в услуженье; я тебя раскормлю на славу, от колбасок да жареных перепелок ты станешь круглым и жирным, как шар. На старой высокой и крутой крыше моего дома, к слову сказать – наиприятнейшей крыше в мире для любого кота, полной презанятных извилин и закоулков, растет по согретым солнцем выступам отменная острица, зеленая как изумруд; ее длинные тонкие стебли колышутся в воздухе, так и маня тебя откусывать самые нежные верхушки и лечиться ими, ежели от моих лакомых блюд случится у тебя легкое несварение желудка. Таким образом, ты будешь пребывать в добром здравии и в свое время доставишь мне вполне пригодное сало!
Шпигель давно уже навострил уши, и пока он слушал, у него слюнки потекли; но своим ослабевшим от лишений разумом он не вполне еще уяснил себе суть дела и поэтому ответил:
– Конечно, все это совсем недурно, господин Пинайс! Хотел бы я только знать: раз мне придется расстаться с жизнью, чтобы отдать вам свое сало, то как же я получу условленную плату и смогу воспользоваться ею, уже не будучи в живых?
– Получить плату? – удивленно переспросил чародей. – Да ведь ты будешь пользоваться ею, питаясь теми обильными, роскошными кушаньями, которыми я буду тебя откармливать, – это само собой разумеется! Но я не хочу принуждать тебя к этой сделке, отнюдь нет!
И он повернулся, будто намереваясь уйти. Тут Шпигель торопливо, с опаской сказал:
– Вы должны по крайней мере дать мне хоть небольшую отсрочку сверх того времени, когда я достигну должной круглоты и упитанности, чтобы мне не пришлось так уж внезапно проститься с жизнью, когда – увы! – этот приятный и все же столь печальный предел наступит.
– Так и быть! – с напускным добродушием сказал господин Пинайс. – До ближайшего полнолуния, но никак не дольше, ты сможешь наслаждаться всеми выгодами своего положения. Ведь ущербный месяц неминуемо нанес бы вред моему законному приобретению!
Котик поспешил согласиться и острыми своими коготками – последнее его достояние и память о лучших днях! – подписал договор, который чернокнижник на всякий случай имел при себе.
– Теперь можешь прийти ко мне обедать, кот! – сказал чернокнижник. – Я сажусь за стол ровно в двенадцать часов.
– С вашего разрешения, я позволю себе прийти, – ответил Шпигель и в полдень, минута в минуту, явился к господину Пинайсу.
С этого дня котик в течение нескольких месяцев вел жизнь чрезвычайно приятную; не было у него другого дела, как поедать те вкусные кушанья, которыми его потчевали, подглядывать, когда ему это удавалось, как его хозяин занимается колдовством, да гулять по крыше. Эта крыша была точь-в-точь похожа на исполинский черный "туманорез", или "трехтрубник", так называют огромные шляпы швабских крестьян; и как эти шляпы покрывают головы, битком набитые всякими хитростями и каверзами, так и крыша эта покрывала обширный и мрачный дом, полный таинственных закоулков, темных дел и всякой чертовщины. Господин Пинайс был мастер на все руки. За что только он не брался – лечил людей, выводил клопов, рвал зубы, давал деньги в рост, был опекуном всех вдов и сирот, в часы досуга чинил гусиные перья – дюжина за один пфенниг, выделывал добротные чернила, торговал имбирем и перцем, колесной мазью и розовым маслом, школьными тетрадями и сапожными гвоздями, следил за исправностью башенных часов и ежегодно составлял календарь с предсказаниями погоды, правилами народной мудрости и расписанием сроков, когда лучше всего пускать кровь. При дневном свете он за умеренную плату обделывал тысячи дел, дозволенных законом, а кое-какими делами, законом недозволенными, занимался только в ночном мраке и из личной склонности к этому ремеслу; но и дозволенным он, прежде чем выпустить их из рук, наспех, как бы только потехи ради, еще прикручивал незаконный хвостик, крохотный как у лягушонка. В придачу ко всему этому он в тяжелые времена заговаривал погоду; умело применял свое искусство, выслеживал ведьм, а изобличив ведьму, приговаривал ее к сожжению. Сам он занимался колдовством только с научными целями и для домашнего употребления, а городские законы, которые им же редактировались и переписывались набело, он украдкой испытывал, выворачивая их наизнанку, чтобы определить, долго ли они продержатся. Поскольку зельдвильцы всегда нуждались в таком человеке, который делал бы за них все докучные дела, большие и малые, его и назначили городским чернокнижником. Эту должность он занимал уже много лет, трудясь с неутомимым усердием и ловкостью с раннего утра до позднего вечера. Поэтому его дом был сверху донизу набит всякими диковинными вещами, а Шпигелю было очень занятно все осматривать и обнюхивать.
Но на первых порах ничто не привлекало его внимания, кроме еды. Он с величайшей жадностью поглощал все, что бы Пинайс ему ни предложил, и едва мог дотерпеть от одной трапезы до другой. Он объедался и действительно вынужден был ходить на крышу, где исцелялся от недомогания, покусывая кончики целебной травы. Наблюдая это обжорство, Пинайс тешил себя мыслью, что при таком образе жизни котик быстро разжиреет и чем лучше он, Пинайс, будет его кормить, тем это окажется разумнее и в конечном счете выгоднее. Поэтому он соорудил Шпигелю у себя в комнате целый ландшафт: из крохотных елочек он смастерил лесок, из камней и мха – горки; было там даже небольшое озеро. На деревья он, смотря по времени года, сажал румяно поджаренных жаворонков, зябликов, синиц, воробьев. Таким образом, Шпигель всегда находил, что стащить с веток и чем полакомиться. В горках Пинайс понаделал множество искусственных мышиных норок и прятал там превкусных мышей, которых он сперва заботливо откармливал пшеничной мукой, затем потрошил и, прошпиговав ломтиками сала, жарил. Некоторых мышей Шпигель мог достать лапкой, другие, ради вящего удовольствия, были засунуты поглубже, но привязаны к нитке, за которую Шпигелю приходилось осторожно их вытаскивать, когда ему хотелось развлечься этой видимостью охоты. В углубление, изображающее озеро, Пинайс что ни утро наливал парное молоко, чтобы Шпигель мог с приятностью утолять жажду, и бросал туда жареных пескарей, зная, что кошки не прочь иной раз половить рыбу. И так как Шпигель теперь жил в свое удовольствие, мог делать, что ему вздумается, есть и пить, когда и что ему угодно, то он в самом деле начал заметно толстеть; шерстка снова стала гладкой, лоснящейся, в глазах появился блеск; но в той же мере восстанавливались и его духовные силы, и благодаря этому он постепенно опять приобрел благородную осанку; ненасытная жадность исчезла, и, обогатившись печальным опытом, котик стал рассудительнее, чем прежде. Он умерил свою прожорливость, ел теперь не больше, чем ему было полезно, и в то же время снова стал предаваться сосредоточенным, глубокомысленным размышлениям и доискиваться сути вещей.
Однажды, стащив с ветки премиленького дрозда и задумчиво разняв его на части, он заметил, что крохотный желудок птички битком набит пищей, совсем недавно проглоченной и вполне сохранившейся. Аккуратно скатанные зеленые травинки, черные семена вперемежку с белыми и какая-то блестящая ярко-красная ягода – все это было напихано так тщательно и умело, словно заботливая матушка уложила ранец сынку в дорогу. Не спеша скушав пташку, Шпигель подцепил лапкой столь занятно заполненный желудочек и, глядя на него, погрузился в философское раздумье. Он был тронут судьбою пичужки, которой, посреди ее мирных занятий, пришлось так быстро расстаться с жизнью, что она даже не успела переварить съеденное,
"Какой прок теперь бедняге дрозду, – думал Шпигель, – от усердия и стараний, затраченных им на поиски пищи, ведь недаром этот крохотный мешочек имеет такой вид, словно над ним долго, упорно трудились! Ярко-красная ягода – вот что выманило дрозда из лесного приволья в силок птицелова. Но он-то думал, что сделал выгодное дельце, что этими ягодами продлит свои дни, тогда как я, съев злосчастную птичку, тем самым только на лишний шаг приблизился к смерти! Мыслимо ли соглашение более позорное и подлое ненадолго продлить жизнь с тем, чтобы в назначенный срок все же лишиться ее из-за этой сделки? Не пристало ли мужественному коту предпочесть добровольную скорую смерть? Но в ту пору у меня в голове не было ни одной мысли, а сейчас когда они снова в ней зашевелились, я не вижу впереди ничего, кроме судьбы этого дрозда; когда я достаточно нагуляю жира, мне придется расстаться с жизнью по той лишь причине, что я стал жирен. Нечего сказать – основательная причина для жизнерадостного, мыслящего кота! Ах, если б только я мог выпутаться из этой петли!"
И Шпигель углубился в размышления о способах преуспеть в этом деле, но так как роковой срок еще не наступил, то он ни до чего не додумался и не нашел выхода; однако, отличаясь недюжинным умом, он решил пока что развивать в себе самообладание и воздержанность, так как это самая лучшая подготовка и самый полезный способ употребить время, когда вскоре должно решиться нечто важное. Он перестал спать на мягкой подушке, которую Пинайс предоставил ему, чтобы он подольше нежился на ней и поскорее жирел, а когда ему хотелось отдохнуть, он снова, как встарь, располагался на узких карнизах и высоких, опасных выступах. Затем Шпигель стал пренебрегать жареными пичужками и лакомо нашпигованными мышами, а поскольку он снова законно приобрел охотничьи угодья – предпочитал ловкостью и коварством изловить на крыше простого, но живого воробушка или же, где-нибудь в амбаре, – проворную мышку; эта добыча казалась ему вкуснее жареной птицы в искусственных рощах Пинайса, а вместе с тем он не так толстел от нее. Движение, отвага, вновь обретенная склонность к добродетели и философии – все препятствовало чрезмерно быстрому ожирению, и Шпигель хотя имел вид здоровый и лоснящийся, но, к великому изумлению Пинайса, остановился на известной мере дородства, далеко не соответствовавшей тому, чего чернокнижник стремился достичь изобильным питанием: ведь под раскормленным котом Пинайс разумел круглое, как шар, неповоротливое животное, которое бы не трогалось с подушки и заплыло жиром. Но в этом колдовское искусство чернокнижника потерпело неудачу; при всей своей хитрости он не знал, что как ни корми осла, тот всегда останется ослом, а если кормишь лису, она все же не чем иным, как лисой, не будет, потому что всякая тварь развивается сообразно своей природе.
Убедившись, что Шпигель неизменно пребывает дородным, но подвижным, не теряет благообразия и отнюдь не обрастает жиром, Пинайс однажды вечером решил его усовестить и сердито сказал:
– Что же это, Шпигель? Почему ты не ешь лакомых кушаний, которые я тебе достаю и стряпаю для тебя так умело и старательно? Почему ты не ловишь жареных птичек на деревьях, не вытаскиваешь вкусных мышек из нор в холмиках? Почему перестал ловить рыбу в озере? Почему не ублажаешь себя? Почему не спишь на подушке? Почему чрезмерно себя утомляешь и не жиреешь мне на пользу?