Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Готфрид Келлер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Поэтому Мартин Лей намеренно задержался прибытием до наступления темноты, тогда как Фигура поспешно вернулась в Баден и притворилась, будто никуда не уезжала. Сделав за ночь все нужные приготовления, Мартин появился утром как никому не известный иностранец с таинственными и важными манерами. Осмотревшись, он, будто случайно, присоединился к капитану и, распивая с ним бутылочку винца, тотчас намеренно проиграл ему в кости несколько талеров, чем, однако, ограничился. Затем он стал прогуливаться по парку вдоль реки, а Фигура тем временем преискусно распустила слух, будто приезжий – знатный француз, имеющий полмиллиона ливров годового дохода и твердо решивший жениться только на швейцарке-протестантке, так как сам исповедует эту религию. Он якобы уже заезжал в Женеву, но не нашел там ничего подходящего, и теперь намерен побывать в Цюрихе, но сперва хочет немного осмотреться в Бадене, где, по его сведениям, в это время года собирается изысканнейшее женское общество.
Капитан поспешно, еще до обеда, нарушив этим все свои привычки, вернулся домой, то есть в гостиницу, и, приказав дочери одеться понаряднее, повел ее на прогулку. Он даже взял ее под руку и, гордо задрав свой сизый нос, так форсил и кривлялся, что толпа гуляющих забавлялась его ужимками не меньше, чем восхищалась красотой Вендельгард. Когда же навстречу им попался пресловутый богатый гугенот, капитан напустил на себя еще большую важность. Произошел длительный обмен приветствиями и любезностями. Восторженное изумление, выразившееся на лице Мартина Лея при виде Вендельгард, отнюдь не было деланным; но в то же время он понял, сколь необходимо уберечь друга от этой опасности. Предложив красавице руку, он вместо отца повел ее к столу, а Фигура за обедом бросала на них притворно робкие взгляды, словно восхищаясь зрелищем утонченной светскости.
После обеда Вендельгард успела только перекинуться с ней несколькими словами, так как за столом решено было предпринять увеселительную поездку в Шинцнах, где съехалось не менее избранное общество. Словом, Мартин в первый же день так умело справился со своей задачей, что Вендельгард поздно вечером бегом прибежала к Фигуре и, задыхаясь, сообщила ей: должно произойти нечто очень важное; гугенот сейчас спросил ее, не предпочтет ли она жизнь во Франции жизни в Швейцарии, и тут же, будто невзначай, осведомился, сколько ей лет, а за час до того сказал: если он когда-либо женится, то не возьмет за женой ни гроша приданого. А отец уже приказал ей, если приезжий сделает предложение, тотчас изъявить согласие.
– Но, дорогое дитя, – возразила Фигура, – все это немногого стоит. Мой совет – будь осторожна!
Не слушая ее, Вендельгард продолжала:
– А после того как мы больше часа гуляли вдвоем, он поцеловал мне руку и вздохнул.
– И тут же сделал тебе предложение?
– Нет, но он вздохнул и поцеловал мне руку,
– Француз поцеловал руку! Знаешь, какое это имеет значение? Ровно никакого!
– Но ведь он верующий протестант!
– А как его зовут?
– Не знаю, то есть мне кажется, что не знаю; я даже не обратила внимания.
– Разумеется, все это меняет дело, – задумчиво сказала Фигура, – но как же теперь быть с Соломоном Ландольтом?
– Вот об этом и я себя спрашиваю, – со вздохом ответила Вендельгард, кончиками сияющих белизной пальцев потирая белоснежный лоб, – но подумай только – полмиллиона годового дохода! Уж тут конец всем заботам и печалям! А Ландольту надобна жена, которая помогла бы ему упорядочить свою жизнь и завоевать положение! Разве я гожусь для этого – ведь я сама-то ничего не умею!
– Да он совсем не то имел в виду, простушка! Он этим хотел сказать если только ты пойдешь за него, он ради тебя начнет работать, действовать, распоряжаться, а твое дело – только смотреть, тебе палец о палец не придется ударить; и он это выполнит, говорю тебе!
– Нет, нет! Мое легкомыслие только будет ему помехой! Я чувствую – если я не буду богата, неимоверно богата, я опять наделаю долгов, и намного больше, чем в тот раз!
– Разумеется, это меняет дело, – заметила Фигура, – если ты не предпочтешь, чтобы он тебя изменил и перевоспитал! А ему это под силу, поверь мне!
Затем, увидев, что Вендельгард хотя и пришла в замешательство, но не выражает никакого чувства к Ландольту, она продолжала:
– Во всяком случае, смотри, как бы ты не оказалась между двух стульев. Если француз завтра сделает тебе предложение, ты должна свободно располагать собой. Послезавтра – седьмой день; тебе нужно быть готовой к тому, что Ландольт явится сюда за твоим решением. Разыграются сцены, пойдут разоблачения, и ты рискуешь, что оба они откажутся от тебя!
– О боже! Это истинная правда! Но что же мне делать? Ведь его здесь нет, а я сейчас не могу поехать в Цюрих!
– Напиши ему, и сегодня же! Письмо нужно будет завтра послать в Цюрих с нарочным, иначе он – я его хорошо знаю! – послезавтра неминуемо явится сюда!
– Я так и сделаю! Дай мне перо и чернила!
Вендельгард тотчас уселась, а так как она не знала, с чего начать, то Фигура Лей продиктовала ей следующее письмо:
"По зрелом размышлении я убедилась, что чувство, которое я питаю к вам, – не что иное, как чувство благодарности, и было бы ложью, если бы я пыталась назвать его иначе. Так как вдобавок воля моего отца указывает мне иной жизненный путь, то я прошу вас принять мое твердое решение подчиниться ему как изъявление доверия и той полной уважения искренности, которую всегда будет питать к вам преданная вам и проч., и проч.".
– Точка! – воскликнула Фигура в заключение. – Ты подписалась?
– Да, но, мне думается, следовало бы сказать несколько больше; я этим не совсем довольна.
– Можешь быть вполне довольна! Это образцовый стиль письменного отказа в тех условиях, когда долго распространяться невозможно; этим полагается предел всему дальнейшему, и жаждущие напиться по звону узнают, что стучали о пустую бочку!
Этот слегка приправленный ревностью намек Вендельгард по своему добродушию не поняла. Еще она попросила Фигуру позаботиться о скорейшей отправке письма, чтобы соперники невзначай не столкнулись друг с другом. Фигура обещала ей это и для пущей уверенности чуть свет поручила ответственную миссию своему брату, а тот немедля повез письмо в Цюрих и нагрянул с ним к Соломону Ландольту, который как раз собирался на другой день поехать в Баден.
При чтении письма Ландольт слегка побледнел, а заметив, что Мартину Лею известно его содержание, залился краской. Что до Мартина, он, не мешкая, подробным рассказом обо всем происшедшем дал ему необходимые устные пояснения. Он на часок оставил Ландольта одного, потом вернулся и сказал ему:
– Соломон! Фигура, моя сестрица, шлет тебе привет и велела передать: если ты все-таки хочешь взять красотку Гиммель за себя, ты только дай об этом знать ей, моей сестрице, – Гиммельша от тебя не уйдет.
– Я не хочу ее и сознаю свое безрассудство, – ответил Ландольт, – но все-таки она прекрасна и достойна любви, а вы оба – плуты!
Снова приняв свой настоящий облик, Мартин остался в Цюрихе: поэтому понятно, что богатый гугенот бесследно исчез из Бадена, словно сквозь землю провалился. Капитан и Вендельгард пробыли на водах еще две недели, после чего возвратились в Цюрих; капитан был жаден до выпивки и драчлив как никогда, а дочь, притихшая, подавленная, нигде не показывалась.
Однако дело этим не кончилось. Любопытство и задор подстрекали Мартина Лея именно теперь поближе присмотреться к этой необычной красавице. Приняв всяческие предосторожности, чтобы в нем не узнали таинственного француза, он посетил фехтовальный зал капитана. Когда он увидел бедняжку все такой же прекрасной, но смирившейся духом и печальной, колесо фортуны повернулось. К тому же буян старик вскоре скоропостижно умер, и Мартин так страстно влюбился в одинокую девушку, что, решительно отвергнув все возражения, настояния, доводы благоразумия, не успокоился, пока она не стала его женой.
Предварительно он еще в последний раз спросил Соломона: "Хочешь взять ее за себя?" – На что тот, не задумываясь, ответил: "Я придерживаюсь библейского речения: "Ваше да – пусть будет да, ваше нет – пусть будет нет!". Больше я не хочу возвращаться к этой истории..." – "которая влетела мне в тысячу гульденов, чего, благодарение богу, никто не знает", – прибавил он мысленно; ведь ему было известно, что бабушка, движимая чувством справедливости, исправно записывала все выдаваемые ею суммы и что со временем, во избежание ущерба для его сестер и братьев, эти деньги вычтут из причитающейся ему доли наследства.
Мартин Лей еще два года прожил с женой в Париже, а затем вышел в отставку. Вендельгард вернулась изрядно поумневшей, приобрела светский лоск и никогда уже не делала долгов. Ей было известно, что именно произошло в Бадене, и она узнала мнимого гугенота раньше, чем он это заподозрил и сам признался ей во всем.
Но когда впоследствии Фигура Лей спрашивала Соломона Ландольта, сердится ли он на нее за ее вмешательство, жалеет ли в душе, что Вендельгард досталась не ему, раз она теперь исправилась и, видимо, раньше прикидывалась глупее, чем была на самом деле, – он пожимал ей руку и говорил: "Нет, так лучше!". А Вендельгард он краткости ради прозвал Капитаном.
МАЛИНОВКА И ЧЕРНЫЙ ДРОЗД
Однако слепое поклонение красоте еще и после этой неудачи так пагубно действовало на Ландольта, что он совершенно утратил внутреннюю стойкость и весь отдался во власть внешних впечатлений. Словно ласточки осенью, когда они уже на отлете, порхали и щебетали вокруг него все боги любви, и в том же году, когда он лишился Вендельгард, у него были еще два любовных приключения, – правда, как это иной раз случается с близнецами, такие маленькие, что можно их завернуть в одну пеленку.
Уже в продолжение нескольких лет по утрам в погожие дни, когда воздух был чист, до слуха Ландольта, комната которого выходила на заднюю сторону дома, издалека доносился, плывя над садами, нежный девичий голос, певший псалом. Голос этот, вначале детский, с течением времени несколько окреп, но сильным не стал. Все же Ландольт охотно внимал пению, которое раздавалось ежедневно все в тот же ранний час, и прозвал невидимую певунью Малиновкой. А была она дочерью господина секретаря комиссии по делам о новообращенных, бывшего приходского священника Элиаса Тумейзена, который, получив изрядное наследство, отказался от бремени пастырских обязанностей, но еще приносил некоторую пользу, состоя на службе в комиссиях по делам о лицах, приговоренных к изгнанию, и о новообращенных. Следуя желанию супруги, он свой титул произвел от второй из этих комиссий. Кроме того, он был секретарем реформационной палаты и старшиной кандидатов на должности цюрихского министерства. В часы досуга он для собственного удовольствия рисовал географические карты, из тех, что теперь изображают нам мир вверх ногами, так как восток и запад расположены на них вверху и внизу, а север и юг – слева и справа.
Что до его дочери, Малиновки – по-настоящему она звалась Барбара, – то, кроме пения, она подвизалась еще и в других искусствах, заполнявших все ее время. Дело в том, что господин секретарь, ее папаша, мастерил также изображения всевозможных птиц; он наклеивал их перья или даже обрывки перьев на бумагу, а затем красками пририсовывал клюв и лапки. Самым прекрасным образцом его мастерства был великолепный, натуральной величины удод, во всей красе своего оперения.
Барбара усовершенствовала и облагородила это искусство, она стала таким же способом изображать людей и создала немало художественных портретов, на которых лицо и руки воспроизводились красками, а все прочее было составлено из искусно скроенных и умело подобранных кусочков шелка, шерсти и других материй; и, наверно, птицы Аристофана были не более мудры, нежели птицы господина секретаря, раз от этих последних произошла столь прелестная разновидность человеческих существ, наполнявшая рабочую комнатку юной певуньи. Прежде всего, там блистал ее дядюшка с материнской стороны, возглавлявший в то время церковь, в облачении из черного атласа, черных шелковых чулках и воротнике из нежнейшего муслина. Его парик был изготовлен с поразительным умением и прилежанием из шерсти белого котенка; водянистые голубые глаза на бледно-розовом лице превосходно сочетались с белоснежными волосами; башмаки были сделаны из кусочков блестящего сафьяна, серебряные пряжки на них – из фольги, а обрез требника, который дядюшка держал в руке, – из золотой бумаги.
Верховного священнослужителя, висевшего в рамке и под стеклом на почетном месте, окружали такие же портреты мужчин и женщин всякого звания и положения; из них особенно замечательно было изображение молодой женщины в белом кружевном платье из тончайшей бумаги, вырезанной затейливым ажуром; на руке у нее сидел попугай, сделанный, точно мозаика, из мельчайших перьев колибри. Напротив нее восседал, закинув ногу за ногу, господин в камзоле из голубого атласа и пышных брыжах. Он играл на флейте и, видимо, обучал попугая пению, так как голова птицы, казалось, внимательно прислушивающейся, была повернута в его сторону. Пуговицы на камзоле были из красноватых блесток и мишуры.
Еще там красовалось множество молодцеватых военных, чьи мундиры, галуны, металлические пуговицы, ботфорты, кивера свидетельствовали все о том же неутомимом усердии но тут-то и нашло свой предел искусство Барбары Тумейзен: когда ей вздумалось перейти к изображению сидящих на конях командиров, она, правда, сумела, пустив в ход свои изящные английские ножницы, выкроить и изготовить из пригодных к тому материй чепраки, седла и прочую сбрую, но рисовать лошадей оказалось ей не по силам: ведь до того времени она упражнялась только в передаче человеческих голов и рук, да и это не слишком ей удавалось. Возникла необходимость в наставнике или помощнике, и в качестве такового ей, в ответ на расспросы, рекомендовали Соломона Ландольта, как первейшего в Цюрихе рисовальщика лошадей.
Поэтому господин секретарь комиссии о новообращенных в один прекрасный день неожиданно явился с визитом к господину городскому судье – командиру стрелкового полка – и весьма учтиво просил его не отказать в любезности научить его дочь правильно изображать верховых лошадей, точно передавая на бумаге фигуру, масть и аллюр коня, после чего ей гораздо легче будет надеть на него седло и узду и посадить, придав ему надлежащую позу, самого всадника.
Ландольт охотно согласился оказать эту услугу – отчасти из природного добродушия, отчасти из любопытства: уж очень ему хотелось поглядеть на ту малиновку, что так мило распевала по утрам. С изумлением увидел он сначала пестрый птичий мирок господина секретаря двух комиссий, блистательного удода и великое множество щеглят, зябликов, дятлов и ржанок, a в довершение всего – главу церкви и всех старейшин купеческих гильдий, членов совета двенадцати, городских судей и их супруг, лейтенантов, капитанов и все прочие творения девицы Барбары и, наконец, ее самое – хрупкую, но прекрасно сложенную фигурку, словно выточенную из слоновой кости. Она показалась ему самым прекрасным из всего – и птиц и человеческих существ, выставленных в этом скромном музее, а посему он тотчас приступил к преподаванию. Первым делом он с помощью соответствующих рисунков наглядно объяснил ей строение лошади и, прежде чем взяться за трудную задачу пояснения тайн конской головы, научил ее несколькими твердыми штрихами намечать основные линии и пропорции. Таким образом, обучение постепенно коснулось всех статей лошади, а затем пришла очередь красок, и стало возможным перейти к изображению коней вороных, буланых и белых; гривы и хвосты Барбара намеревалась делать из конских волос.
Это приятное общение продолжалось несколько недель, и все еще в работе Барбары обнаруживались кое-какие изъяны и погрешности, которые следовало устранить. Ландольт привык каждое утро на час-другой приходить к Тумейзенам; ему приносили стакан малаги с тремя сладкими сухариками, и вскоре домашние, убедившись, что он кротчайший и тишайший наставник, когда-либо живший на свете, стали оставлять его наедине с ученицей. Малиновка была доверчива, словно прирученная пташка, и спустя немного времени стала клевать у него из рук половину сухариков и даже макать клювик в стакан с малагой. Однажды она сделала ему сюрприз – преподнесла сработанное ею втайне изображение его самого, сидящего в мундире стрелкового полка на своем украинском, сером в яблоках, коне; изображена была, разумеется, только левая сторона со шпагой, одной ногой и одной рукой. Но грива и хвост лошади были сделаны из собственных, черных как смоль, волос Барбары, и по этой жертве, да и по самому подарку можно было догадаться, как высоко она ценит Ландольта.
Действительно, склонности и вкусы их обоих представлялись Барбаре столь сходными и гармоничными, что, когда она сосредоточенно, с легким румянцем на щеках, размышляла об этом предмете, ей казалось: если они заключат брачный союз, их совместная жизнь, наверно, будет счастливой. А Соломон Ландольт со своей стороны считал, что для него самое лучшее – причалить к этой тихой, скромной пристани и век прожить в незатейливом музее Малиновки.
В обеих семьях тоже не без удовольствия наблюдали сближение двух любителей искусств, и родители рассматривали возможный брак как событие весьма желательное и сулящее благополучие; поэтому дело быстро подвинулось настолько, что под дипломатическим предлогом – показать девице Тумейзен совершенно еще неизвестные ей картины кисти Соломона – Тумейзенов пригласили к Ландольтам.
Хотя у Соломона были большие природные способности к живописи, на его работах не лежала печать подлинной законченности и художественного совершенства; житейская суета не оставляла ему для этого достаточного досуга, да он в своей беспечной непритязательности и не стремился к столь высокой цели. Но для дилетанта он проявлял редкую самостоятельность, богатство мыслей, непосредственность и своеобразие восприятия природы. С этими качествами сочеталась живая и смелая манера исполнения, порожденная воодушевлявшей его пылкой любовью к искусству. Поэтому его часовня живописи, как он ее называл, поражала обилием полотен, висевших по стенам и расставленных на мольбертах; но как ни разнились между собой картины, являвшиеся глазам зрителя, все они были проникнуты единым смелым и к то же время гармоничным духом. Непрестанное преображение внутренне спокойной природы, слияние света и тихое его угасание, раскаты звуков и слабые их отголоски были для него лишь сменяющимися аккордами единого музыкального произведения. Предрассветная дымка, окутывающая поля и луга, догорающий закат, темная полоса густого бора и озаренные лунным светом тяжелые от росы нити паутины на кустах переднего плана, луна, спокойно сияющая на синем небе над бухтой озера, осеннее солнце, пробивающееся сквозь туман над зарослями камышей, красное зарево пожара за перелеском; посреди зеленовато-серой степи – деревушка с вьющимися над ней струйками дыма, иссеченное молниями грозовое небо, пенистые гребни волн, по которым хлещут потоки дождя, – все это на его полотнах представлялось как единое творение, но творение, пронизанное и волнуемое трепетом жизни, а главное – все его картины свидетельствовали о способности видеть и воспринимать природу по-своему, были плодом ночных странствий, долгих верховых прогулок во всякое время дня, в бурю и ненастье.
Мир природы был тесно переплетен с образами людей, то распаленных гневом и сражающихся, то бесцельно бродящих в одиночестве или стремительно несущихся куда-то вдаль, как те облака, что плыли над ними, то безмолвно исходящих кровью, лежа на земле. Конные патрули Семилетней войны, киргизы и кроаты на быстрых своих конях, французы, дерущиеся на шпагах, и рядом с ними – лихие охотники, мирные поселяне, упряжка волов, возвращающаяся с пашни, пастухи на выгоне, лесные и водяные птицы, вспугнутые войной или охотой, пощипывающая травку косуля и осторожно крадущаяся лиса – и все они, люди и животные, всегда были помещены на том самом клочке земли, который был единственно подходящим для их изображения. А зачастую – в сером, словно тень, человечке, с трудом пробирающемся сквозь косую пелену дождя, зритель неожиданно узнавал то или иное хорошо известное в городе лицо, которое художник, очевидно в наказание за какую-то провинность, изобразил промокшим до нитки; или в ведьме, окунающей ноги в болото у виселицы, можно было узнать злостную городскую сплетницу; или, наконец, узреть самого живописца, как он верхом на коне, покуривая трубочку, едет по холму навстречу рдеющей вдали вечерней заре.
Гостей встретили и приняли самым радушным образом. Когда отпили кофе, Соломон повел принаряженную, почти по-праздничному разодетую девушку в свою художническую обитель; все остальные намеренно не последовали за ними, а пошли погулять по саду, поглядеть на дом снаружи и ознакомиться с внутренним его расположением. Соломон принялся показывать Барбаре картины, а заодно и множество других предметов – оружие, охотничье снаряжение, изготовленные им самим чучела животных и т. д. и давать ей объяснения к ним. Едва успев войти, девушка тихо вскрикнула от испуга при виде наряженного в алый гусарский мундир деревянного манекена, сидевшего в покойном кресле И, казалось, разглядывавшего поставленную перед ним на мольберте картину; но потом она притихла и ничем не выражала ни удовольствия, ни восхищения, ни хотя бы любопытства; весь этот мир был чужд и непонятен ей.
Соломон не обратил на это внимания, даже не заметил, так как не стремился ни восхищать, ни поражать; ему не терпелось поскорее достигнуть цели, поэтому он быстро переходил от картины к картине, а тем временем туго обтянутая белым корсажем грудь Барбары дышала все прерывистее, словно девушку волновал сильный страх. Остановясь перед полотном, изображавшим поединок едва забрезжившей зари с тусклым сиянием заходящего месяца над рекой, Ландольт рассказал, как рано ему пришлось однажды встать, чтобы уловить этот световой эффект, и как он все-таки никогда не мог бы его воспроизвести, если бы у него не было варгана. Весело смеясь, он стал объяснять девушке, какое действие оказывает эта музыка, когда нужно передать нежнейшие оттенки различных красок, – и тут же, схватив небольшой инструмент, лежавший на заваленном тысячью безделок столе, приставил его ко рту и извлек из него несколько дрожащих, тихих звуков, то едва слышных, то медленно нараставших и сливавшихся друг с другом.
– Глядите-ка! – воскликнул Ландольт. – Вот тот светло-серый тон, что на воде, в час, когда утренняя звезда еще горит ярчайшим светом, отливает тусклой красной медью! Я думаю, сегодня в этом уголке земли без дождика не обойдется!
Весело оглянувшись при этих словах на Барбару, он заметил, что ее глаза полны слез. Вся бледная, она с отчаянием в голосе вскричала:
– Нет! Нет! Мы друг другу не подходим, это несомненно!
Ландольт, испуганный, ошеломленный, взял ее руки в свои и спросил, что с ней, не захворала ли она. Но она резким движением высвободилась и сбивчиво, туманными намеками стала объяснять ему, что ровно ничего в этом не понимает, что все это не находит и никогда не найдет в ней отклика, более того – представляется ей едва ли не враждебным и страшит ее. При таких обстоятельствах о гармоничной совместной жизни не может быть и речи, раз его и ее влечет в противоположные стороны, и Ландольт так же не в состоянии ценить и уважать мирные, невинные занятия, которые до сей поры доставляли ей столько радостей, как она не способна хоть сколько-нибудь постичь его деятельность и ощутить интерес к ней.
Поняв, что именно девушка хочет сказать, Ландольт стал ласково успокаивать ее и уверять, что для него занятия живописью – только забава, точь-в-точь как для нее, что это маловажное обстоятельство, не имеющее никакого значения. Но его слова только ухудшили дело; Барбара в сильнейшем смятении выбежала из комнаты, разыскала родителей и, заливаясь слезами, потребовала, чтобы ее поскорее увезли домой. Присутствующие окружили их, растерянные, смущенные. Ландольт тоже явился, Барбара возобновила свои путанные объяснения, и постепенно Ландольту открылось: тому, что ее смутило, она приписывала гораздо большее значение, чем можно было ожидать от нежного юного создания, казалось, столь простодушно-непритязательного; понял он также, что неспособность девушки пересилить себя и терпимо отнестись к чужим склонностям более всего вызвана узостью понятий, в которых она была воспитана.
Все уговоры со стороны Ландольта и его родителей были тщетны. Что касается родителей безутешной девицы – они, по-видимому, разделяли ее страхи и предусмотрительно ускорили отступление. Вызвав паланкин, Тумейзены посадили туда дочь, она тотчас задернула занавеску, и маленький караван, оставив Ландольта сконфуженным и раздосадованным, удалился так быстро, как только могли бежать носильщики.
На следующий день Соломой Ландольт в положенный для визитов час пошел к господину секретарю осведомиться о здоровье его дочери в разузнать, как ему следует поступить и какую вину он должен загладить. Родители Барбары встретили его учтивыми извинениями и стали многословно объяснять, что не только его глубокое преклонение перед природой и необузданная фантазия, которой дышат его картины, но и манекен, и чучела животных, и все прочие диковины того же рода – все это смутило бесхитростный ум их дочери, да и сами они считают, что столь резко выраженные артистические вкусы грозят смутить уют и спокойствие скромной бюргерской семьи.
Во время этих витиеватых речей, все более и более изумлявших доброго Ландольта, вошла дочь, заплаканная, но спокойная; она с приветливым видом подала ему руку и кротко, но твердо сказала, что может стать его женой только под одним непременным условием: если обе стороны навсегда откажутся от занятий художеством и, таким образом, любовно принеся друг другу жертву, развеют все то причудливо-мятежное, что встало между ними.
Соломон Ландольт минуту колебался; но благодаря свойственной ему проницательности он быстро распознал, что здесь под личиной простодушной ограниченности таится разновидность самомнения, отнюдь не являющаяся залогом домашнего мира и согласия, и что жертва, которой от него требуют, обошлась бы ему слишком дорого; а поэтому он, ни слова не вымолвив в защиту своей часовни живописи, распрощался с семейством господина секретаря, равно как с его удодом, с портретом верховного священнослужителя и со всей их свитой.
Едва миновал обычный срок скорби о погибшей надежде, едва улегся гнев бабушки, в конце концов проведавшей о "хитрой затее" внука, как на смену упорхнувшей малиновке прилетел черный дрозд.
В одном из предместий Цюриха, посреди обширного прекрасного сада, стоял дом, не то городской, не то сельский. Ландольт нередко посещал его, так как был в дружеских отношениях с хозяевами и пользовался у них большим уважением. Эмблемой этой усадьбы мог служить черный дрозд, весной ежевечерне сидевший в дальнем уголке сада на высокой сосне, вернее сказать – на самой ее верхушке, и восхищавший всю округу своим мелодичным пением. Это и было причиной, почему Ландольт, обычно запечатлевавший первую подмеченную им черту, прозвал Дроздом прекрасную Аглаю, – к слову сказать, в действительности она звалась иначе; прозвище "Аглая" для нее тоже придумал Ландольт, так как это принадлежавшее одной из трех граций имя он ошибочно отождествил с названием растения аглея – Aquilegia vulgaris, – ошибка, вызванная грациозным и привлекательным видом этого растения; казалось, синие и лиловые колокольчики столь же чарующе колышутся и клонятся над тонким, гибким стеблем, как пепельные кудри Дрозда – Аглаи – над ее стройной шейкой.
Минувшей весной Ландольт, проходя вечером мимо этого дома, остановился на минуту послушать пение дрозда и впервые увидел прелестную девушку, стоявшую под сосной. То была дочь владельца, совсем недавно возвратившаяся из-за границы, где пробыла несколько лет. Она сразу ему понравилась, но в ту пору он был всецело поглощен Вендельгард и поэтому, учтиво раскланявшись, продолжал свой путь.
Настала осень, и Ландольт, бродя под мягкими лучами солнца по опушке рощи, нашел поздно расцветшую аглею, сорвал ее, стал разглядывать, и тут ему вспомнилась девушка под дроздовым деревом, о которой он с того дня ни разу не думал. Таинственное, неотразимое очарование цветка представилось его многострадальному, но все еще мятущемуся сердцу как некая поздно взошедшая, но тем ярче сияющая звезда, как непреложное знамение свыше. Он явственно видел перед собой стройный стан и кудрявую головку девушки, которая, опустив глаза, внимала пению птицы, а затем обратила задумчивый взгляд на приветствовавшего ее прохожего.
В тот же вечер он впервые за долгое время снова посетил этот дом и часа три провел, приятно беседуя в кругу семьи. Аглая тихо сидела за столом с вязаньем в руках и, когда говорил Ландольт, не таясь смотрела на него с большим вниманием, а если кто-нибудь другой говорил что-либо примечательное, она снова обращала глаза к нему, будто пытаясь угадать его мнение. На душе у него было отрадно, а при прощании она несколько раз подряд, словно старому другу, крепко пожала ему руку. Вскоре после этого они встретились на улице; девушка ответила на его поклон легкой улыбкой радости от неожиданной встречи, а спустя немного времени даже прислала новому своему другу записочку с приглашением на скромное семейное торжество, которое, по случаю окончания сбора винограда, должно было состояться у них в тот вечер. Он охотно согласился и в назначенное время, захватив с собой все, что нужно для фейерверка, отправился в усадьбу, где застал многочисленное веселое общество, по преимуществу – подростков и детей. Его ракеты и огненные шары пришлись весьма кстати и развлекли празднично настроенную молодежь; Аглая, всем распоряжавшаяся, обо всем заботившаяся, несколько раз подходила к Ландольту сказать, как она рада его приходу и как хорошо он справился со своим делом. А когда настал час традиционного ужина виноградарей, на котором хозяйка дома, мать Аглаи, по нездоровью не могла присутствовать, Аглая усадила Соломона Ландольта на нижнем конце стола, но рядом с собой. Он и тут оказался полезным, искусно разрезав гуся и двух зайцев, что вновь дало Аглае повод выразить ему благодарность и одобрение, притом с радостным видом, хотя прибегнуть к услугам Ландольта пришлось по той причине, что папаша Аглаи обжег себе руку шутихой и не мог сам резать жаркое.