355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Готфрид Келлер » Новеллы » Текст книги (страница 2)
Новеллы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:06

Текст книги "Новеллы"


Автор книги: Готфрид Келлер


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Так прошла часть долгого утра, пока со стороны деревни не показалась едва заметная издалека красивая повозочка, – она только начинала взбираться по отлогому склону. В этой выкрашенной в зеленый цвет детской колясочке дети обоих пахарей – мальчуган и девчурка – везли завтрак своим отцам. Для каждого тут был припасен вкусный хлеб, завернутый в салфетку, кувшин вина со стаканами и еще какой-нибудь лакомый кусочек, посылаемый заботливой крестьянкой трудолюбивому хозяину. Кроме того, в коляске были свалены в кучу надкусанные яблоки и груши самой причудливой формы, подобранные детьми на дороге; и среди хлебов, словно барышня, которая благосклонно разрешает себя везти, восседала совсем голая кукла с одной только ногой и замусоленным личиком. После нескольких заминок и остановок коляска наконец добралась до вершины холма и приютилась под тенью молодых лип, на краю поля, и теперь уже можно было разглядеть обоих возниц: мальчика семи лет и девочку – пяти, здоровых, веселых и ничем не примечательных, разве что у обоих были очень красивые глаза, а у девочки – смуглый цвет лица и курчавые волосы, придававшие личику пылкое и прямодушное выражение. Пахари тоже снова добрались до вершины пригорка и, задав лошадям клевера, оставили плуги на полпути, на недоделанной борозде, а сами, как добрые соседи, принялись за общий завтрак и только тогда поздоровались, так как в этот день они еще не обмолвились ни словом.

Когда они с удовольствием съели свой завтрак, благодушно поделившись с детьми, которые ждали, не трогаясь с места, пока отцы ели и пили, взоры их стали блуждать по окрестностям ближним и дальним и задержались на городке, лежавшем между гор, дымясь и поблескивая, ибо от обильной стряпни, которой ежедневно занимались зельдвильцы, над их кровлями обычно подымались видимые еще издали серебряные облака, весело плывшие над горами.

– Эти зельдвильские бездельники опять стряпают обед! – воскликнул Манц, один из крестьян, а Марти, другой, ответил:

– Вчера один из них заходил ко мне насчет пашни.

– Из окружного совета? Он был и у меня.

– Вот как? И тоже, надо думать, предлагал тебе пользоваться землей, а денежки за аренду платить этим господам?

– Да, пока не решат, чья это пашня и что можно с ней сделать. Но я отказался поднимать этот пустырь ради кого-то другого и посоветовал им продать пашню и попридержать выручку, пока найдется владелец, чего, вероятно, никогда не случится; ведь то, что попало однажды в канцелярию Зельдвилы, долгонько задерживается там. Да, кроме того, и разобраться в этом деле мудрено. А эти бездельники только того и ждут, чтобы поживиться арендной платой, хотя, впрочем, и выручка от продажи могла бы им пригодиться. Но мы, разумеется, не подумаем набивать цену, а уж если купим, то будем знать, что мы получили и кому принадлежит эта земля.

– Вот-вот, так я и сказал этому франту.

Они помолчали немного, затем Манц снова заговорил:

– А все же обидно, что зря пропадает хорошая земля, просто глаза не глядели бы, а тянется это уже лет двадцать, и ни одна живая душа не займется этим; ведь здесь, в деревне, нет никого, кто заявил бы права на эту пашню, и никто не знает, куда девались дети сгинувшего трубача.

– Гм, – сказал Марти, – в том-то и дело! Когда я смотрю на этого черного скрипача, который только и знает, что с цыганами путаться да на скрипке пиликать на деревенских гулянках, то готов поклясться, что он внук трубача; конечно, ему невдомек, что у него есть пашня. Но что он стал бы с ней делать? Пьянствовал бы с месяц, а потом опять за старое! К тому же никто и не заикнется об этом, раз толком не известно ничего.

– Да, тут можно дел натворить, – согласился Манц. – И без того нам нельзя добиться, чтобы этого скрипача не оставляли у нас в общине на постоянное жительство, – ведь нам хотят посадить на шею этого оборванца. Родители у него были бездомные, так пусть и сам остается бездомным и играет на скрипке цыганам. Откуда, скажи на милость, нам знать, внук он трубачу или нет? Что до меня, то хоть и чудится мне, что в этом чернявом лице я узнаю старика, все же, я говорю, человек может ошибаться, и один какой-нибудь клочок бумаги, свидетельство о крещении, скорее успокоил бы мою совесть, чем сходство с десятью такими грешниками, как он сам.

– Ну, разумеется, – ответил Манц. – Правда, скрипач говорит, что не его вина, если его не крестили. Переносную, что ли, купель нам устроить и носить ее по лесам? Нет, она прочно стоит на месте в церкви, переносят только носилки для покойников, что висят снаружи у церковной степы. Наша деревня и без того переполнена, скоро уже и второй учитель понадобится.

На этом трапеза и беседа крестьян закончились, они поднялись, чтобы доделать работу, положенную на сегодня, на утро. А дети, порешившие между собой пойти домой вместе с отцами, поставили колясочку под липами и отправились побродить; заброшенная пашня со своими сорняками, кустами и кучами камней представлялась им необычайной, удивительной чащей. Взявшись за руки, они ходили по этой зеленой чаще, забавляясь тем, что цеплялись сплетенными руками за высокие кусты чертополоха; потом уселись в тени одного из кустов, и девочка стала наряжать куклу, смастерив ей из крупных листьев подорожника красивое зеленое платье с зубчатой каймой; одинокий, еще не облетевший цветок мака был надет, как чепчик, на голову куклы и закреплен травинкой, и крошка стала выглядеть как фея, особенно после того, как она еще украсилась ожерельем и пояском из красных ягодок. Затем ее посадили наверх, из стебли чертополоха, и несколько мгновений оба не отрывали от нее глаз, пока мальчик, вдоволь наглядевшись, не сшиб ее камнем с вершины куста. Наряд ее пришел в беспорядок, и девочка поспешно сняла с нее все, чтобы заново приодеть; но как только кукла опять оказалась голой, в одном только красном чепчике на голове, озорник вырвал у подруги из рук игрушку и подкинул ее высоко в воздух. Девочка с плачем бросилась за ней, мальчик, однако, успел подхватить куклу, снова подбросил ее и долго еще дразнил подругу, которая тщетно пыталась поймать игрушку. Но порхавшая кукла не вышла из его рук невредимой: на колене ее единственной ноги образовалась дырочка, из которой посыпались отруби. Как только мучитель заметил это, он присмирел и, разинув рот, стал усердно ковырять дырку ногтями, чтобы посмотреть, откуда берутся отруби. Это затишье показалось крайне подозрительным бедной девочке, она подбежала и с ужасом обнаружила его злую проделку.

– Вот, смотри! – воскликнул он, размахивая перед самым носом подружки кукольной ногой, так что отруби летели ей прямо в лицо, а когда она с мольбой и плачем протянула руку за куклой, он снова удрал и угомонился только тогда, когда пустая, тощая нога повисла, как жалкая кожура. Затем он швырнул изувеченную игрушку и напустил на себя донельзя наглый и равнодушный вид, а малютка с плачем бросилась к кукле и завернула ее в свой фартук. Но вот она опять развернула ее и стала с жалостью разглядывать бедняжку; увидев ногу, она снова громко заплакала, ибо нога болталась на туловище, совсем как хвостик у саламандры. Девочка плакала так неудержимо, что преступнику стало наконец как-то не по себе, и он в страхе и раскаянии стоял возле нее; заметив это, она внезапно перестала плакать и несколько раз ударила его куклой, а он притворился, будто ему больно, и так естественно закричал "ай!", что она успокоилась и принялась уже вместе с ним разрушать и разбирать куклу на части. Они протыкали в теле мученицы дырку за дыркой, так что отовсюду посыпались отруби, которые они тщательно собрали в кучку на плоском камне, перемешали и стали внимательно рассматривать. Единственное, что уцелело от куклы, была голова, и на ней главным образом сосредоточилось внимание детей; они тщательно отделили ее от выпотрошенного туловища и с любопытством заглянули в ее пустое нутро. Когда они увидели эту испугавшую их пустоту и тут же глянули на отруби, самой первой и естественной мыслью их было набить голову отрубями, и пальчики детей заработали наперебой, так что впервые в жизни голова куклы оказалась наполненной каким-то содержимым. Однако мальчик, по-видимому, решил, что в этом содержимом не хватает жизни; он вдруг поймал большую сизую муху и, держа жужжащее насекомое между ладонями, предложил девочке высыпать отруби из головы. Потом они сунули туда муху и заткнули дырку травой. Они поочередно прикладывали голову куклы к ушам и наконец торжественно водрузили ее на камень; так как она еще была украшена красным маком и издавала какие-то звуки, она стала похожа на вещую голову, и дети, притихнув и обнявшись, стали слушать ее откровения и притчи. Но каждый пророк возбуждает ужас и неблагодарность; капля жизни в этом жалком подобии игрушки пробудила в детях жестокость, и они решили похоронить голову. Они вырыли могилу и, не спросясь мнения пойманной мухи, положили туда голову и соорудили над могилой внушительный памятник из камней. Тут им вдруг стало боязно, что они похоронили живое существо, и они отошли на изрядное расстояние от этого жуткого места. Устав, девочка легла навзничь на землю, выбрав местечко, сплошь покрытое травой, и стала монотонно напевать какие-то слова, всё одни и те же, а мальчик, который подтягивал ей, уселся рядом на корточках и был в нерешительности – не растянуться ли и ему на земле, такая усталость и лень овладели им. Солнце заглянуло в открытый рот поющей девочки, осветило ее ослепительно белые зубки, играя на пухлых пунцовых губах. Зубы бросились в глаза мальчику; с любопытством разглядывая их и придерживая голову девочки, он крикнул:

– Угадай, сколько во рту зубов?

Девочка подумала мгновение, как бы сосредоточенно считая, и затем сказала наудачу:

– Сто!

– А вот и не угадала! Тридцать два! – воскликнул он. – Погоди, я сосчитаю!

Он стал считать зубы девочки и все сбивался и начинал сначала. Девочка долго терпела, но, видя, что усердный счетчик никак не кончит, вскочила и крикнула:

– А теперь я сосчитаю твои!

Мальчуган лег на траву, девочка, склонясь к нему, обхватила его голову, он раскрыл рот, и начался счет: "Один, два, семь, пять, два, один", ибо маленькая красавица еще не умела считать. Мальчик поправлял ее и объяснял, в каком порядке называть числа, так что и она без конца начинала сызнова, и из всего, что они предпринимали сегодня, эта игра пришлась им больше всего по душе. В конце концов девочка свалилась на маленького учителя арифметики, и дети уснули под ярким полуденным солнцем.

Тем временем отцы допахали свои полосы, превратив их в благоухающие свежей землей коричневые пашни. Когда же батрак одного из них, пройдя последнюю борозду, остановился, хозяин прикрикнул на него:

– Чего стал? Пройди еще раз!

– Мы ведь кончили, – сказал батрак.

– Помалкивай и делай, что тебе велят, – повторил хозяин.

И они повернули и проложили основательную борозду на средней, выморочной пашне, так что сорняки и камни летели во все стороны. Но крестьянин не стал убирать их. "Еще придет время для этого", – подумал он и, очевидно, удовлетворился на сегодня тем, что лишь начерно вспахал этот кусок. Так он быстро добрался до вершины по отлогому склону и, когда очутился наверху, где мягкий ветерок снова отогнул назад его колпак, на другой стороне мимо него прошел сосед в колпаке, загнутом наперед, и, в свою очередь, отхватил от средней полосы такую же широкую борозду, причем комья земли так и взлетели в воздух. Каждый из них, надо полагать, видел, что делал другой, но оба притворились невидящими и снова разошлись в разные стороны, проплыв один мимо другого, как безмолвные небесные светила, чтобы скрыться за краем этого круглого мира.

Так снуют один мимо другого челноки судьбы, и "ткач ни один не знает, какую ткань он ткет".

Проходила жатва за жатвой, и с каждым годом дети росли и хорошели, а заброшенная пашня все более суживалась среди раздававшихся вширь соседних полос. Каждый раз при вспахивании она теряла по борозде с той и с другой стороны, и никто не говорил об этом ни слова и ничей глаз, казалось, не замечал этого произвола. Все теснее сдвигались камни, образовав внушительный кряж во всю длину поля, а дикий кустарник так поднялся ввысь, что дети, хотя и выросли, не могли уже видеть друг друга, если мальчик был по одну, а девочка по другую сторону пашни. Они теперь уже не ходили вместе в поле, потому что десятилетний Соломон, или Сали, как его звали, молодцевато держался поближе к парням постарше и взрослым мужчинам, а смуглой и горячей Френхен приходилось подчиняться правилам, предписываемым ее полу, иначе ее подняли бы на смех, как девочку, которая водится с мальчишками. И все же каждый год, в дни жатвы, когда все уходили в поля, они не упускали случая взобраться на гребень дикого каменистого кряжа, разделявшего их, и сталкивать оттуда друг друга. Обычно они не встречались, но эту церемонию осуществляли ежегодно с тем большим рвением, что поля их отцов нигде более не соприкасались.

Тем временем пашню все же решено было продать и выручку хранить пока в кассе местных властей. Торги состоялись тут же на месте, однако, кроме Манца и Марти, пришли только несколько праздных зевак, ибо кому была охота приобретать этот диковинный участок и возделывать его между двумя соседями. Хотя оба крестьянина и были на наилучшем счету в деревне и поступили так, как поступили бы при подобных обстоятельствах две трети остальных, их теперь все же молчаливо осуждали, и никто не желал вклиниться между ними с урезанным выморочным участком. Большинство людей способно или готово совершить любую несправедливость, если только представится случай, но стоит только это сделать другому, как все остальные радуются, что согрешили-то все-таки не они, что искушение миновало их, и виновный становится для них мерилом низости, они начинают побаиваться его, как носителя зла, отмеченного судьбой, а у самих слюнки текут, такими заманчивыми кажутся им выгоды, которые достались другому. Манц и Марти оказались поэтому единственными серьезными покупателями; после довольно упорного торга пашня досталась Манцу и была формально закреплена за ним. Чиновники и зеваки удалились; оба крестьянина, которые еще замешкались в поле, уходя, снова встретились, и Марти сказал:

– Наверно, ты сложишь старую и новую полосы и разделишь их на два равных участка. Я по крайней мере сделал бы так, если бы эта пашня попала в мои руки.

– И я поступлю так же, – ответил Манц. – Для одной пашни участок слишком велик. Кстати, вот что я хотел тебе сказать: на днях ты, как я заметил, заехал наискосок в нижнюю часть пашни, которая теперь принадлежит мне, и отхватил порядочный клин. Может быть, ты сделал это, рассчитывая, что купишь всю пашню и этот кусок тогда все равно останется за тобой. Но теперь, когда пашня моя, ты, я полагаю, согласишься, что этот несуразный горб мне ни к чему и я не потерплю его, и ты не будешь, надеюсь, против, если я выровняю полосу. Не станем же мы спорить из-за этого!

Марти так же хладнокровно ответил:

– И я не вижу, о чем нам спорить. Ты купил пашню, надо думать, в таком виде, как она есть, мы только что все вместе осматривали ее, а за какой-нибудь час времени она ни на волос не изменилась.

– Чепуха! – сказал Манц. – Не станем ворошить того, что было. Но что чересчур, то чересчур, и ведь по всем должен быть, наконец, какой-то порядок. Все три пашни с незапамятных времен лежали ровно, будто их вычертили по линейке. Довольно странная шутка с твоей стороны так глупо и не к месту вдвинуть между пашнями какую-то закорючку. Только людям на посмешище! Этот кривой хвостик надо убрать во что бы то ни стало.

Марти засмеялся и сказал:

– Как ты вдруг испугался людских пересудов! Но ведь дело поправимое, мне эта загогуля не мешает нисколько; если она тебя раздражает, выровняй, пожалуй, полосу, но не с моей стороны. Голову свою прозакладываю, что этому не бывать.

– Оставь эти шутки, – сказал Манц, – пашню я выровняю, и непременно с твоей стороны, можешь быть спокоен.

– Поживем – увидим, – сказал Марти, и оба разошлись, не глядя друг на друга; напротив, они смотрели теперь в разные стороны, куда-то вдаль, как бы обозревая некую достопримечательность, которую надо было разглядеть во что бы то ни стало и каких бы душевных сил это ни стоило.

Уже на следующий день Манц послал на пашню батрака, поденщицу и своего сынка Сали, наказав им вырвать сорняки и кустарник и сложить все в кучу, чтобы удобнее было вывозить камни.

То, что он, несмотря на возражения матери, послал на поле вместе с другими своего мальчика, еще никогда не работавшего – ему едва минуло одиннадцать лет, – означало какую-то перемену в его характере. Слушая суровые и назидательные слова, произнесенные им при этом, можно было подумать, что строгостью к собственной плоти и крови он стремился заглушить сознание совершенной несправедливости, плоды которой теперь начинали медленно созревать. А тем временем посланная в поле молодежь беспечно и весело выпалывала сорные травы и вырывала с корнем причудливые кусты и растения, бурно разросшиеся здесь за многие годы. Так как это была необычная, можно сказать – вольная работа, не требовавшая ни навыков, ни тщательности, она всем казалась просто забавой. Высохшие от солнца буйные сорняки были собраны в кучу, сожжены под веселые возгласы, дым от костра распространился далеко по окрестности, и молодые люди прыгали в его клубах как одержимые. Это был последний радостный праздник на злополучном поле, и маленькая Френхен, дочь Марти, тоже очутилась там и усердно помогала соседям. Необычность этого происшествия и веселая кутерьма были удобным поводом для встречи с товарищем детских игр, и дети счастливо и беззаботно играли у костра. Пришли сюда и другие дети – собралось очень шумное общество, но как только друзей разъединяли, Сали опять устремлялся к Френхен, а та тоже всякий раз ухитрялась снова пробраться к нему, не переставая радостно улыбаться, и обоим казалось, что этому прекрасному дню не может и не должно быть конца. К вечеру старый Манц пришел посмотреть, много ли они наработали, и хотя все уже было сделано, выбранил их за то, что они забавляются, и разогнал всю компанию. Тут показался на своем участке Марти и, увидев дочь, так резко и повелительно свистнул, вложив в рот пальцы, что она в испуге бросилась к нему, и он, сам не зная за что, надавал ей пощечин, так что оба – и мальчик и девочка – возвращались домой плача, в глубокой печали, и оба не знали, отчего им так грустно, как не знали, отчего им только что было так весело. Непривычная суровость отцов была еще непонятна этим простодушным созданиям и не могла взволновать их более глубоко.

В последующие дни, когда Манц приказал убрать и свезти с пашни камни, работа пошла уже более тяжелая, требовавшая мужской силы. Казалось, что камням не будет конца, словно их натаскали сюда со всего света. Однако Манц приказал не увозить их с поля совсем, а сбрасывать на том спорном треугольном клине, который Марти уже успел тщательно вспахать. Манц заранее провел между пашнями прямую межу и теперь свалил на этот клочок земли все камни, которые они оба с незапамятных времен швыряли на пустырь, так что образовалась внушительная пирамида, убирать которую, как думал Манц, противник не станет. Этого Марти ожидал меньше всего. Он полагал, что сосед будет орудовать по-прежнему плугом, и выжидал поэтому, пока тот выйдет на полосу пахать. О замечательном памятнике, воздвигнутом Манцем, он услыхал, когда дело было уже почти сделано; в бешенстве кинулся он в поле, увидел приготовленный ему подарок, помчался назад и привел с собой старосту общины, чтобы прежде всего заявить протест против сваленной на его земле кучи камней и наложить судебный арест на этот клочок земли. С того дня оба крестьянина затеяли тяжбу и не успокоились до тех пор, пока не разорились дотла.

Эти обычно благоразумные люди теперь оказались во власти мелких, как труха, мыслей: каждый из них был преисполнен самого туманного представления о своем праве и не хотел, да и не был в состоянии понять, как это другой стремится так явно незаконно присвоить себе спорный клочок земли. Манца, кроме того, одолела страсть к симметрии и параллельным линиям, и его глубоко оскорбляло сумасбродное упорство Марти, настаивавшего на сохранении за ним этой нелепейшей, вздорной закорючки. Оба, однако, были убеждены в том, что если другой так нагло и грубо обманывает противника, значит, он считает его презреннейшим болваном, потому что так поступать можно с каким-нибудь слабым, беспомощным малым, а не с человеком решительным, умным, готовым к отпору; каждый, как ни странно, полагал, что затронута именно его честь, и с безудержной страстностью отдавался возникшей распре, идя навстречу неизбежному разорению.

Жизнь их с этих пор уподобилась кошмару, терзающему двух обреченных, которые, носясь на узкой доске по бурной реке, набрасываются друг на друга, но, промахнувшись. бьют и уничтожают самих себя, в полной уверенности, что схватились со своей бедой. И так как дело их было неправое, они стали жертвами ловких мошенников, которые со страшной силой раздували их больную фантазию, словно гигантский пузырь, наполненный никому не нужной дрянью. В особенности эта распря была на руку спекулянтам города Зельдвилы, и вскоре у каждой тяжущейся стороны оказалась куча посредников, доносчиков, советчиков, которые на сотни ладов ухитрялись выматывать у них наличные денежки. Клочок земли с грудой камней, среди которых снова разросся целый лес крапивы и чертополоха, был только зародышем или первопричиной запутанной истории, перевернувшей весь уклад жизни двух пятидесятилетних крестьян, у которых теперь появились новые привычки и обычаи, новые правила и надежды, ранее им незнакомые. Чем больше денег они теряли, тем сильнее желали раздобыть их, чем беднее становились, тем упорнее мечтали разбогатеть, опередив своего противника. Их можно было завлечь любым мошенническим приемом: они, например, из года в год участвовали во всех заграничных лотереях, наводнявших Зельдвилу билетами, но выигрыш – хотя бы в какой-нибудь талер они и в глаза не видывали, а только постоянно слышали о том, что выигрывают другие и что сами они чуть-чуть было не выиграли. Между тем из-за этой страсти деньги у них систематически уплывали. Время от времени зельдвильцы забавлялись тем, что заставляли обоих крестьян, помимо их ведома, покупать доли одного и того же лотерейного билета, так что оба, в своей надежде раздавить и повергнуть в прах противника, делали ставку на один и тот же билет. Половину своего времени они проводили в городе, где у каждого была штаб-квартира в каком-нибудь кабаке, и каждого легко было разжечь и склонить к самым нелепым издержкам, к жалкому, безобразному кутежу, причем втайне у них у самих сердце обливалось кровью, так что оба, уйдя с головой в эту распрю для того, чтобы не прослыть дураками, на деле именно первостатейными дураками и оказались и всеми за таковых и почитались. Остальное время они проводили в мрачном безделье или набрасывались на работу, пытаясь неистовой спешкой и грубым понуканием наверстать упущенное, и отпугивали этим честных и надежных батраков. Так они стремительно катились вниз, и не прошло десятка лет, как оба основательно запутались в долгах и стояли, словно аисты, на одной ноге у порога своих владений, откуда их могло смести любое дуновение ветра. Но как бы там ни было, вражда между ними все возрастала; ведь каждый видел в другом виновника своей горькой судьбины, извечного и окончательно потерявшего разум врага, которого дьявол намеренно произвел на свет с целью погубить противника. Стоило им издалека увидеть друг друга, как они начинали плеваться; никто из членов их семей не смел, под страхом жестоких побоев, перекинуться словом с женой, ребенком или батраком врага.

Жены их по-разному переносили этот упадок и обнищание. Жена Марти, женщина от природы хорошая, не выдержала этого разорения, зачахла и умерла от горя, прежде чем ее дочь достигла четырнадцати лет. Жена Манца, напротив, приспособилась к изменившемуся положению, и, чтобы оказаться ненадежной спутницей жизни, ей только надо было дать волю некоторым присущим ей женским слабостям, которые превратились в пороки. Ее чревоугодие выросло в дикое обжорство; словоохотливость – в насквозь фальшивую льстивость и злословие; она непрестанно говорила как раз противоположное тому, что думала, все и всех натравливала друг на друга и втирала очки собственному мужу. Ее прежняя откровенность, склонность к более или менее невинной болтовне превратилась в закоренелое бесстыдство, ей ничего не стоило лгать и фальшивить, и, таким образом, вместо того, чтобы подчиняться мужу, она сама водила его за нос. Если он бесчинствовал, то и она пускалась во все тяжкие, ни в чем себя не стесняя, и выказала себя во всей красе как нерадивая хозяйка приходящего в упадок дома.

Плохо жилось и бедным детям, у которых не было ни надежд на будущее, ни радостной, беззаботной юности, ибо кругом них были одни заботы и дрязги. Положение Френхен, по-видимому, было более тяжелым, так как мать ее умерла и она одиноко росла в опустевшем доме, в полной зависимости от произвола одичавшего отца. В шестнадцать лет она была уже стройной, хорошенькой девушкой; ее темно-каштановые волосы крутыми завитками спускались почти на самые глаза, блестящие и карие; густая, алая кровь пробивалась сквозь щеки смуглого лица и сверкала на свежих губах таким ярким пурпуром, какой не каждый день увидишь, и это придавало смуглой девочке своеобразный вид, выделяя ее среди других. Пылкая жизнерадостность и веселость, казалось, трепетали в каждой ее жилке; она смеялась и готова была шутить и играть, как только выдавался погожий денек, если, конечно, ее не очень мучили и на нее не сваливалось слишком много забот. Но заботы терзали ее достаточно часто: ей приходилось не только делить с отцом горе и все возраставшую нужду, но надо было подумать и о себе; ведь ей хотелось поприличнее и поопрятней одеться, а отец не давал никаких средств. С величайшим трудом удавалось Френхен раздобыть себе самое скромное праздничное платьице и несколько пестрых, почти ничего не стоящих косынок. Красивая, цветущая девушка чувствовала себя крайне униженной, пришибленной и, уж конечно, чужда была всякого высокомерия. Кроме того, она уже в сознательном возрасте видела страдания и смерть матери, и это воспоминание стало уздой, сдерживавшей ее веселый, пылкий нрав; поэтому было приятно и трогательно видеть, как это милое дитя готово было, несмотря ни на что, развеселиться и улыбнуться при первом же луче солнца.

Сали, на первый взгляд, жилось как будто не так трудно; он стал красивым и сильным парнем, умевшим за себя постоять, и самая его манера держаться уже исключала возможность плохого обращения с ним. Он, конечно, видел, как разваливалось хозяйство родителей, и смутно припоминал, что так было не всегда; более того – в его памяти даже сохранился прежний облик отца, крепкого, умного, спокойного крестьянина, того самого отца, который теперь вел себя как старый дурак, смутьян и лодырь, буянил, хвастался, брался за сотни нелепых и подозрительных дел и с каждым шагом пятился, словно рак, все назад и назад. Если это и не нравилось Сали и часто наполняло его чувством стыда и горя, – хотя он по своей неопытности не понимал, как это могло случиться, – то тревога его усыплялась лестью, которую расточала ему мать. Чтобы без помехи предаваться своим дурным склонностям и привлечь сына на свою сторону, да и чванства ради, она удовлетворяла все его желания, одевала опрятно и щеголевато и потакала всему, что он затевал для своего удовольствия. Он принимал все это, не изъявляя большой благодарности, потому что мать слишком много болтала и лгала; не находя в том особой радости, он вяло и без раздумья делал все, что ему нравилось, впрочем, ничего плохого, так как пример стариков еще не испортил его и он испытывал юношескую потребность в простой, спокойной и добропорядочной жизни. Он был почти такой же, как его отец в юном возрасте, и это внушало старику невольное уважение к сыну, в котором он, человек с нечистой совестью и мучительными воспоминаниями, чтил свою собственную молодость. Несмотря на свободу, предоставленную ему, Сали все же не чувствовал себя счастливым и, конечно, понимал, что впереди у него нет ничего хорошего, да ничему хорошему он и не научился, так как в доме Манца уже давно и помину не было о какой-нибудь толковой и разумной работе. Поэтому он утешался главным образом тем, что кичился своей независимостью и пока еще безупречной репутацией и, преисполненный гордости, жил изо дня в день, без оглядки на будущее.

Единственное, что ему навязывали, – это отцовскую вражду ко всему, что носило имя Марти или напоминало о нем. Но он знал лишь то, что Марти причинил отцу какой-то ущерб и что семья Марти настроена так же враждебно по отношению к ним, поэтому для него не составляло труда не встречаться с Марти и его дочерью и самому делать вид, что он растет их врагом, хотя и довольно безобидным. Френхен же, которая терпела много больше, чем Сали, и чувствовала себя дома гораздо более одинокой, менее склонна была к вражде, но думала, что щеголеватый и счастливый на вид Сали просто презирает ее; поэтому она пряталась от него и, если он появлялся где-либо поблизости, поспешно убегала, а он даже не давал себе труда взглянуть на нее. Случилось так, что Сали уже несколько лет не видал девушку вблизи и не знал, как она выглядит взрослой. И все же временами он живо интересовался ею, и, когда заходила речь о семействе Марти, Сали невольно в без всякой ненависти думал только о дочери, чей облик он лишь смутно представлял себе теперь.

Однако его отец Манц, первым из двух обнищал вконец и остался без крова. Это объяснялось тем, что у него была жена, которая помогала ему разоряться, да и на сына приходилось расходоваться, тогда как Марти был в своем непрочном царстве единственным расточителем, а его дочь лишь работала, как домашнее животное, но не смела тратиться на себя. Манц же ничего лучше не придумал, как переселиться, по совету своих зельдвильских доброжелателей, в город и открыть там трактир. Всегда грустно видеть, как бывший крестьянин, состарившийся на земле, переезжает с остатками своего скарба в город, чтобы открыть там кабак или трактир, этот последний якорь спасения, и разыгрывать приветливого и расторопного хозяина в то время, как на душе у него совсем не так радостно. Лишь когда семья Манца выезжала со двора, люди увидели, в какую нищету они впали: воз был нагружен одной только старой, полуразвалившейся домашней рухлядью, и было ясно, что в хозяйстве уже много лет ничего не обновлялось и не приобреталось. Тем не менее жена вырядилась в свои лучшие одежды и бодро уселась на возу поверх этого хлама, презрительно, как будущая горожанка, оглядывая односельчан, которые с состраданием наблюдали из-за плетней приготовления к переезду, сулившему так мало хорошего. Она уже воображала, что своей обходительностью и умом очарует весь город и в качестве хозяйки солидного трактира справится с тем, с чем не сумеет совладать ее опустившийся муж.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю