Текст книги "Вокзал"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
– Поехали, Александрович. Не понимает он вас. Зазря время теряем, – теребил дядю Сашу Лукьян Светлицын. – Где это вы могли его видеть? Разве что во сне.
– Не-е-ет, не во сне, – зачарованно прошептал Валуев. – Где-то встречались… А зачем, почему? Не иначе – обидел он меня в свое время. Потому и запомнился. Вот бы узнать…
– Да хоть бы и вспомнили… Ну, поругали б вы его, слюной побрызгали, а что дальше? Он, то есть этот человек, все равно вас не поймет. Потому как – иностранец…
– Не поймет, говоришь?
– Ни в жисть!
– Ладно тогда… Поехали. А видел ты, Григорьич, как он туда сиганул?
– Запугали вы его, вот он и сиганул.
– Это чем же я его запугал так?
– А всем… И перво-наперво – обличьем. Из ямы-то вы как из могилы восстали. Ужасть! Ну и… речью. Вы хоть и не кричали на него, а все же русские слова произносили.
Дядя Саша сбил со своей губы присохший окурок. Лукьян взял приятеля за руку, словно маленького. Полезли в повозку. Телка на телеге, обделавшись, мирно спала. Мерин Боец, отвалив нижнюю челюсть, тоже посапывал, закрыв большие глаза и пустив слюну.
И только Катыш, выскочив из-под повозки, весело затявкал, как бы поясняя, что под телегой он и не думал спать, а лежал на законном основании, по причине начавшегося дождика…
Сели, поехали. Светлицын, поерзав на соломе, решил продолжить разговор.
– Что, Александрович, нанюхались в подземелье?
– При чем тут… Я и не слышал его, запаха… Там, брат, другое бьет по мозгам. Там, Григорьич, такая картина…
– Неприятная?
– Не то слово…
– Покойники! На них всегда тяжело смотреть…
– Это, Григорьич, не покойники. Это смерть сама… Голая. Страшная.
– А полезли… Зачем, спрашивается? От одного запаха тошно. Хоть русские люди-то побиты?
– Русские. Православные. Крестик на одном. Медный. Восьмиконечный. Зелененький…
– А смотрели-то на кого? Когда из ямы вышли? Не припомнили, что за человек?
– Мне теперь, после войны, все люди странные… На кого ни посмотришь – знакомый. На одно лицо все.
– Одним ветром пригладило всех, одним огнем окидало… Вот и отпечаталось. А все-таки интересно, – продолжал рассуждать Светлицын, – на кого это вы так пялились? После такого кино, которое в подвале, кажись, солнца бы красного не заметил, не только личность какую. А вы так и вцепились в него глазищами!
– Да тебе-то чего заело?! Ну, обознался, померещилось мне!
– А то хотите – вернемся? Пусть его извлекут. Документы пусть предъявит.
– Своих забот… Погоняй, Григорьич!
* * *
В городок въезжали далеко за полдень.
Улицы городка после пожаров войны обозначались малозаметными землянками, кое-где выпускающими из себя дымок; иногда конура строения складывалась из обгоревших частей былого дома. Изредка, словно уцелевший зуб, торчал довоенный домик.
По деревянному, скороспелому мосту продребезжали на ту сторону речки, где в прежние времена – при Александре Невском и вплоть до сорок первого года – находился центр города.
– Куда мне вас, Александрович, к почте или еще куда?
– В крепость я, к Никанору. Значит, тут вот и сойду, на берегу. Спасибо за доставку.
– Какие там «спасиба»! Договоримся давай, когда вертаться будем. Вдвоем-то оно, сами знаете… Одно удовольствие.
– Назад? – дядя Саша погладил переносицу. – Назад мне, Лукьян Григорьевич, может, и не придется возвращаться. Я, Григорьич, за паспортом.
– В паспортный стол идете, только и всего. И чего вы такой пуганый? Вы лучше по делу обдумайте: как и что. Фотография на паспорт нужна? Нужна. Значит, на рынок, к Моисею. Ночевать-то где надумали?
– У Никанора.
– Ладно. Пусть так. А я в Дом крестьянина. Короче, давайте-ка мы с вами завтра на рынке сойдемся. В полдень. У Моисея-фотографа?
– У фотографа…
– Ну, так бывай, дорогой!
– Не поминай лихом, Григорьич… Прощай!
– Вот чудак человек… Зачем так сурьезно?
Чуть позже Валуев понял, что идет вверх по тропе. Туда, на холмы, к старой крепости. В ее глубине, за многослойными серыми стенами, пряталась низенькая белая церквушка: помещение, где в лихие годы, не исключая последней войны, отсиживалась небоеспособная часть населения городка. Заведовал всем этим богоугодным заведением деловой, на манер расторопного завхоза, поп Никанор.
5
Из низких, словно прорубленных в крепостной стене, ворот вышла горстка опрятно одетых людей. Человек восемь. Четыре строгие старушки. Несколько дедов в хромовых сапогах и дореволюционных фуражках черного сукна с плетеными шнурками над козырьком. Посмотрели все дружно на небо и, не найдя там ничего необычного, разошлись в разные стороны.
Возле ворот, в толще стены, пряталась за металлической решеткой сводчатая пещерка-часовенка. Подле богатой иконы с негасимой лампадой висела на металлических обручах железная кружка-копилка. Сюда и скользнул из-за деревьев никем не замеченный дядя Саша. Катыш хотел было проникнуть в часовенку следом, но у порога передумал: не полагалось ему туда заходить.
Перед уходом Валуева из Гнилиц тетка Фрося шепнула просьбу: опустить в кружку Николы Угодника трешницу. Но потому как дядя Саша денег своих еще не менял, не тратил, то и опустил в кружку всего лишь болтавшийся по дну махорочного кармана двугривенный.
«Была бы просьба исполнена… – подумал ворчливо. – Что трояк, что двугривенный – не разгуляешься на таки денежки… Да и вся эта вера в бога… Тут еще бабушка надвое гадала. Оно, конечно… Такое хозяйство: и земля, и небо со звездами. И вдруг – без хозяина? А вообще – не нашего ума дело».
В часы трезвые, жестокие, а порой и беспощадные, когда жизнь над дядей Сашей производила свои самые отчаянные опыты, обижался Валуев, что не только бога, но и просто справедливости в мире мало. И желание справедливости – это еще не справедливость.
Кто-то дважды похлопал дядю Сашу по плечу. Валуев испуганно обернулся. В глазах его продолжал светиться потрескивающий огонек лампады, а с земли к нему уже тянулся вставший на цыпочки черный человек. Очень маленький, но с бородкой и в темном одеянии мужчина.
– Отец Никанор!
– Эва кто… А я смотрю – мужик возле кружки задумался. Того гляжу, собачка знакомая сикает. Насовсем, что ли, в город перебрался, Алексаныч?
– Проездом. Ночевать пустите?
– Еще спрашивает! Да я тебе пол-литра поставлю, только переночуй. Уважь только. Потешь присутствием.
– Тоскуете, отец Никанор?
– Тоскую. Если бы не товарищ Кубышкин – съела бы меня тоска. С потрохами. А куда проездом, если не секрет?
– В органы иду, Никанор Никанорович, за новым паспортом.
– Значит, проездом к себе домой. В Гнилицы.
– Неизвестно. Не к теще на блины…
– Так ведь – не дойдешь… Сбежишь, как всегда.
– Нет. Чувствую – время подошло. Не сбегу. Будь что будет. Хоть смертная казнь!
– Ишь ты… Смертная казнь. Такое, брат, заслужить надо. Это и любой бы – раз! – и отмучился… Ни тебе о пище думать, ни тебе людей бояться… Полное отпущение. Раз! – и лети, птица божия, на все четыре.
– И полетел бы… – согласился дядя Саша, идя с Никанором под ручку в направлении крепостных ворот.
– Ишь чего захотел. Ничего не выйдет. Получишь ты свой пачпорт. Наденет на тебя хомут тетка Фрося. И будешь ты пахать, раб божий, от темного до темного… Вот взять хотя бы меня. Человек я маленького роста. Метр пятьдесят два сантиметра. Занимаюсь антинаучной деятельностью, то есть – служитель культа. Мозги у меня на месте. Бог не обидел. Почему тогда в такой невыгодной, смутной должности состою? Сказать почему?
– Скажите, если хотите…
– Потому что она есть мой крест. И я его несу. Человек жив, пока несет крест. А сбросил – не обессудь. Ложись, отдыхай. В могилку. Под тот самый крест.
– И так, значит, безропотно – и неси?..
– Кто поумней – тот безропотно. А кто нервничает да дергается – к тому и усталость раньше приходит.
– Это что же получается? Ваш крест по церковной части, а мой, стало быть, по почтовой?
– По почтовой, говоришь? Нет, Алексаныч. По почтовой – это не крест, а только одна его перекладина… Если бы только по почтовой-то. Долгонько бы ты его нес. Устали не зная… А то ведь и лагеря, и потеря сыночка, и паспорт, и отсутствие пищи, и Фрося хромая, и сомнения-страхи… Вот он где, крест-то! Ствол-то от крестовины. А почтовая часть – это все детали… Крест – он шире. Судьба-доля… Ну, хватит. Обтирай ноги да пошли – щами тебя угощать буду. Крапивными. Люблю из крапивки. А у меня там сегодня и кость. В щах-то. Копыто коровье.
Во дворе крепости стояла церквушка. Крепенькая еще. Приземистая. Псковской, «оборонной» кладки. Без кудрявых украшений. Будто большой камень граненый. А на камне маковочка с крестом.
Жилой поповский домик голубел в ветвях безлистых яблонь. Сам двор – между церковью и садом – был вымощен старинным плитняком цвета слоновой кости. Местами бугрился булыжник. А возле входа в церкву вкопаны в землю огромные, с плоскими спинами валуны. С десяток каменных ядер величиной поболее футбольного мяча лежало неподвижной кучкой у самой стены давно не беленного церковного строения. Всю остальную территорию кремля занимали оранжереи, ягодные кусты и фруктовые деревья, так что, начиная с весны, серая эта крепостенка походила на большую корзину с цветами.
Жилище отца Никанора хотя и голубело снаружи наивным образом, изнутри отпугивало казенной строгостью. Если, не глядя по сторонам, миновать кухню, то попадешь в большую квадратную комнату (единственную в доме). Все помещение густо выбелено – и стены, и потолок – одним больнично-бледным цветом. Голый комод, изъеденный жучком-точильщиком, словно простреленный мельчайшей дробью. В дальнем правом углу комнаты черная железная койка, наверняка очень тяжелая и неудобная. Рядом с койкой табурет. На табурете обшарпанная церковная книга, толстая, как сундучок. На книге будильник. Над койкой, в самом углу, темноликая икона. Перед ней на металлической цепочке синего стекла лампадка. Пол в комнате выдраен до «живого мяса». Ни бельевых тряпок, ни занавесей… На окнах под потолком скатанная рулоном маскировочная бумага.
Пахло в доме – ничем. Разве что известью от побелки.
Устроились в кухне. Никанор снял с себя церковное обмундирование. Вымыл под звонким рукомойником красные, как морковка, пальцы. Полез с ухватом в печь.
Дядя Саша потер, поводил ногтем по запотевшему стеклу окна. Долго чего-то высматривал на дворе.
– Ты, Алексаныч, за песика своего не переживай. Пусть развлекается. С городскими кралями. У меня их тут целый табун. Всех не прокормлю, а самых малых да квелых поддерживаю.
– И мне, что ли, руки мыть?
Валуев щепочкой культурно вынул из-под ногтя немного грязи.
– Ты, Алексаныч, как тебе удобно, так и поступай. А главное – к щам готовься. Милое дело – из крапивы. Из кислицы и то не так настойно.
– Я к вам, отец Никанор, не за щами… За советом я. За облегчением от мыслей разных. Зловредных.
– А щи, уважаемый, шибко облегчают. Лучше всякой проповеди. Особенно если с дороги человек. С большого расстояния.
Черный, задымленный чугунок на полведра медленно и осторожно, как мина, был извлечен Никанором из пещеры очага. Низ горшка, прежде утопленный в горячую золу, побелел от серого пепла. Сковырнув сковородку, прикрывавшую варево, Никанор живо отпрянул лицом от горшка: густой пар ударил навстречу.
– Ух ты! Дух-то однако! Товарищ Кубышкин! А, товарищ Кубышкин. Прошу к столу.
За печкой, где-то в ее лабиринтах, заворочались. Кто-то тихо засмеялся. Даже хохотнул.
– Кубышкин… Напарник мой. Да ведь ты его знаешь. Божий человек. Мы с ним еще в Гнилицах подружились. Когда он там партизанил.
В войну поп Никанор заведовал гнилицкой церквушкой, держал связь с партизанами и даже убил одного распутного немца лопатой, когда тот изнасиловал маленькую девочку на кладбище. Убил и тут же закопал. И плитой накрыл. Мраморной, помещицкой. Барина Лютоболоцкого.
– Товарищ Кубышкин, вылазьте. Пора щи разливать. А это ваша область.
На печке или за печкой завозились, захихикали.
– Только на «товарища» откликается, – пояснил отец Никанор Валуеву. – Бывший работник районного масштаба. Наробразовец. А вообще – мученик, самый натуральный. Немцы вешали его. С петли сорвался. В пляс пустился. Потом плевать вздумал. На палачей. А тут начальство мимо. На лимузине. Подшофе. Понаблюдали такой, значит, цирк и турнули Кубышкина под зад ногой. С места казни. Помиловали, да поздно. Другой он с тех пор. Товарищ Кубышкин! За вами дело… Щи простынут.
– Я очень люблю щи! – крикнули из-за печки. – И уважаю! Очень.
Наконец на свет вытиснулся весь в белом, спина и грудь перепачканы, толстый, курносый, с седым венчиком волос, плешивый человек среднего роста. На его лице росла крайне редкая, как бы тоже плешивая бороденка.
Кубышкин, широко улыбаясь, начал разливать горячие щи. Поварешку он держал на отлете и как-то уважительно, словно сложной конструкции аппарат.
– Я очень люблю разливать, – сообщил Кубышкин отцу Никанору, при этом вовсе не обращая внимания на дядю Сашу. – Всем поровну лить или через одного?
– Всем поровну, товарищ Кубышкин. Алексаныч тоже очень любит щи…
– Пожалуйста… – не переставая улыбаться, согласился Кубышкин.
Ели все дружно. Много и подолгу дули на варево. Шумно втягивали в себя с ложек.
– Говоришь, зачем в город-то? – Никанор облизал деревянную ложку. Поскреб у себя под черной бородой, как под одеждой.
– Сроки вышли. На документ.
– Переживаешь. Цель жизни имеешь. Разве это плохо, Алексаныч? Лично я по другой причине тоскую. Документы у меня в порядке, и не боюсь я никого на земле. Ибо – верую. Как могу. По силе возможности, но верую. А значит, бесстрашием обладаю. И все ж таки тоскую. Иногда, стыдно признаться, просто по бабе. По своей Нюшке, царствие небесное. Зачем тебе паспорт, Алексаныч?
– А затем, что у меня его нету! Бесправный я…
– Так сходи да получи. Ты ведь только разговоры об нем разговариваешь. Сходи, стукни в дверь, в какую положено, переступи порожек. Так, мол, и так. Я есть городской бывший житель Валуев. Отдайте мне мой паспорт. И – шапку об пол! А ты как думал?
– А ну как посадят они меня?
– Нужен ты кому! Люди на земле, по большей части, жалостливые, сговорчивые. Даже в кабинетах. Вон печка – видишь? Год назад ложил я ее с Кубышкиным, с товарищем Кубышкиным, – подмигнул отец Никанор игравшему ногтями на зубах убогому, – так вот, ложили мы с ним печечку нашу, кормилицу. Так, бывало, делаешь замес раствору для кладки, а в песочке черви дождевые нет-нет да и попадутся. Лето мокрое простояло, для живности этой раздольное. И что же ты думаешь? Товарищ Кубышкин руками тех червей из песочка извлекал и подальше, в траву выпускал. Почему? А потому что – живое. Извивается – вот и жалко. Даже товарищу Кубышкину жалко. А ведь его не пожалели… И я лично извлекал, выбрасывал. А в Лютых Болотах лопатой немца убил. Девочку он… Да слыхал ты об этом!
– Как не слыхать… А мы с Лукьяном Светлицыным по дороге такое видели… Что и на войне придумает не каждый.
– А где ж Лукьян-то Григорьевич? Почему не посетил?
– С лошадкой он. В Дом крестьянина подался.
– Зря ты его не завлек, Алексаныч… Милый он мужичок – Лукьян этот Светлицын. Тянет к нему.
– Я очень люблю лошадок! – вспыхнул Кубышкин.
– Ну ладно… Самовар запшикал. Товарищ Кубышкин, а где же кружки? Сердцу чтобы веселей? А что, прости, перебил, видели вы с Лукьяном? Какие такие ужасы?
Отец Никанор насыпал в большой фаянсовый заварник какой-то травяной трухи. Залил сено кипятком из самовара. Кубышкин принес от посудной полки две металлические кружки.
– Почему две, товарищ Кубышкин? Я тоже буду пить.
– Пожалуйста…
Пили, потея. Предварительно разогретые щами. Пили с конфетами «подушечка». Каждому по две «подушечки».
– Так что вы там видели такое?..
– Подвал с мертвяками. Под спиртзаводом погреб. Обнаружился…
И Валуев подробно рассказал отцу Никанору о том, как лазил он туда и что там видел.
Неожиданно товарищ Кубышкин побледнел. Кружка с недопитым чаем из его руки выпала, залил он себе ватные штаны. И вдруг заплакал, заругался матом, а потом и вовсе непонятной сделалась речь его. И убежал он к себе за печку. Спрятался. Только частые всхлипывания да поскуливания напоминали, что где-то плачет живой человек.
– Испугался рассказов твоих… Ничего. Пусть поплачет. Это мозги у него повредились, а душа справная. Не омертвела, плакать может. Всем бы такую пугливость.
– А что, интересно, Кубышкин этот ваш – верующий теперь, или как?
– Товарищ Кубышкин атеист. Каким до повреждения был, таким и остался. Убили его тогда. А смертью не переубедишь.
– А чего ж он пугается? Убитый? Непонятно… Может, уйти мне? В Дом крестьянина?
– Не болтай, Алексаныч. Сейчас стелить буду. А пугается в нем то, что не омертвело. Иными словами – душа. Мозги омертвели, выключились. А по части души – осталось. Из одной-то веры в другую исключительно мозгами переходят. Умом-выгодой. Так что товарищ Кубышкин – прежней своей веры человек. С ним удобно. Он хоть и атеист, а пропаганды антирелигиозной не ведет. Уживаемся – любо-дорого. И не киснем, как некоторые.
– А щи тоже кислые!.. Бывают. Люблю очень! – сообщил вновь улыбающийся Кубышкин, выдвигаясь из-за печки.
– Вот и славно. Пойдем, Алексаныч, на двор, собачке твоей полакать дадим.
На улице давно стемнело. В воздухе висел мелкий, не падающий, а как бы все время оседающий дождик. Никанор вынес к порогу немецкую каску со щами, куда чего-то подлил, подтрусил, подмешал, и сейчас устанавливал стальную кастрюлю в лунке от специально вывороченного булыжника.
Из непроглядных пространств к нему потянулись всевозможные собачьи морды. Поймав под брюхо Катыша, дядя Саша поставил его возле каски. Несколько других наиболее отважных собак ринулись было туда же, но ласково и строго отец Никанор отстранил их. Послышалось недовольное ворчание.
– Не нужно злиться… – убеждал собак отец Никанор. – Эта собачка у нас в гостях. Пусть полакает первая. Собачка маленькая. У ней желудок всего на пол-литра щей. Потерпите, братия…
– Приду завтра… Постучусь в двери… А вдруг там двери чем мягким обиты?.. Как же я тогда? И не достучаться будет…
– А ты ногой!
– Скажете тоже… Ногой!
– Тогда головой… – заулыбался отец Никанор.
– Больно – головой! Очень… – шепнул Кубышкин.
Спать легли через десять минут, после того как покормили собак. Дяде Саше постелили на двух широких лавках. В теплой кухне. Кубышкин скрылся за печкой. Было слышно, как он там несколько раз хохотнул, а потом почти сразу же и захрапел. Отец Никанор пожелал дяде Саше спокойной ночи и ушел на свою коечку.
6
Территория рынка была самой популярной частью городка. Издревле горожане ходили на рынок, как дети в школу. Последние новости, сделки, кулачные раунды, а также флирт, мелкое воровство, ротозейство, похвальба, короче – театр, подмостки бытия, сотрясаемые в военное время разного рода облавами, чистками, ружейной пальбой, псовым рыском и рыком, а в мирное время пьяными чудачествами отдельных «артистов», поросячьими побегами и бабьей погоней с растопыренными руками и всеобщим визгом.
Непременными и постоянными членами рыночного клана были «холодный» сапожник, часовщик, жестянщик-лудильщик, старьевщик, пильщик дров и продавцы морса, а также фотограф.
Фотографировались люди не менее охотно, нежели чинили стоптанную обувку и паяли дырявые тазы. В самые суровые времена находились желающие запечатлеть на бумаге свою улыбку или каменно-серьезную мину.
Отгороженное от мира фотопространство напоминало собой маленькую эстрадку, где под открытым небом выступал фотографирующийся клиент, а большой деревянный ящик аппарата был зрителем, обладавшим одним-единственным голубовато-телячьим глазом объектива.
Здесь же, на фотоэстрадке, имелось и кое-что из реквизита: несколько рисованных приспособлений с дырками, сунув в которые свою личную голову, клиент становился либо флотским морячком, либо человеком на лошади, а то и просто зверем в тигровой шкуре.
Не единожды рынок почти полностью выгорал, разметывался близко упавшей фугасной бомбой, но пестрый загончик фотографа оставался на своем счастливом месте. Менялись мастера этого дела: они умирали и даже гибли, но дело их не глохло.
Валуев проник в пространство за фанерной дверью. Возле крошечного столика старик Моисей, подняв одни очки на лоб и опустив на кончик носа другие, с неподдельным ужасом вглядывался в хихикающую девчушку, сличая ее курносое личико с фотографической копией четыре на восемь.
Старик высоко подкинул огромные серые брови, рот его широко раскрылся, серый тусклый язык во рту изогнулся, как листик на огне…
– Говорил тебе, улыбайся, девчонка! А ты что наделала? Посмотри, на кого ты похожа? На притихшую ведьму. Ох, попадет мне от твоих добрых родителей за такую работу. Скажи мне лучше, где твой замечательный носик?
– Дедушка Моисей, это ведь не я…
– Вот и я говорю: какая-то фурия.
– Вы перепутали, дедушка Моисей!
– Ты так считаешь? – воззрился старик на клиентку. – А ты поищи, поищи сама, – пододвинул он к ней снимки. – А то вот ко мне собачка пришла фотографироваться.
Старик Моисей погладил проскользнувшего в «ателье» Катыша. На дядю Сашу и не посмотрел.
– На документы собачку? Или для альбома запечатлеть? На добрую память?
– Это Катыш… – застеснялся дядя Саша. – Со мной он. Сейчас выйдет. Я ему скажу… Иди, Катыш, на двор, иди.
– Пусть погреется. У меня здесь на целый градус теплее улицы.
Катыш, потоптавшись, лег на тряпку рядом с порогом.
Дядя Саша хотел повесить кепку на гвоздь. Но шляпка гвоздя обернулась большой сонной мухой, и кепка упала на пол.
Старик Моисей был из приезжих. Из той накатной – вслед наступающим войскам – волны беженцев. Так сказать, обратной волны, если сравнивать с волной сорок первого года. Прежний владелец фотодела лежал во рву за военным городком вместе со всеми евреями района. Моисей не дошел до своей Белоруссии всего несколько десятков километров и вот обосновался здесь, на рыночной площади: соблазнился пустующим павильончиком.
Дядя Саша снимался у Моисея год назад, еще тогда, на временный паспорт. Но Моисей Валуева не узнал. По причине слабого зрения. Вон сколько очков понацеплял. Даже девочку с пожилым женским снимком перепутал.
– Собачка тихая… – подлизывался к Моисею дядя Саша, вызывая деда на разговор. Хотелось рассказать фотографу о своем насущном, выслушать постороннее мнение на этот счет. Такие бывалые старички могут дельный совет подать. К тому же, глядишь, и сфотографирует поусердней, после доверительного разговора. А то не понравится в паспортном отделе карточка – и привет…
– Умный, понимаете ли, песик. И в доме не гадит. Это уж – будьте уверены!
– …Ну, что, девочка, нашла себя?
– Нашла! Хи-хи… Можно взять?
– «Хи-хи, ха-ха!» Вот и получается, что исказила ты себе лицо. Тем веселым смехом. Это хорошо, когда девочка жизнерадостная. Но плохо, когда ее не узнать. Из-за того веселья.
Девочка прыснула, покраснела, стала еще более неузнаваемой и симпатичной. Прижав к груди снимки, она с облегчением выскочила из фотопредбанника.
– Перед аппаратом сиди, как перед Страшным судом. Иначе никто тебя после не узнает, – наставительно обратился дед Моисей к Катышу.
– Мне бы на паспорт… В срочном порядке…
Дядя Саша чесал нос, вздыхал, примерял свою старую кепку и уже подумывал, а не вернуться ли ему в Гнилицы, как вдруг Моисей подошел близко-близко, погладил Валуева по голове и доверительно произнес:
– Не обижайтесь, гражданин. Я плохо слышу. Последствия голодания. Вам на документы?
Дядя Саша закивал, замигал, замахал согласно руками и вообще повел себя с Моисеем, как с глухонемым.
– Да вы говорите, говорите. Я кое-что слышу…
– Мне бы в срочном порядке!.. Для паспорта!
– Потеряли?
– Нет, что вы?! Как можно… При мне он! Только вот срок ему вышел.
– А я летом потерял. Или кто вытащил на толкучке. Вместе с бумажником. Какой-нибудь урка неразумный. Деньги-то я в другом бумажнике держу. В домашнем.
– И что же теперь?.. Без документов проживаете?! – закричал дядя Саша Моисею в ухо.
– Зачем же… Дали вот новенький. До конца моих дней в юдоли земной. Вот какой симпатичный. И с фото собственного изготовления.
– Можно… подержать?
– Сколько угодно. Любуйтесь на здоровье.
Дядя Саша бережно принял в руки чужой паспорт. Раскрыл его, поднес к лицу, понюхал.
– Совсем новенький… Клеем пахнет. А вам и не дашь семидесяти. Я полагал – шестьдесят…
– Громче говорите.
– Хочу сказать… Лет вам много! А лицо не старое.
– А-а… Это потому, что я мяса не ем. И живу на людях, в самых людных местах вращаюсь. Запечатлеваю лица… Ведь вас можно пырнуть ножичком – и где ваше лицо? А я: чик! – и вы бессмертны. Будете лежать в альбоме триста лет. Потом вас переснимут, и еще триста лежите…
Старик Моисей ушел за перегородку. Вернулся, держа в руках нечто напоминающее галстук.
– Идемте сниматься.
Валуев поспешно скинул пальто и почему-то пиджак. Старик Моисей похлопал его по плечу.
– А фрак наденьте. И вот вам галстук. Приставьте к груди. – Подал картонный муляж на веревочке. – Подвесьте, подвесьте. В хорошую полоску нарисован. Солидно и современно. А главное – бесплатно. Как приложение. Так что водружайте…
Моисей повел дядю Сашу в «ателье». На эстрадке заставил Валуева долго пятиться, затем дернул за руку вниз, усадил задумчивого клиента на табуретку.
И мгновенно Валуев словно лом проглотил – закостенел, удлинив шею, задрав подбородок и вылупив глаза. Моисей еще только снаряжал к действию свой фотоагрегат на трех, с металлическими копытцами, ножках, а дядя Саша, глядя в зачехленное дуло аппарата, обмер. Не размагнитился он и тогда, когда в «ателье» не вошел, а, можно сказать, въехал на троечке шумливый, при орденах и медалях, залихватский субъект лет сорока пяти. Темно-синие галифе, гимнастерка под ремень, сапоги гармошкой с донельзя обжатыми книзу голенищами; русый чуб, обсыпанный сединой, и – ни грамма живота – поджарый, жилистый, лицо в резких, мужских морщинах.
– Живыя имеются-я?! – словно команду подал. – Гей, частный сектор! Здорово, дед Моисей. Требуется нарисовать меня в лучшем виде. К Ноябрьским праздникам. На семейную доску Почета. Шикарный чтобы портрет! Уловил, художник, или повторить? Химикалии имеются?! Бумага мою личность выдержит?!
– Располагайтесь, товарищ Коршунов… Сейчас и запечатлею. При всем вашем параде. Немного терпения…
Дядя Саша тем временем сидел, не шелохнувшись, глядя в одну точку. И только крупные уши его с появлением шумного клиента заметно зашевелились, будто на них ветром подуло…
– Кто это у тебя, такой серьезный? Небось, выпиваете в рабочее время? Ох, частный сектор, частный сектор… Так бы и ликвидировал вашу лавочку, да руки не поднимаются. Умелец ты, дед Моисей, редкий умелец. Подожду, пока сам не помрешь… Стойте, батюшки! Да это кто ж такой тут расселся?! Что, думаю, за статуй торчит? Да никак и впрямь – Сан Саныч?! Ну, здравствуй, почмейстер! Значит, освободили тебя? Правильно, все по справедливости, выходит. А кто, думаешь, Фросе твоей письмо подписывал? То-то и оно, брат! Без Коршунова лежал бы ты сейчас где-нито на нарах… И фотографировали бы тебя не так, с галстуком, а по всем правилам: фас и профиль…
– Спасибо вам, товарищ Коршунов… Сейчас вот только сфотографируют меня… Дак и хоть в ноги вам! Хоть что…
– Все! Обессмертил! – хлопнул в ладоши Моисей. – А снимочки завтра, уважаемый. Вы свободны.
– Дорогой товарищ Коршунов… – начал медленно и в то же время истово подниматься с табуретки дядя Саша.
– Ну, здравствуй, голова! Здравствуй, неудачник… Хотя какой ты неудачник?! Ведь живой-здоровый!
– Неужто это вы, товарищ Коршунов?.. Защитник мой…
– Собственной персоной! Аркадий Иванович! Коршунов! А ты как думал? Сейчас пойдем, дорогой… У меня день рождения нынче. Троих бывших партизанчиков наскреб. Со всего района… Разлетелись кто куда, ястребочки. Будешь четвертым. Ты хоть и не полный, так сказать, не целиком… Не чистых кровей партизанских… А все ж таки – человек свой! Нашенский. И пошли, стало быть! Вот только снимусь при параде. И айда! Вспомянем все как есть… Кого за здравие, кого за упокой. Принимаешь приглашение?
– Да я что?.. С превеликим я… Только мне документ выправить необходимо. Без паспорта я, товарищ Коршунов… маюсь.
– В колхоз, что ли, вступил?
– Да нет, не вступил. На почте я, в Гнилицах.
– А как же без паспорта? Утерял?
– Ни-ни! Со мной он… То есть – временный, который просроченный. Заменить бы его…
– Во проблема, понимаешь! Я его к столу партизанскому приглашаю, а он мне про паспорт заливает… Смотри, штемпель, обижусь!
Дядя Саша жалобно вздыхает. Потом вымученно улыбается:
– Пойдемте со мной, товарищ Коршунов… Сведите меня, Христом-богом умоляю! Боюсь я… Отвык. Все один да один в жизни своей…
– А Ефросинья твоя? Или умерла?
– Да не дай бог! Чего ей сделается?.. Дома она. Только совсем охромела. На дальние расстояния не пригодна уже…
– А то бы ты, значит, с ней в милицию пошел? За ручку? Ну, Валуев! Ну, голова… Да ты оглянись, браток! Война кончилась… Ишь, оробел человек…
– Оробеешь, ежели без прав.
– Во, заладил! Достанем мы тебе паспорт. Не горюй. Ну, оштрафуют малость…
– Это бы хорошо! Я и денежки вот принес. Фрося завязала.
– Откуда у тебя денежки в Гнилицах?
– Скопила баба… Едим с огорода теперь… Картошечка… Огурчики.
– Да-а, в войну, брат, людей не штрафовали. В войну, если ты чего просрочил или проштрафился как… Разговор короткий был. Теперь чего не жить. Жизнь мирная – волокита бумажная…
Наконец старик Моисей завлек товарища Коршунова сниматься. Слышно было, как бормотали они за перегородкой, словно поругивались. Когда вышли в прихожий тамбур, старик Моисей выписал на столике обоим клиентам квитанции. Получил с них деньги.
– Вот, держите, товарищ Коршунов, бумажку. Не любите вы бумажек, так я вас понял?.. Бюрократию мирную…
– Смотри-ка! Глухой, глухой, а примечает.
– У вас голос командирский, товарищ Коршунов. А что, если не секрет, – тоскуете по военным дням?
– Не по военным дням тоскую, дура старая, – понизил Коршунов голос на ругательном месте, – по друзьям-товарищам тоскую, по всему, что связано с этой войной проклятой! По теплым беседам откровенным… У костра. По чаю партизанскому, по улыбкам чистым… Понял, дед? А по войне только Гитлер тоскует. На том свете…
Дядя Саша надел пальто, взял в руки кепку, приоткрыл дверь. В образовавшуюся щель пулей вылетел заскучавший в фанерном заведении Катыш.
Дядя Саша неожиданно помрачнел. Коршунов подхватил его под «крендель», вел, как барышню. Пытался разговорить.
– Сейчас я тебя в парикмахерскую на санобработку! Дураки мы, Сан Саныч. Надо было остричься прежде, тогда сниматься…
– Знал бы, что такой вредный фотограф, – и не снимался бы, – посетовал, закипая, Валуев. – Остряк, понимаешь! Самоучка…
– Чем же он вредный оказался?