Текст книги "Вокзал"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
– Смех смехом, а ну, как он меня не послушает?
– Вас не послушает, зато уж от меня не отвертится: уговорю. Кстати, где сейчас Туберозов?
– Туберозов в пекарне пары поднимает. По вашему указанию… Мировой парень этот Воробьев! Он ведь не только записочку, он еще десять мешков муки прислал. Вот Туберозов и подхватился… Баб ему в помощники с десяток насобиралось…
За городом с новой силой возобновилась перестрелка.
– Пошли, Бочкин! – Орлов приподнял и опустил кубанку на костлявой голове Герасима. – Выводи, Бочкин, лошадку из стойла… Заводи, поехали на войну. Выручать нужно лейтенанта.
* * *
Мартышкина отконвоировали к зданию райкома. По дороге не единожды Генка оборачивался на сопровождавших его Миколку и Бархударова, но всякий раз взгляд его взывающий натыкался на выставленный вперед, беспощадно сверкавший в руке истопника никелированный револьверчик. Бархударов хотя и путался в громоздком плаще, но глаз настороженных с молодчика не спускал. Миколка тоже был настроен весьма серьезно, даже мрачно. С племянником не разговаривал, на его попытки войти в контакт не отвечал.
В райкоме дверь «надежной» комнатки с решеткой оказалась запертой. Никто ранее не догадался отобрать ключ у Туберозова. Провели Мартышкина в соседний кабинетик. Генка сразу лег на диван, закинул связанные руки за голову.
Бархударов решил и впрямь заняться внушением. На манер того, как шаманил здесь вчера над диверсантом Орлов.
– Смех смехом, Генка, а выхода у тебя нету… Так что, сам понимаешь: вот тебе провод электрический… А вот крюк в потолке. Над лампочкой… Действуй. Потому как выхода у тебя, в самом деле, никакого нету… Нема выхода, парень.
– Так вы мне руки хотя бы развяжите… Для этого… того. Как же я со связанными-то руками под потолок заберусь? Кто мне петлю накинет?
– Развяжи ему руки, Миколка… И уходи за дверь. Ты родственник. Грешно тебе смотреть на такое… Ну, мы запираем тебя, Генка. И не тяни с энтим… Потому как, смех смехом, а выхода у тебя, Мартышкин, воистину никакого нету. Сам знаешь…
– Знаю. Уходите.
Вышли. Заперли кабинетик на два оборота ключа. Миколка поставил табуретку под дверь. Сел ожидать. Когда обреченный созреет.
Бархударов чаю сварил. Стал угощать Миколку. Распарились, размякли… И вспомнили о Мартышкине.
– Как думаешь, Миколка… Захлестнется твой племяш проводочком?
– Ни в жисть! Это така паскуда, така ехидна! Зря товарищ Орлов не израсходовал его сразу…
Поскучали еще с полчаса. Затем решили проверить, не повесился ли Генка. И тут – жахнуло! Дом подпрыгнул. Стекла посыпались. Именно в этот момент и произошел тот могучий взрыв, о котором в городке будут помнить даже после войны, после тысяч разнообразных взрывов и выстрелов. А сейчас ни Бархударов, ни тем более Миколка не могли знать, что лейтенант Воробьев наконец-то поднял на воздух свой бомбосклад.
Пережив испуг, принесенный взрывом, все-таки захотели проведать Генку. Отперли дверь и… рты поразевали! Никого в кабинете. Бархударов даже под диван полез проверять. Хоть шаром покати. По комнате ветер гуляет. Стекла в раме выбиты. Наверняка взрывом выдавило.
– А вы говорите – захлестнется! Утек Генка!
– Смех смехом, а нету… Что делать будем? Товарищ Орлов ой не похвалит нас за такое караульство…
В разбитое окно долетали разрозненные выстрелы. Иногда, словно в приступе кашля, заходился пулемет очередью. Стреляли со стороны аэродрома.
Еще минут десять побегали для утешения сердца вокруг дома, пошарили в огороде, в сараюшке… Но не таков Генка, мерзавец, чтобы под кустом сидеть да ожидать, когда его сызнова схватят.
Тем временем Орлов вывел из сарая полуторку, усадил рядом с собой Герасима Бочкина, и они, серьезные, молча и решительно помчались на выстрелы по дороге к аэродрому.
Не доезжая лесочка, за которым простиралась поляна со взлетной полосой, повстречали рядом с недвижной полуторкой, привозившей в город муку, рядового Лапшина. Шофер с головой окунулся в двигатель, пытаясь завести машину.
– Что скажешь, Лапшин? – приветствовал знакомого бойца Орлов. – Где сейчас лейтенант? Что там происходит?
– Десант! Немцы свалились… Наши диспетчерскую удерживают. А также казарму. Правда, немцев не ахти сколько… Взвод, от силы – два. Но склады они захватили. Наши их не подпускают ближе… Мы там два пулеметных гнезда еще летом оборудовали. Теперь вот и пригодились. В одном доте у нас крупнокалиберный пулемет, с бомбовоза снятый. Слышите?! Та-та-та?! Это он заколачивает!
– Вот что, Лапшин… Живо, с нами! Залазь в кузов. Попытаемся разведать… С другой стороны. Гляди в оба там с верхотуры. И чуть что – стреляй на опережение, если врага обнаружишь. Может, нам в тыл удастся зайти к ним… Эй, друг! – потревожил Орлов солдата-шофера, шлепнув его несильно по ягодице. – Вылазь, друг! Давай-ка теперь жми к лейтенанту. Своим ходом. Скажешь, что мы здесь и пытаемся пугнуть немцев с тылу…
Перед самым лесочком с шоссе, в обход леса, соскальзывала сухая проселочная дорожка с песчаным покрытием. Туда, по ней и поехали. По этой дорожке.
…Бочкин потом рассказывал:
– Обогнули мы, гыхм, рощицу, и только пешим собрались иттить – вдарили по нас из кустов! Ну, мы залягли покамест… У меня револьвер, у товарища Орлова тоже револьвер. И автомат без патронов. У бойца Лапшина десятизарядка. Расползлись для начала в разные стороны. Так товарищ Орлов приказал. В деревьях светлеть начало – значит, к полю пролезли… И тут мы немцев увидели! В зеленой, значит, ихней, гыхм, форме все, как один! Смотрю, а справа от меня товарищ Орлов – шпок, шпок! Из револьвера. И в рост встал. Кинулся к немцам, а их двое тут всего лежало… Один уже, гыхм, на боку и ногами сучит. Я тоже туда палить! И Лапшин поддержал – с левой стороны очередью стрекотнул. Вот тут и… приподняло меня. Приподняло и об осину как шваркнет… Думал – надвое переломлюсь… В самое, значит, это время лейтенант свой склад с бомбами уничтожил. А там и пошло… Горючка огнем взялась… Некоторые бомбы, что, гыхм, ввысь закинуло, падать стали и рядом взрываться. Лесок загорелся со всех сторон. Не знаю, как я выполз оттуда, обгорелый весь…
Орлов из той заварушки назад в город так и не вернулся. Немцев с аэродрома в тот день выбили. Лейтенант всю округу обшарил. Герасима в лесочке живым, правда поджаренным, подобрал. Лапшина и вовсе – мертвым. А сам Орлов как сквозь землю провалился. То ли сгорел без остатка, то ли немцы его схватили, что мало вероятно. То ли еще что… А что? – как раз и неизвестно.
На другой день лейтенант колонну из оставшихся машин собрал, погрузился и через городок к Москве направился.
«Теперь я полное право имею отходить… – соображал он про себя. – В соприкосновение с противником вошел? Вошел. Приказ такого рода был? Был. Чего теперь ожидать? Нечего». И дал команду: заводить машины.
В это утро опять выпал снег и держался до вечера. Белое шоссе выбегало из городка, растворяясь в полевых далях. А там, куда оно убегало, в направлении Москвы еще до рассвета начала свою кровавую работу мясорубка войны… Фронт ожил и не утихал до глубокой ночи.
Проезжая городком, Воробьев обратил внимание на очередь возле магазина-полуподвальчика. Того самого, где Мартышкин с Миколкой не поделили повидло.
В толпе лейтенант различил Бархударова в брезентовом негнущемся плаще до пят. Решил с ним поздороваться, а заодно и попрощаться.
– Здравствуйте… А мы уезжаем. Случайно товарища Орлова не видели?
– Уезжаете? – сморщился Бархударов, и было не ясно, смеется он над Воробьевым или злится на него. – Уезжайте, дорогуша… Смех смехом, а никто вас не держит теперь. И что же это вы спрашиваете о товарище Орлове? Вам, лейтенант, лучше знать, где теперь товарищ Орлов. Вы его взорвали, вам, стало быть, и виднее, где он в данную минуту… мертвый лежит…
– Это еще доказать нужно! Что я его взорвал. К тому же – никто его туда не просил… Под взрыв. Сам он туда и заехал. Можно сказать, добровольно… И бойца мне погубил. Красноармейца Лапшина. А вы бы на моем месте разве не так поступили? Немцы территорию склада заняли, по нам из пулеметов поливают… А мне – рукоятку повернуть, и все они к чертовой бабушке полетят! Вы бы не повернули?
– Ладно, езжай, подрывник… Такого человека угробил. Эх! – Бархударов переложил из кармана в карман пачку индийского чая, принесенную для товарища Орлова, еще раз невесело посмотрел на лейтенанта и засобирался идти прочь. В очереди за хлебом загалдели бабушки. Прошел слух, что будут не по кило отпускать, как с утра выдавали, а только по семьсот граммов.
Из полуподвального помещения магазина наружу поднялся Туберозов в белом халате. От усердия он давно уже вспотел и раскраснелся, но выражение лица имел довольное.
– Товарищи! Прошу внимания. Прежде всего, успокойтесь. Хлеба всем хватит. Обещаю!
– Говорят, быдто теперь по семьсот грамм?
– А детям сколь? А старым?
– Ти-их-ха! Прошу внимания. Хлеб отпускается всем поровну. Прекратить прения… Не укрощать же мне вас… Всем поровну! И детям, и взрослым. Больным и здоровым. Умным и глупым. Хорошим и плохим. Всем, всем, всем! У нас такое правило, драгоценнейший! – обратился он уже непосредственно к старичку в лаптях, за которого держалась ветхая старушка Евдокия, вышедшая со своим дедом из лесу на шум войны.
Туберозов несколько красовался. Ему было приятно доставлять людям счастье, то есть хлеб…
Забравшись в кабину груженой трехтонки, лейтенант Воробьев, не оглядываясь, выехал из города.
Впереди машины, как на раскатанном рулоне белой бумаги, отчетливые, мельтешили следы одной пары человеческих ног. Лейтенант попросил шофера ехать потише, а затем и вовсе остановил колонну. Вышел на дорогу. Асфальт там, где прежде ступали большие мужские сапоги, смотрел из протаявшего снега черными окошками следов. Кто-то еще ночью вышел из городка и теперь продвигался впереди колонны.
Воробьев торопливо забрался в кабину. Поехали шибче. Лейтенант надеялся догнать уходящего где-нибудь за очередным поворотом шоссейки. Но так и не догнал…
Снег Небесный
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит… Из песни
1
Предрассветная тишина. Кажется, слышно, как туман обтекает деревья. Валуев лежит в постели. На дворе в бочку с водой падают редкие капли с крыши. Валуев считает капли.
Он уже привык к тому, что спит безрадостно. Без облегчения. Два-три часа за ночь. И паспорт ему снится не впервые. Но сегодня приснился по-особенному. Огромный, как дверь. И что удивительно: паспорт этот, повисев над головой дяди Саши, стремительно стал уменьшаться в размерах. Не удаляться, а именно – убывать. Сказалась ли тут прочитанная в молодости «Шагреневая кожа», или еще какие видения повлияли – как знать. Паспорт уменьшался, и дядя Саша понимал, что, когда «документ» полностью исчезнет, исчезнет и он, Валуев.
Над заболоченным лесом нехотя поднималось октябрьское солнце. Травы доживали последние мгновения, а тощее стадо все еще копошилось в складках пастбища.
Деревня успела напустить дыма. Ветра здесь, в лесном окружении, не было, а потому избяные дымы шатались по деревне, как беспризорные существа. Гнилицкая церквушка со сшибленным крестом, чудом уцелевшая в месиве трех веков, первая приняла на себя лучи солнца. Стайка любопытных дурашливых сорок с хохотом проверяла небогатые деревенские помойки.
Бывший городской житель Валуев А. А. лежал со своей старенькой супругой на громадной металлической кровати. Лежал лицом к бревенчатой стене и не спал. Занимал Валуев бесхозную баньку, выделенную ему гнилицким правлением. Шел второй послевоенный год, а дядя Саша все еще боялся, что его могут неожиданно разбудить и поставить к стенке. Обязательно рано утром, спросонья.
Дядя Саша не получал пенсию как инвалид войны: у него были целы и руки, и ноги. И все-таки, при тщательном рассмотрении, существо это явилось миру изрядно покалеченным. Изнутри. А подобная инвалидность не только не оплачивается, но и не всегда подлежит сочувствию. И все же Валуев А. А. на войне получил увечье, а именно – испуг души.
Почтовый работник дремотного райцентра Валуев был опрокинут военной машиной и, как старая городская шляпа, гоним по деревенским пыльным дорогам. Эвакуироваться не успел. Призыву не подлежал: накопился возраст. Уйти в партизаны не догадался…
В начале оккупации новые власти беспартийного дядю Сашу определили волостным головой в один из отдаленных сельсоветов.
Однажды, а точнее – на пятый день вступления в должность, находился дядя Саша на печке своей конторы, когда пришли партизаны и сорвали с него полушубок, заменявший одеяло. Часа в три ночи пришли. Во мраке. Тогда выпал первый, всегда неожиданный, черно-белый, ночной снег. Дядю Сашу вывели на этот снег в одних кальсонах и уже как бы хотели расстрелять, но передумали. Случайно, а может, и нет, Валуева узнал один из партизан.
– И не стыдно у немцев работать, товарищ Валуев? Фу, как нехорошо! Отвечай, «голова», жить хочешь? Говори давай, почмейстер… Недосуг нам тебя перевоспитывать.
– Безвредный я, братцы! Сами видите. А вас, товарищ Коршунов, прошу: снизойдите! У меня племянники из Ленинграда живут. Им кушать надо. Жена у меня Фрося – хромой инвалид. Уйди я с вами в лес – кокнут их непременно и неминуемо! – И, пока Коршунов задумчиво молчал, добавил искренне: – Так что буду служить вам заочно. Верой и правдой. Способствовать буду.
– Говоришь, способствовать? Ты что же, наивный такой или прикидываешься со страху? Почему в изменники пошел?!
– Это в какие ж изменники? Назначили под дулом! Как владеющего грамотой. Да я тут и пальцем не пошевелил… В должности своей!.. Знал, что рано или поздно навестите! Что свидимся мы в болотах этих.
– Ишь, почмейстер! И впрямь грамотный… – словно выстрелил короткой улыбкой Коршунов, бывший исполкомовский работник, так кстати признавший Валуева.
Дяде Саше было позволено вернуться в избу, натянуть галифе и рубаху. А затем при коптилке поговорили с ним партизаны по душам. Разрешили остаться Валуеву на его новой должности, взяли с него кое-какие обязательства и ушли, сухо попрощавшись, в свои непроходимые дебри.
Вторично сорвали с него одеяло немцы. Они вдруг получили от кого-то маленькую мятую записочку, в которой сообщалось, что Валуев есть замаскированный работник НКВД. Ни больше, ни меньше. Кому нужно было писать такое, дядя Саша так и не узнает при жизни. А тогда его спасла опять-таки нешумная, но прочная почтовая популярность: Валуева могла опознать половина городка. И опознали… Но лиха он хватил предостаточно. Бока ему намяли крепко. И даже возле стенки во дворе комендатуры пришлось постоять. Так что холодок смерти, подышавшей над ним разок-другой на первых порах войны, остался в надтреснутой душе Валуева навсегда. И, хотя одеяла с бессонного дяди Саши слетали затем, как ветхие листья с дерева, привыкнуть к этому гнусному действу Валуев не мог.
Особенно паскудно совершали над ним обряд сдергивания полицейские лагеря, куда он попал со всей мужской половиной населения городка. Тогда в городке случилась шумная диверсия: уничтожено было до двухсот вражеских офицеров. Кого-то в городке расстреляли, кого-то – совсем дряхлых и малых – отпустили, а всю остальную, более плотную массу схваченных раскидали по конц– и трудлагерям. Замели тогда под общую метлу и оказавшегося в городе дядю Сашу.
Сытенькие молодые полицейские, разбавлявшие свою каинову скуку помимо самогона всяческими подлостями, сдергивали с дяди Саши одеяло, потому что им нравилось наблюдать, как он стремительно подскакивал с дощатых нар. Их веселили его подскакивания с непременным ушиблением головы о верхний ряд нар. Они угрюмо реготали, отгороженные от Валуева светом карманных фонариков, а дядя Саша, белей, чем его грязные кальсоны, пронзительно вскрикнув, вперед ногами на своем хилом заднем месте выдвигался по скрипучим доскам к выходу, готовый принять смерть в ту же минуту.
Последний же раз казенное одеяло сорвали с дяди Саши в лагере, куда в сутолоке и неразберихе определили за связь с оккупантами. Судили его и дали ему, как полагается. Однако через шесть месяцев неожиданно выпустили. Оказывается, из партизанских краев поступила бумага за многими подписями, где торжественно сообщалось и подтверждалось, что Валуев А. А. – человек, в принципе, свой, партизанский, не единожды выручавший отряды информацией и материальной поддержкой. И что держать такого человека в арестантах несправедливо.
Дядю Сашу отпустили домой.
Городской домик Валуевых в войну погорел. Дяде Саше предложили заведовать сельской почтой. И поселился он с теткой Фросей километрах в двадцати от города, в большой деревне Гнилицы.
Как лицу материально ответственному выдан ему был пистолет системы Коровина. И шестимесячный паспорт. Временного образца. С него как бы и началось. То есть – все дяди Сашины неприятности послевоенные. С этого документа.
Понятно, что в Гнилицах документов у дяди Саши никто не спрашивал. Но ведь могли спросить. В любое время. Времена были трудные, война отошла еще недалеко. Что он старостой был – помнили. И потому носил он в себе эту паспортную блажь тайно от всех, как неприличную хворь. Про себя Валуев считал, что и выпустили его ошибочно. По недоразумению, с кем-то перепутав.
Вот и жил дядя Саша настороженной, дерганой жизнью. И потому стоило тетке Фросе едва прикоснуться к валуевскому одеялу, как тот мгновенно, словно болванчик, подскакивал, бледнел и, наконец уяснив, в чем дело, начинал долго безадресно и безудержно материться.
Шесть месяцев жизни, зажатые в двух гербовых листочках, истекли, как праздник. Для продления срока действия документов необходимо было явиться куда следует.
В течение года Валуев совершил пять безрезультатных походов в город. До базарных ворот, где, обретя поллитровку, для смелости выпивал и молча, злой и несчастный, возвращался в Гнилицы.
При постоянном недоедании и душевном беспокойстве, в семье Валуевых царило согласие. Жили они скромно. Имелась у них приличная банька, на три четверти занятая громоздкой кроватью. Под кроватью жил Катыш. Низкорослая помесь таксы с дворняжкой. Умная криволапая собачка.
До крыши теперешнего дома не рукой – носом можно дотянуться. И все-таки это было хозяйство. Под стрехой, обросшая бархатистым зеленым мошком, стояла гигантская бочка, доверху налитая чистейшей дождевой водицей. Большая бочка. Почти такая же, как банька.
Каждое утро Валуев опускал в бочку руки по локоть, шевелил искаженными глубиной пальцами. Освежив глаза, проводил мокрыми ладонями по волосам. Каждое утро Валуев сворачивал цигарку. Из самосада, который все лето пестовал, поливая жидким навозом. Зубы он прокурил еще до войны. Телом был тощ, лицом – носат. Умственные способности имел средние. Глаза детски-добрые, голубые.
Каждое утро Валуев заговаривал со своей собачкой. В скважине, которую оставила для другой мебели кровать, гнездился печальный столик. На нем по утрам кипел самовар и лежала горькая овсяная лепешка. Дядя Саша с отвращением, как нечто живое, раздирал лепешку. Нехотя кусал. К голоду можно привыкнуть. К невкусной пище – никогда.
Каждое утро тактичный Катыш отворачивался от стола мордой к порогу и делал вид, что занят ловлей мух.
Помимо кровати, самовара и Катыша имелся у Валуевых предмет не менее симпатичный, а именно – аквариум. Стоял он на табуретке возле единственного окна. Аквариум был не ахти какой. Самоделка. В деревянные угольники, заполненные цементом, поставлены были четыре стекла – вот и вся конструкция. Плавала в аквариуме одна лишь серенькая рыбка гуппи. Время от времени Валуев запускал туда пойманного на удочку пескарика или плотвичку. Из жалости к одинокой рыбке запускал. Но все новоселы почему-то стремительно погибали. И только гуппи укоренилась. Дядя Саша подолгу наблюдал за нею, разглядывая отшельницу сквозь мутное стекло сосуда. И тогда казалось Валуеву, что и он в своем аквариуме, одинокий и пугливый, настороженно шевелит плавниками, и стоит только подохнуть задумчивой рыбке, как тут же обязательно умрет и он… и слава богу…
Жена Валуева, тетка Фрося, была хромой женщиной, про которых в народе говорят: «Рупь сорок…» Хромоту заполучила невольно. В крещенские морозы. Еще глупой девчонкой. Во время деревенских гаданий. Когда прямо с ноги бросали за ворота обувку. А потом – босые – носились по сугробам в поисках валенка или башмачка. Стала правая ножка сохнуть. Обуял ее ревматизм. И вот уж сколько помнит Валуев, всегда, постоянно в их доме пахло всевозможными растирками. Была тетка Фрося на десять лет старше мужа. Мальчиком дядя Саша влюбился на рынке в деревенскую красавицу, приехавшую продавать лен. Повздыхал возле саней, повыведал, откуда девушка… И стал ждать следующего приезда. И так лет десять наблюдал. Пока не подрос. И женился дядя Саша на тридцатилетней чернавке, и жил влюбленно.
Валуев бросил в стакан с кипятком белую таблетку сахарина. Поджелтил «чай» заваренной ромашкой. Громко сёрбая, пил воду. Лепешку он спрятал за широкий самовар. Экономил. Знал, Фрося потом отыщет. И про себя улыбнется. А вслух накричит на Валуева.
– Капризничаешь! Или с животом что?
– Ладно! Собирала б котомку… Иду я.
– Куда идешь-то?
– В органы, понятно…
– В каки таки органы?
– Милиции! Или оглохла?! Документы выправлять… Тетеря ощипанная.
Выходя из баньки покурить, дядя Саша, как всегда, зацепил головой низкую притолоку. Хотел расстроиться. Но, внимательно оглядев покрытое копотью бревешко, заговорил без матерных слов.
– Вот, любой тебя укусить может… – вернулся с порога в комнату. – А был бы паспорт… Теперь вот пойду.
– Иди, Саша. Люди только с виду злые. Потому как – на работе. Делом заняты. А ты покалякай вежливо. Глядишь, и отойдет. А то начнешь бычиться. Кому такое приятно? И про Кешу-сыночка расспроси. Начальству видней: вдруг да и жив мальчишко?
Покурив, дядя Саша вернулся в баньку. Получил от Фроси розовую тряпочку с деньгами на штраф. Прошел прямо к аквариуму. Благо не далеко было идти. На столе добыл одну-единственную хлебную крошку. Тщательно растер ее над зелеными зарослями водоемчика. Мгновенно, как мышка из норы, выскочила откуда-то невзрачная рыбешка, похватала, пожевала хлебную пыльцу и вновь исчезла, спряталась.
– Так-то вот, рыбочка. Счастливо оставаться. А мы с Катышком – за документами. Отдыхай, плавай. Корму тебе на базаре купим. Вкусного. Рыбьего. А ты, Фрось, наблюдай за рыбкой. Яичка ей отщипни, когда сваришь…
2
Дорога огибала болотные пятачки, переплетенные хлипким березничком и терпким багульником. Основной, крепкотелый лес обступал колею чуть позже, километрах в пяти от Гнилиц. До большака оставалось часа полтора ходу.
Серьезный Катыш трусил бок о бок с хозяйскими сапогами, не решаясь даже на короткие броски в сторону от дороги. Он как бы сознавал, что путь предстоит немалый, и тщательно экономил свои песьи силы.
На крыльце, за мгновение перед уходом Валуева, тетка Фрося обняла мужа неловко. Ноги ее подогнулись. Колени глухо стукнули о доски:
– Сынка бы… Старые мы. Поищи Кешу. Мертвым его не видели. Небось живет на краю. Где и почты нету.
Иннокентий исчез в сорок третьем. Ему и семнадцати не было, когда в городке совершилась знаменитая диверсия. Кешу схватили тем же утром, что и дядю Сашу. Только отца – по дороге к дому, а сына – в самом доме. В лагеря они попали разные. Старшего Валуева вскоре освободили: как-никак – волостной голова… Но сына ему вызволить не удалось. Разузнав, где находится Кеша, Валуев довольно часто бегал к нему в лагерь за тридцать километров. Носил харч и белье. Последний раз видел Иннокентия при следующих обстоятельствах. Лагерников вели зыбкой, червеобразной колонной от станции, где они разгружали вагоны. Вели на обед, в зону. Высокого Иннокентия, даже здесь, в лагере, носившего на щеках неожиданные, словно чужие, румянцы, дядя Саша разглядел метров с пятидесяти. Рассказывая об этом дне, Валуев по обыкновению возбуждался. Чесал нос. Сплевывал под ноги. Глаза его наливались слезами.
– Бутылку самогона караульному сунул. Тот ее – под ремень, на пузо. И возле проходной будки постоять мне позволение сделал… Другую бутылку – конвойному. Чтобы штыком не кольнул. Когда харч передавать придется. Пакет всегда Фрося увязывала. А в этот раз самому пришлось. Веревочка ненадежная, бумажная. Да и сверток несуразный вышел. Кругляшом, тыковкой… Ну, поравнялся Иннокентий-то со мной – я и метнул! Как мячик – с расстояния. А бабы вдоль колючки завидуют мне. Им подходить ближе нельзя. У них самогону нету. Принял сынок передачу. И, не останавливаясь, за ворота прошел. Вместе с колонной лагерников. Я кричу: «Сынок, морковку жуй! Витамины, мол… Тяжелого, значит, не поднимай…» А сынок и не оглянулся. Только рукой махнул за спину… Видать, застеснялся меня. Или еще какая причина. А я ему про галоши… «Галоши, мол, натяни! Сапоги сгноишь…» Гляжу, на крыльцо немецкого домика начальник выскочил. Как воробей взъерошенный… в голубом мундире. Видать, прежде летчиком был, а затем – списанный по ранению. Заикатый. Волчком вертится: не иначе – по нужде приспичило.
А лагерек ихний из разного сброду людей составлен был. Конечно, не лагерь смерти. И даже – не военнопленных лагерь. Хотя и пленные тут маскировались. И уголовники темные. И те, которые в саботаже обвинялись, то есть на работу не ходили. И просто бродяги закоренелые…
Выскочил ихний тот начальничек в голубом, увидел колонну людей и давай командовать: «Ш-ш-шире ш-ш-шаг! Ш-ш-ши-пана! Айн-цвай! Айн-цвай!» Взялся за пуговицу на ширинке и уже хотел было отвернуться в другую сторону крыльца. А тут Иннокентий возьми да и вырони передачу! Выпал сверток и покатился. В направлении приступка. Голубой бывший летчик и увидь! Упер в бока ручищи и квакает: «Гиб мих дизе пакет! Ш-ш-шипана! Ш-ш-шнель! Фузболь м-ма-х-хен!» Кеша мой нагнулся, сверток выудил. Стоит, улыбается, дурачок… А начальник кровью налился, орет свое: футбол, значит, ему давай… Так и танцует от нетерпения. Подбросил Иннокентий передачу. В направлении начальства. Приказ есть приказ. Немец, дурак, ударил влет. Да сразу и взвыл от боли! И заскакал на одной ноге. По крылечку. А сверток в середину колонны шмякнулся. Иннокентий хихикать начал. От растерянности. Лагерники хоть и под конвоем, а будто кино смотрят: глазищи пораскрывали. Немец с крыльца блохой! На сынка наскочил и давай драться… Паскуда. «Чего, – кричит, – пакет?! К-камень п-пакет? Б-б-бомба п-пакет?!» И ну хлещет сынка по ушам. Уж я за оградой – так и умер. Стою, не шелохнусь – наблюдаю. Жду, хуже б не было. А малец мой, нужно сказать, побои легко выдержал. На ногах стоял твердо, лица не отводил. Не привык еще к истязаниям.
Откуль ни возьмись полицай, похожий на китайца, с двумя, как у бобра, зубцами передними, пакет из толпы забрал и еще больше осклабился, резцы свои желтые выпятил. Офицер приказывает: вскрыть пакет! Зубатый охранник бумагу штыком изорвал. Портянки розовые полезли наружу. Из довоенной Фросиной байки. Пара галош выпала. И килограмма два моркови мытой. А под конец уже, когда бумагу встряхнули, на землю кусок хозяйственного мыла вылетел… Эрзац, конечно… Пополам с глиной мыльце. Заграничное… Полицай узкоглазый в мыло своим штыком ткнул. Размахнулся, хотел на помойку товар забросить. А Кеша мой – не тут-то было! Хвать того холуйчика за локоть. Видать, от боли да унижения не сдержался. Злобно так и говорит: «Не трожьте! Не ваше!»
Косоглазого сразу будто собака покусала бешеная. Как завопит! Да штыком своим – в грудь Иннокентию. Правда, замах у него не получился. Может, кончиком и уколол. И то вряд ли. Охранник кулачишко поднял. А тесак отбросил. Только кулачишко-то у него против Кешиного, как сморчок возле боровика: желтенький, морщенный… Иннокентий плечо подставил. А затем – снизу, с поклона – как вывернет малому тому – по зубам! И в клубок сцепились. Пылью мажутся… А немец доволен. Еще выше прыгает. И разнять дерущихся не позволяет: «К-к-карошо! – кричит. – Б-б-б-бокс! Б-бокс д-давай, махен!» И в боксерскую стойку сам становится. Азиата по плечу похлопал, Иннокентия ногой пнул. Вставайте, значит! И – чтобы на кулачках драться. Сынок-то мой с первого замаха как вмажет кривоногому… По зубам, благо они долгие и видно их хорошо. Зашипел, заплевался малаец. Опять они в пыль оба упали. Гляжу, полицай кусок кирпичины вывернул тайком и за спину прячет. Я как заору: «Сынок, берегись, убьет!» Кеша тут вроде как услыхал меня, отвлекся… А косоглазый и шарнул ему по затылку. Подумал и еще раз приложился. Тут, слышу, офицер выругался. И на сынка показывает: «Лазарет! Би-бистро!» И в дом ушел. А Иннокентия лагерники подхватили – унесли. Многие улыбаются: как же, в кои веки полицай по зубам получил… Плакал я за оградой, кричал, пока не прогнали. С тех пор и не слыхать про сыночка: что с ним? Убили, ранили? Или в заключение заточили? Раза три еще сходил я к тому лагерю, да все без пользы. А затем и лагерек переехал куда-то. Прихожу: бараков нет. Одна большая белая помойка на территории. Да еще дорожки песочные. И – чистота…
Шагая теперь по дороге к городу, Валуев отчетливо представил, что сынок его Кеша, убитый, лежит в земле. А земля – большая. И никогда, даже при помощи современной техники, никогда ему не отыскать той могилы. В тревоге дядя Саша остановился. Дорогу теперь обступал лес. Катыш вопросительно оттопырил ухо и, как бы невзначай, замолотил хвостом по голенищам сапог хозяина.
Запоздавшие с отлетом скворцы облепили усыпанную шишками поляну меж двух сосен. Птицы суетились, видимо сговариваясь, но уже не свистели по-летнему, с хулиганским потягом, а издавали все вместе какое-то, почти кошачье, мурлыканье…
Дядя Саша обратил внимание на скворцов. Улыбнулся одними глазами. Ощутил себя живым среди живых. И, наклонясь к Катышу, погладил его по спине. Катыш, не мигая, преданно смотрел на Валуева. Затем сорвался, заторопился вперед по тропе. Вскоре он опять остановился, как бы спрашивая: ну, что ты стоишь, большой человек? Двигайся давай! И Валуев, по-лошадиному тряхнув головой, трогается дальше. На нем, по уши нахлобученная, покачивается тяжелая коричневая кепка с большим козырьком-«аэродромом». На узких плечах, как на заборе, висит длиннополое черное пальто дореволюционного драпа с бархатным узеньким воротничком, сшитое вскоре после свадьбы. За плечами брезентовая котомка, содержимое которой, стянутое лямочным узлом, не превышает размера среднего мужского кулака.
Дорога, вильнув хвостом, выкатилась на чудесный, еще зеленый лужок, в центре которого, заросший осокой, таился ручей. Настоянный за лето на всевозможных травах, прогонял он сквозь полуголый лес свой золотисто-коричневый прохладный чаек. Рядом с убогим мостиком в четыре бревна дядя Саша обнаружил двухколесную телегу, по-местному – «беду». Представляла она собой две огромные оглобли, соединенные деревянной же осью, на которой вращались дико стенавших два деревянных колеса.