Текст книги "Вокзал"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
– Зря вы это… Утрясется как-нибудь.
– Что утрясется?! Не мешок с крупой… Баба-то у меня молодая. Видел? Зачем ей печаль такая?
– Должна понять… если добрая.
– Да понимает она меня! Мозгами… И зовет. А я – нет! Я лучше под поездом умру. Не по мне такое унижение: возле жены дедушкой жить.
– Вот вы хорошие стихи пишете. Способности у вас. Вот и занимайтесь этим.
– А про то, значит, забыть советуете? Про жену?
– Ну зачем же… Жена от вас никуда не денется. Это вы от нее ушли. На вокзал. Меня ваши стихи заинтересовали…
– Балуюсь с издетства… Даже печатали. Один раз. Только чаще возвращали. Учитесь у классиков, так далее. А чему мне у них учиться? У них своя жизнь, у меня своя. Меня Юрой зовут…
– Знаете, Юра… А вы, если можно, еще мне прочтите. Только давайте лучше присядем.
Салтыков хитренько заулыбался. Глазки едва заметно вспыхнули. Несколько мгновений он как бы решался: связываться со мной или расстаться? Затем он резко потянул себя за бороду вниз. Голова подпрыгнула, спружинив на шее. Посмотрел на меня весело, даже шаловливо. Длинные прямые волосы, бледная лысина на остроконечном (яйцо на попа) черепе… Весь он был несолидный, нелепый. И если уж честно говорить – незаурядный. Из ряда вон. Интересный. По крайней мере для меня. Второго такого на вокзале не было.
– Юра, давайте с вами чего-нибудь выпьем. За встречу. Я лично соку томатного. А вы коньяку…
– После. Да я и не шибко по этому самому… Туда только занырни. Меня и милиция терпит, потому что знает: не очень я заливаюсь. Да и опасно в моем-то положении. Вокзал тебе не кооперативная квартира, а натуральная коммуналка. Здесь тебе все казенное. Любой «подвинься» может сказать. А выпивши – как ты подвинешься? Выпивши ты нехорошими словами можешь выругаться. Или еще чего…
Уселись мы у одного спящего в ногах.
– Юра, скажите мне… Вот у вас в стихах озорство, лихость… А Родину вы любите?
– Это как же… Смеетесь? Или на пушку берете?
– Нет, не смеюсь. Я ведь не рехнулся еще…
– А зачем тогда вопросы такие? Крайности зачем? Ну – опустился. Ну – прикидываюсь. Мне так приятно. Я на заслуженной пенсии. Мне многое теперь можно. А Родина тут при чем? Она меня терпит, и спасибо. Понял?!
– Вопрос как вопрос… И чего мы стесняемся таких вопросов?
– Такие вопросы ты самому себе задавай. Взрослый мужик, а болтает неизвестно что. Разве про это говорят? Про это думают. Понял?
– Нет.
– Вот – земля… То есть камень. – Юра нагнулся к вокзальному полу, похлопал по нему ладошкой, не стесняясь. – Это вот Москва. Усек? И она меня держит на себе… Москва – жизнь. Камни, провода, рельсы – это детали. А вон там вон… по шпалам отойди от нее – поля, березы начнутся. Больше всего на свете люблю жить. Проявление жизни люблю. Сплю. Какая-нибудь тоска приснится… Глаза откроешь, а на полу, возле твоего носа, муха сидит! Живая… Вот – радость. Вот где любовь! Понял? Вот слушай:
Ночь на каменной дороге.
Горы. Ниже их – вода
Бьется сердце. Ходят ноги.
Движут тело.
А куда?
Тянут за душу цикады.
Зреют груши. Я их ем.
Жить на белом свете надо.
Понимаю.
А зачем?
Ночь. Попутка. Интересно:
остановится авто?
Тормозят. Сажают в кресло.
Пожалели.
А за что?
Дочитав стихотворение, Салтыков почему-то замер, как парализованный. Я проследил за его взглядом: «граф» внимательно смотрел через меня на спящего мужика, который лежал на диване, протянув ноги во всю длину. Блестящими лакированными ботинками лежачий почти касался моего бедра. Оказывается, с его головы каким-то образом соскользнула шляпа, еще недавно прикрывавшая физиономию.
Я продолжал смотреть на Салтыкова в ожидании стихов, когда заметил, что глаза Юры ненормально расширились.
– Мужик-то мертвый… – шепнул «граф», словно боялся разбудить спящего.
– Сразу и мертвый… Скажешь тоже. Нездоровится человеку, плохо выглядит. Больной. Может, «скорую» вызвать ему?
– Да нет же… Не больной. Труп. Пошли отсюда.
Пересилив страх и отвращение, я еще раз внимательно осмотрел лежащего. Синие губы не смыкались. Нос худой, острый. Кожа на лице без крови. Неподвижные глаза так же неплотно закрыты веками, как и губы на зубах. Похоже, что – да… мертвец.
Салтыков резко наклонился, поднял шляпу с пола, положил ее на неживое лицо.
Старушка, жевавшая на противоположном диване баранку, сморщилась в улыбке, общительно качая головой.
– Сморило голубя. Не иначе лишка принял, сердешный. Гляико, баретки лакированы! Не стянул бы хто… Богатый мушшына! В шляпке. А не соблюдает себя…
– Тут милиционер ходил. С девочкой… Не видел, где он теперь? Заявить надо… – начал было я, когда мы с «графом» поднялись и пошли прочь от жуткого места.
– Заявляй валяй. Только меня в это дело – ни-ни! Мне в Харьков ехать. А здесь следствием пахнет. Мне такая халтура без надобности.
Однако события дальше развивались совершенно самостоятельно.
Маленький постовой, розовый и непрерывно как бы смущенный, как бы стесняющийся своей должности, тот самый, что водил за руку ничью девочку, неожиданно вплотную придвинулся к нам, оказавшись абсолютно одного роста с «графом».
– Вы бы, товарищ Салтыков, вместе с кроватью сюда переехали. Со всей обстановкой семейной. Со всем коллективом домашним.
– Нельзя. Не пропишут.
– То-то и оно-то… Сколько вас можно предупреждать? Пришли на вокзал, стало быть, куда-либо уехать должны.
– Не маленький. Незачем меня просвещать… У меня все тип-топ. И прописка, и пенсия. В смысле доходов…
– А почему тогда на вокзале постоянно?
– Скоро уеду.
– А вы… гражданин… – застенчиво улыбнулся мне страж порядка.
Тут я не сдержался и выложил постовому про покойника.
– Видите ли… – зашептал я трусливо. – Если я не ошибаюсь… Там, на скамейке, мертвый человек.
– Ну, я пошел. – повернулся идти Салтыков.
– Чего, чего? Куда же вы? – постовой попридержал Юру за рукав. – Где мертвый? Договаривайте. Если не шутите.
– На лавке мертвый, – махнул я рукой в пространство зала. – Во-он там. Спит. По крайней мере так нам показалось.
– Что спит, показалось?
– Нет. Что – мертвый. Шляпа у него с головы упала. А лицо голубое. Я думал, от дневного искусственного света. А пригляделся: ничего подобного – умер гражданин.
– О чем это он? – обратился милиционер к Салтыкову. – Вы тоже видели… мертвого?
– Не знаю. Лично я только с живыми общаюсь. Он видел – он пусть и покажет.
– Прошу. Показывайте оба. Если не шутите…
Я пошел впереди. Два коротыша (постовой взял «графа» за руку) двинулись следом за мной. Я мерзко заискивал перед милиционером, без конца оглядывался, размахивал руками.
– Сейчас увидите… Я сам вначале не поверил! Вот сюда, товарищ… Лежит, понимаете ли… В общественном месте. А кругом дети, старики. Запросто напугать может. Я здесь проездом. Поезда жду. И вдруг – такое дело! Сели вот с ним отдохнуть… Возле этого самого, который лежит. Да вот и бабуся подтвердить может. Минут пять и посидели около… Пока у него шляпа с головы не слетела. Смотрим, а он – того…
– Сейчас «того», – стыдливо усмехнулся милиционер, топчась возле прикрытого шляпой мужчины, – сейчас «того», а через пять минут встанет и закурит. Где не положено. Или мимо урны пол перепачкает. Встречали мы таких. Наберутся в городе и лягут на вокзале. Нет чтобы выпил и уехал. В свою Сибирь. А здесь и так яблоку негде упасть, – и тут постовой, приподняв на мужике шляпу, приставил свое горячее ухо к чужому холодному носу.
– Непонятно. Ничего непонятно. Не дышит вроде… гражданин.
– А чего ему теперь дышать, если он умер! – улыбнулся Салтыков.
– Кто видел, как он… того… умер?
Старушка перестала жевать. С куском недожеванной баранки за щекой онемело хваталась за свои вещички. Начала что-то судорожно увязывать. Потом так же судорожно целую минуту крестилась.
Постепенно собиралась толпа.
– Граждане! Прошу руками ничего не трогать! – Молоденький постовой галопом ускакал, чтобы затем вернуться с дежурным по вокзалу и капитаном милиции.
Толпа росла. Теперь отсюда можно было незаметно исчезнуть. Но что тогда подумает маленький постовой? К тому же я вовсе не хотел уходить, не предупредив Марго. Да и куда уходить? К другу на Арбат? Мешать ему воспитывать детей? Отрывать его от букинистической книги? Нет. Каждому – свое! А потом смерть эта вокзальная, небывалая, никем не объявленная, не зафиксированная, одинокая смерть подействовала на меня оглушающе! Я не то чтобы растерялся или струсил, я сам наполовину омертвел в тот момент.
Человек лежал среди живых, и то, что его уже не было, этот страшный, холодный факт скрывала от людей какая-то там шляпа! И стоило только убрать шляпу, как смерть понеслась, завизжала на людей, как бомба! Через считанные минуты о ней уже говорил весь вокзал. По крайней мере все, кто ожидал поезда, за исключением спящих.
Конечно, я человек современный: пуганый, послевоенный. О смерти наслышан, не единожды рассуждал о ней с товарищами и сам с собой. Фильмов и книг про это хоть отбавляй. И все ж таки нехорошо. Тревожно и обидно. За живое обидно. Ходил, ездил… Ботинки блестящие обул. И вдруг умер. На вокзале. На жестком диване. Вот, мол, вам, товарищи пассажиры! Вы тут за чемоданы хватаетесь, за кошельки да кошелки… А вот вы теперь за сердце хватайтесь. Потому что это не только я умер, а и все мы – каждый в отдельности – в любой момент таким макаром загреметь можем.
Поискав глазами Салтыкова и не найдя его рядом, я вдруг увидел Усыскина, того самого учителя, который у всех про документы спрашивал. Такой длинный и на редкость тощий. Костяной. Теперь ведь как: пожилые люди, кого ни возьми, все с жирком. С животиками. Сытно едят. От души. И если уж ты встретил доходягу, то непременно подумаешь: язвенник. Или того хуже – неврастеник. Короче говоря – больной.
А Усыскин-то, Усыскин! Растолкал любопытных – и к покойнику. Сейчас документы потребует, не разобравшись. Шизик неуравновешенный. Отец у меня тоже худой был. То есть худощавый. Геолог, всегда на ногах, в странствиях. Он и теперь, наверное, без этих самых, без отложений. А впрочем, и геологи жиреют. Я это почему отца вспомнил? Потому что – о себе подумал. Каким я после сорока сделаюсь? По теории наследственности. А отец… И где только человек шляется? С сыном, с сестрой родной – в переписке не состоит. Понятно. Нелюдим. И сестра, и сын люди взрослые. Самостоятельные. Но ведь и ничего они от пропавшего не требуют, кроме одного: дай знать – жив ты или нет? В каком времени о тебе разговаривать: в настоящем или прошедшем? Наверняка без семьи… Старый, неуживчивый. Неухоженный. Вот так, как этот на диване… Ляжет и – до свидания.
А Усыскин шумит! Вот беспокойная голова… Общественник жуткий!
– Заявляю! – кричит. – Во всеуслышанье! Именно этот человек, – показывает на мертвяка, – потерял документы! А я, идиот, бегаю, спрашиваю всех. На неприятности нарываюсь. Его документы! Узнаю по фотографии. И деньги его! То-то я кричу, спрашиваю: чей бумажник, чьи документы? Да разве такой откликнется? Я сразу неладное почувствовал. Кому бы это от своих документов отказываться? Отмалчиваться? Тем пуще – от денег? Хоть и небольшие, но – денежки. Сумма. Обладающая покупной способностью.
– Да помолчите, тихо! – еще краше заалел молоденький постовой. – Не нужно шуметь… если можно. Вы мешаете.
Пришли санитары с носилками. Сунули под нос телу (для страховки) вату с нашатырным спиртом. И неожиданно для всех «мертвяк» чихнул, придя в себя. Что тут было! Многие развеселились. А были и такие, что как бы обиделись. Словно в чем-то их безжалостно надули.
Я искал Марту. Мне хотелось поделиться с ней комизмом увиденного. Но в зале ожидания теперь ее не было. На улице не унимался дождь. Мокрый ветер выметал с платформы курильщиков. Из отверстия подземного перехода выбегали пассажиры пригородных электричек и резво, а то и вовсе бегом направлялись к вагонам.
Когда позднее я вновь столкнулся с маленьким милиционером, пришлось познакомиться с ним короче.
– Улетов! – протянул я ему ладонь.
– Конопелькин! – не протянул он мне ничего.
Скороговоркой, как старого знакомого, спросил я его:
– Беспризорную девочку, ничью, куда отвели?
– Куда надо – туда и отвели. А вас вот, к примеру, тоже разыскивали. В протокол на пьяного занести хотели. Кто первый тело обнаружил? Куда ж вы подевались?
– Можете заносить. Я не отказываюсь. Только не я первый увидел, а Салтыков Юрий. Бывший летчик. Он и обнаружил.
– Без надобности уже. Оформил с бабушкой. А Салтыков скорей всего никакой не летчик. Инвалид он. В летчики таких маленьких не берут, – сказал постовой, привставая с каблуков на носки.
– Интересно, отчего смерть… то есть такое сильное опьянение наступило?
– Не знаю. Без признаков жизни лежал. Его уже как труп оформлять начали…
– А документы, что же, действительно его? Которые Усыскин откопал?
– Его, «покойника» документы. Видать, он ранее на одном диване лежал, а потом на другой перебрался. Может, когда ворочался, вот и выронил. Не до бумаг было. А ваша женщина, которая к ребенку привязывается… в пикете они. Платье девочке подарила.
Что ж… Мне эту ничью малышку и самому жалко. Но чтобы до такой степени… Родился я вскоре после войны. Вокруг меня и в школе, и во дворе полно было сирот, безотцовщины. Да и сам я рано без матери остался. С символическим отцом.
Что бы там ни рассказывали профессиональные пессимисты, сама жизнь в стране за эти тридцать лет моего повзросления постоянно изменялась в сторону материального благополучия. Из коммуналок жильцы перебирались в отдельные квартиры. Хлеб в стране сделался настолько дешевым, что им стали кормить свиней и коров. Люди все реже ходили пешком и все чаще ездили, плыли или летали. Работая в газете, я прочел массу писем. В том числе и страшных. Но письма оставались письмами: буквами, знаками на бумаге. А жизнь по всем приметам улучшалась. Летом было много цветов на улице. Зимой много чистого снега и детских румянцев. Мы служили, проводили собрания, встречи с героями, артистами. Обедали сытно. Иногда в буфете нам продавали бананы. Затем коллективно просматривали дефицитные фильмы. И я не то чтобы забылся в текучке – просто изжил в себе представление о том, что люди на земле все еще обманывают друг друга, предают, бросают маленьких детей, подкидывая их государству. В любви изменяют. Наконец – умирают на вокзальных лавочках. Умом-то я знал про все это. А вот содрогнуться от конкретного ощущения такой правды – не содрогнулся ни разу. А ведь все это происходило и теперь. Только ушло подальше от сцены, от глаз жизни.
И получается, что я, Гриша Улетов, жил все это время, как спутник над поверхностью земли, над правдой… А может, и – над смыслом бытия. Витал.
В последнее время, однако, я все чаще оглядывался, озирался. Во мне уже не было прежнего покоя. Я уже не верил своим глазам, рукам, мозгу. Себе не верил. Какая-то сила неумолимо поднимала меня над собой. И вот – вокзал. В итоге. Порог. Жажда иной жизни. Жизни – живой, зримой, явственной. И уже на пороге сколько всего подступило, ударило по глазам и сердцу!
* * *
Почти бегом направился я в пикет. Искать Марту.
Они сидели на казенном диване и ели мороженое. Марго и девочка. И разговаривали. Малышка отвечала отрывисто. Словно огрызалась. Но огрызалась, если так можно выразиться, ласково. Иногда в разговоре хлопала ручонкой по красивой ноге актрисы. Но тут же и отдергивала ладошку, словно боялась обжечься. Затем осторожно выглядывала из-под черных, больших для такого крошечного лица бровей. Задрипанную куколку поместила между Мартой и собой. Льняное, серой белизны, платьице делало девочку некстати нарядной, непохожей на себя.
– Товарищ капитан! – воскликнул я неожиданно, да так, что в какой-то мере даже напугал капитана. У него даже карандаш из пальцев выпал. На стол. И по стеклу покатился.
– А вы кто такой, извиняюсь? Супруг? Папа, что ли? Кто вы-то будете?
– Я друг! Я все понимаю…
– Ах, друг… Друг семьи? Понимаете? И я понимаю. Вы что же – удочерить ее хотите? Мы девочку в специальное учреждение передаем. Где о ней заботиться будут. Люди со специальным образованием. Покуда мать не объявится.
И вдруг малышка, тронув Марту за руку, спокойно так и даже строго спросила:
– Ты мама?
– Мама…
– А где моя мама?
Девочка неожиданно протянула ко мне ручонку, потрогала мои волосы.
– Кра-ашеные?
Марта чуть со стула не скатилась. Так ей понравился вопрос девочки.
– Что ты, Галя! Это у него свои такие. Белые да кудрявые. Его в школе знаешь как звали? Пуделем! Это собака такая кудрявая.
– Зла-ая?
– Нет. Наоборот совсем. Пудель – добрая собака.
– Ты собака? – уже не стесняясь, спросила меня маленькая пересмешница.
– Да как сказать…
– Ну, разве не прелесть! – хлопала в ладоши Марго. – Человеку всего четыре года. Слушай, Гришенька. Наклонись-ка, дружок…
– А я зна-аю, про что вы говори-ите!
– Знаешь?! Скажи, скажи нам, про что?
– Про любо-о-овь!
В вокзал со стороны улицы вошел какой-то взъерошенный – рубашка до пупа расстегнута, – красный, «парной» дядька. Бархатные рыжие брюки падали волнами на летние босоножки. Пиджак из старенького разношенного твида разлегся на широченных плечах, как бабий платок. Из-под расстегнутой рубахи клубились серебряные седые волосы. Лицо было довольное. Словно человек пришел к хорошо знакомым людям в гости, где его всегда принимали с распростертыми объятиями.
Он прошел к буфетному прилавку, где буфетчица почему-то прекратила торговлю. Потребовал стакан кофе. Продавщица почему-то не заругалась, как обычно. Молча нацедила напиток, внимательно рассматривая покупателя. Человек бросил монету на стойку и, отойдя к мраморному столику, весело поднял стакан, словно собирался произнести тост. И действительно заговорил. Напористо, увлеченно. И главное – без предисловий.
– Граждане пассажиры! – разбитым, потрескавшимся тенором объявил он. – Поздравляю вас с величайшим праздником – Днем зайцев! А также с наступлением замечательного времени года – дождливой, промозглой осени! Урра, граждане! Давайте-ка выпьем. Не все ли вам равно, за что пить?
Несколько человек проснулись. Одни приподнимались на руках, дико озираясь. Другие деликатно, даже как-то исподтишка, неназойливо рассматривали ненормального выскочку. Третьи, более ровно, плавно вышедшие из состояния сна, успев сориентироваться, смотрели на дядьку, потирая руки и улыбаясь благодушной улыбкой зрителя, купившего билет: такому что теперь ни покажи, он все примет с должным достоинством.
Женщины заботливо укрывали детей. Кое-кто посмотрел-посмотрел и отвернулся. Но вот что интересно: все, абсолютно все молчали. Как рыбы.
Дед, еще недавно снимавший со своей гимнастерки медали, сделал возле уха ладонь раструбом и жадно прислушался.
Сам же оратор, хлебнув кофе, удовлетворенно крякнул. И вновь поднял руку. Но уже без стакана.
– Граждане пассажиры! Сегодня я прочту вам лекцию: «Есть на земле бог или его нету».
Среди людей и котомок, ловко лавируя и смущенно улыбаясь, пробирался к выступавшему верзиле рядовой милиции Конопелькин.
Дядя в рыжих штанах, увидав Конопелькина, не то чтобы заторопился, правильнее будет сказать – собрался. Руки его мощно облепили мраморный диск столика. Плечи развернулись, как перед бурей. Голос окреп.
– Почему бога нет? Потому что его никто не видел. Ну, а если его нету, тогда почему об этом самом лекции читают? Очкарики разные? Раз нету его – и не трави! Не колышь душу. Читай лекцию о вреде алкоголя. Да здравствует международный День алкашей! Урра!
– Кто это, не знаете? – спросил я у Конопелькина, с которым рука об руку приближался к говорившему.
– А… да так. Ненормальный один. Фалалеев. В общем-то, прикидывается. И штрафовали, и задерживали. А в месяц раз – обязательно выступает. С получки. Одним словом, с тараканами в голове дядя. Веселится.
– А я так вам скажу, дорогие граждане пассажиры! – надрывался из последних сил Фалалеев. – Если бога нет, тогда никто меня здесь не тронет. А если он есть, тогда придет милиция и заберет Фалалеева к себе в дежурку.
– Хватит, Фалалеев, кричать. Людей приподняли…
– Вот! Прошу убедиться! Бог есть, граждане пассажиры. Теперь вам понятно, как высшая сила выглядит? Вполне симпатичный боженька. Ну, хватай… Возноси!
– Никто вас не забирает. Сами уйдете. Нажгу на пятерку. За нарушение тишины…
– На! Вот тебе пятерка! Цапай, лапай! Десятка вот! Угощаю. Навались! Боги гунявые!
– Слышь-ко, паря… – к Фалалееву подобрался дед в гимнастерке. – Ты чаво ломаисси? Вон – грудя седые, а туда же… Постыдобился б деток…
– Ах, тебе не нравится, моховик?! – развернулся, как танк, в его сторону Фалалеев.
– Не нравится?! – взвыл дедок не своим голосом. – Погано глядеть на тя! Да я б тя на помойку! Своими руками снес… Выпихнул. Кабы помоложе годами…
– Вот то-то и оно – «помоложе». Бодливой корове боженька рога отпилил. «Кабы помоложе»! Ты меня, подосиновик, сейчас отнеси. Ну, ать, два – взяли! Кишка тонка, хрен вяленый. Ну, бери, оформляй! Только смотри галифе не порви. От натуги.
– Ды ты ж это кому советуешь такое, кому баишь, рожа наетая! Ветерану! Солдату Красной Армии! Да я сюда… на вечный огонь посмотреть приехал. А ты меня чем обливаешь, пачкун? Да я тебе глазы поклюю! – кинулся дед на Фалалеева.
И, как ни странно, Фалалеев сник. Он даже не оттолкнул старика. Умиротворенно сдюжил, стерпел несколько петушиных его наскоков. Поправил на плечах хулиганский свой пиджак. Оставив недопитым полстакана кофе, Фалалеев выхватил из пластмассовой баночки грубую, почти картонной крепости, салфеточку, провел ею у себя под носом. Рыжая щетина усов весело затрещала под бумажкой.
Неожиданно присмирев, Фалалеев направился к выходу из зала, бормоча в кулак:
– Ничего себе… Если ветераны так кидаются… Тогда никакого бога в помине нет, граждане пассажиры… Тогда мы, как говорится, уходим… В мир иной.
И ушел. Даже не хлопнув дверью.
После пикета мы как бы почувствовали себя виноватыми. Марта невесело улыбалась. Было такое ощущение, что нам немного стыдно друг друга.
Задержавшись у газетного киоска, Марта купила польский журнальчик «Кобета», нашла себе местечко, уселась, как бы решив отдохнуть от происходящего. И от меня в том числе.
А я двинулся к курилке и там, за дымовой завесой, встречаю высокого парня с кривым поломанным носом и двумя мелкими шрамчиками на некогда зашитых губах. Залихватское такое лицо. А глаза добрые. Стоит он, значит, в дыму, как вершина горы, и смотрит, улыбаясь, на меня. Именно на меня. Бывает такое: человек к тебе безо всякого повода пристает с добрыми намерениями. Пообщаться хочет. Ну, я не стал противиться. Отчего же не пообщаться?
Сели мы на скрепленные друг с другом стулья с откидными сиденьями. Курим. Он улыбается мне. Я – ему.
– Женился вот… я.
– Поздравляю.
– Я не пьяный. Не подумай…
– Не подумаю.
– Лютоболотский!
– Улетов!
Тут он сделал пугающе строгое лицо. Собрал губы в трубочку. Кривой нос его как будто даже выпрямился на мгновение. И вдруг малый разом отпустил хмурь с лица. Черты его расплылись в неподдельном веселье, вспыхнули зубы, шрамы. Лютоболотский доверительно тронул меня за край плаща. Протянул сигареты.
– Расписались мы… с Людмилой. И теперь ко мне – на Камчатку! Свадьбу играть.
– А чего ж это в такую даль поездом? На Камчатку – самолетом летают.
– Свадебное путешествие! Читал небось, за границей, после как поженятся, в путешествие сразу? А мы чем хуже? Они куда-нибудь в Африку, слонов фотографировать… А у нас своей земли – ехать не объехать. Разве что слонов нету – вот и вся разница…
Сидели мы возле самых дверей. И тут в щель между створок женская рука в красном пальто просовывается. Берет Лютоболотского за локоть и выводит из туалета. А я к Марте вернулся.
Близилась полночь. Нужно было подыскать место для отдыха. Но если днем люди на вокзале в основном сидели или стояли, то теперь большинство из них легло, и отыскать несколько сантиметров незанятой диванной площади не представлялось возможности.
Проходя мимо сидевшего на корточках Конопелькина, мы невольно остановились. И прислушались. Рядовой милиции внимательно заглядывал под диван, нагруженный телами. Заглядывал, как под машину. И еще он – разговаривал. Сам с собой.
– А я предупреждал… Да, да. Я тебе каждый день о том толкую. Нельзя на вокзале собакам. Без хозяина нельзя. Непорядок. Меня за это начальство драит. А ты, Жулик, несознательная собака. Опять пришел. На глаза попадаешься… Вставай давай… Нечего глухим притворяться.
Из-под дивана нехотя вышла собака. Средних размеров дворняжка. И абсолютно черная. Без единого пятнышка постороннего. Выделялись одни только желтые глаза. Они смотрели виновато и с явной надеждой, что Конопелькин вдруг отменит свой приказ.
– Иди, Жулик, иди. Нельзя тебе. На дворе еще тепло. Так что не прикидывайся.
И собака ушла. Она двигалась впереди Конопелькина. Примерно в метре от него. У выхода на перрон собака подождала, пока ей открыли дверь на улицу. Потом вышла.
– А зимой как же, в мороз? Вышвыриваете, и не жалко? – Марта атаковала Конопелькина, а тот вежливо и смущенно уворачивался от ее наскоков.
– А я ему валенки зимой куплю.
– Нет, вы не юлите! Разве не жалко? Собачка такая доверчивая. Понятливая.
– Грамотная. Это уж точно. Газеты читает и даже улыбается. И фамилия – Жулик.
– Эх вы… А еще молодой, светлый…
– А чего мне юлить?! Не положено. Я на службе. Собачка укусить может. Наступите-ка ей на хвост! Что тогда? Кто виноват будет? Конопелькин? Да вы так не волнуйтесь… Зимой для нее мы подольше интервалы делаем. Отогреется – иди проветрись. Да она, если замерзнет, куда хочешь проникнет! Очень сообразительная собачка. Жулик, одним словом. Это ей Салтыков такое название дал. Прямо в точку. Он и прикармливает. А вообще-то, не положено. Вокзал для людей. Это вам не Ноев ковчег. Здесь пассажиры. А то если, скажем, корова или еще какая тварь прорвется? Что тогда? Жалеть? Здесь не Индия.
Гул голосов в огромном зале постепенно редел, оседал, растворялся. Реже лязгали двери. Все меньше шагов шуршало по кафелю пола. И только дикторша, не убавляя громкости, объявляла об уходящих и прибывающих поездах.
Незаметно мы подружились с ясноглазым Конопелькиным, и все трое прогуливались теперь по обширной территории вокзала.
Ближе к выходу в город, в вестибюле, на второй этаж к ресторану вела широкая лестница, покрытая ковровой дорожкой. Дорожка эта не могла сровнять плавных углублений в мраморе ступенек. За добрую сотню лет сколько по ним поднялось и опустилось господ, граждан, товарищей…
И сейчас лестница не пустовала. Вверх и вниз, в обоих направлениях, по ней двигались люди.
Внезапно один из спускавшихся, перейдя с шага на пробежку, не удержал равновесия, запнувшись не то о свою, не то о чужую ногу. Из рук его с глухариным шумом выпорхнул шикарный кожаный портфель. Этакий галантерейный красавец.
Одновременно с падением портфеля откуда-то свыше раздался нервный милицейский посвист. Держа свисток, как расшатанный во рту зуб, и расталкивая клиентов, вниз по лестнице бежал, а правильнее сказать – падал, пожилой швейцар в профессиональных золотых нашивках. Домчавшись до портфеля, швейцар лег на него, как на подушку, намертво прижав мягкую вещь к твердому полу.
Молодой человек, столь стремительно расставшийся с портфелем, заложив руки в карманы латаных джинсов, спокойно направился к выходу из вокзала. Его пузырящаяся нейлоновая курточка, разбитые кеды на ногах, а также недавно стриженная под нуль разудалая головушка резко не соответствовали внешнему облику портфеля, который вылетел из молодых рук, как сказочная жар-птица.
Вслед за швейцаром по лестнице кубарем скатился однорукий инвалид-гардеробщик в черном сатиновом халате.
– Дер-рж-жии! – трубным басом изрыгнул он. – Вон того, стри-иженого! Хватай!
Малый в кедах наддал к дверям изо всей мочи. Еще мгновение, и он растворится в ночном воздухе, как дым от папироски.
И тут рядовой Конопелькин делает отличный бросок в сторону дверей. А через минуту вводит за руку улыбающегося беглеца.
– Ваш портфель? – строго спрашивает малого Конопелькин. Лицо рядового приобрело скульптурную неподвижность, окаменело. Каждый мускул внимательно делал свое дело. – Портфель, спрашиваю, ваш?
– Да какое там его! – гремит гардеробщик. – Он таких портфелей отродясь не держал! Гаденыш… Чужой номерок предъявил… И нате вам – давай бог ноги!
Швейцар, тяжело поднявшийся с полу, прижимает портфель к груди и так стоит на цыпочках, как пингвин, ошеломленно глядя на Конопелькина.
– Вы что же, не знаете, чей этот портфель будет? – все еще интересуется Конопелькин у беглеца.
– Понятия не имею, – ухмыляется малый.
– А зачем тогда брал?
– И не думал брать. Мне его в руки сунули. Я и понес… Машинально. Я в тот момент совсем о другом думал. На меня в тот момент шкаф навали – я и шкаф унес бы. От меня девушка отвернулась. Я переживаю. А тут еще всякие личности портфели суют… А что?! Разве не так? – закричал стриженый на гардеробщика, который, воинственно выпятив небритый подбородок, бесстрашно придвинулся к типу в кедах. – Выдали портфель, а теперь шумите.
– Выдал, потому как номерок предъявлен! Ты мне голову не крути – юморист, понимаешь! Лыбится, гад… Весело ему!
– Вяжите… – прошептал наконец пришедший в себя швейцар. – Скрутить его надобно… Опечатать!
– Напрасно беспокоитесь, папаша. У вас давление повышенное. С таким красным носом нельзя излишне волноваться. Сосуд лопнет.
– Скрутить… гастролера. Не отпускать! Мигом слиняет… – продолжал наставительно нашептывать швейцар, еще истовей прижимая портфель к телу.
Из ресторана примчались владельцы портфеля. Ими оказались Скородумовы. Портфель принадлежал артисту. Клавдия Петровна хлопотала ножками впереди своего солидного супруга, стучавшего остроконечным японским зонтиком за спиной Клавдии Петровны.
Народу в вестибюле получилось мало. Человек пять. В смысле зрителей. И обязательной в таких случаях толпы не собралось. Люди по причине позднего времени пытались кто где мог отдохнуть, прийти в себя, устав за день.
– Аркадий! – захлопала от радости в ладоши Клавдия Петровна. – Посмотри-ка, это ведь твой портфель? Тот, который у швейцара? Вот вам, уважаемый, двадцать копеек. Держите, держите! – старушка упрямо сует швейцару белую монетку, пытаясь выкупить у ошалевшего человека принадлежавшую мужу вещь.
– Ваш портфель… это-сь… украденный, – шепчет швейцар, не отпуская баул с груди. – Преступник – вот он… Налицо. Схваченный…
– То есть как же так? – начал было Скородумов. – Почему, по какому праву… У меня там билеты на поезд и документов полно. Килограмма два. То есть чушь какая-то, откровенно говоря. У меня там принадлежности, и вообще… А главное, почему у меня? Мой – почему? Сдаешь портфель, а получаешь черт знает что!