Текст книги "Вокзал"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Однако теперь, когда телега скатывалась с крепостного холма, взору седоков открывалась изумительная картина. И дядя Саша, как дитя, чтобы не вывалиться из двуколки, прижался к спине Лукьяна, неотрывно, жадно разглядывая небо и землю. Видение воцарившегося утра ударило по глазам, и далее он ехал как бы ослепший, пораженный громом света, проясненностью далей. Он ехал и думал для себя необычно торжественно.
«Свету сколько… Простору… А я почернел, выгорел изнутри. На земле так красиво… А я такой серый, мрачный. Прав Никанор: тяжкий я человек. А еще странно, что ничего от мыслей таких в природе не меняется: и сам прежний, и голос, и походка, не говоря о других людях, о солнце, о земле. Все на месте, держится, не дрогнет…»
Отъехав от городка с полкилометра, не сговариваясь, оглянулись. Крепость на холме, не заслоненная опавшими листьями, лепилась на круче – беленькая, серый плитняк-известняк на солнце пообсох и поярчал. Остатки желтого на деревьях подзолачивали видение… Внизу, вокруг холма и дальше, за речкой, серым кострищем лежал городок, над ним, как стрелки травы, пробивались к небу дымочки, обозначая жизнь. Вот на шоссе встречная показалась машина, настоящий автомобиль грузовой. Она гулко трещала дизелем и была по всем данным – трофейной техникой. Но это была – машина. Дитя двадцатого века. И она, сия пахучая и трясучая тварь, придавала утру какую-то обнадеживающую солидность. Запахло отработанной горючкой. Синим облаком над обочиной потянулись выхлопные газы. И все это очень понравилось гнилицким ездокам.
– Григорьич, купил чего в городе? Котомка у тебя потолстела…
– Купил… Тряпочек два сорта: на детей да на бабу. Калошей на все ноги. Валенцы на двойню. Да вот «подушечек» кило. На ораву… Чаи сладкие распивать.
– И вся телушка?
– И за это спасибо!
Лукьян Григорьевич покрутил вожжами над головой, как пропеллером. Поправил на плече, под фуфайкой, лямку, что удерживала на обрубке ноги протез.
– А себе чего купил? Тоже небось калоши?
– Да нет… У меня пока все справное. Солдатское. Я хоть и без ноги приехал, однако – с мешечком!
– С каким таким мешечком?
– А с заплечным.
Сейчас обоим хотелось поговорить, подвигать челюстями. Город, в котором они чувствовали себя скованно, настороженно, теперь остался позади… Лукьян Григорьевич как бы подтаивал постепенно, заметно воодушевляясь по мере приближения к дому.
– Вещевой наш мешечек – очень мудрой конструкции штуковина. Во-первых, не вдруг его потеряешь. Он у тебя как горб на спине, ежели в странствиях. А далее – он тебе и мебель: заместо кресла, и постельное: подушка – милое дело; и кладовая, и гардеробная, а также – буфет с закуской и выпивкой – все тот же мешечек. А главное – уверенности придает. Лучше всяких погон.
– А что хоть привез-то в своем гардеробе? Из заграницы? Небось полосатый мундир – лагерный?
– Не. Иголок я привез. Патефонных. Пять кило. На них и отъелся. Иголочка патефонная после войны самым ходовым товаром сделалась… Песен людям захотелось, музыки. Лихо я тогда сообразил… Еще в войну за границей, когда последний раз утекал из плена, вышел я на разбитый магазинчик. Разная чепуха несъедобная. И вдруг – иголочки! Ну, я их сразу и запаковал в мешечек. И всюду таскал за собой. Даже в госпитале, когда гангрена вышла, в личной тумбочке держал те иголки. Как гостинец.
– А чего ты столько детей настряпал? Пятеро человек! За три неполных года…
– Дак я, вопчем-то, молодой. Сорок мне в мае было. Еще в сельпо окно я тогда разбил… Костылем. Да и Верка моя – баба не дура: дождалась, не ослабела. Со старшеньким. Семь годочков мальцу. В школу надо бы справлять, да говорит: не хочу! Без сапогов, ишь ты, без кожаных – «не хочу!». А вот и ничего! На других-то за зиму насмотрится, настрадается… На другой-то год босиком побежит! С зависти…
– Хорошо. Это старший. А еще четверо? Откуда они за три-то года всего?
– Ну, значит, средненький, Вася мой… Он, как бы тебе сказать, Веркиной сестры младшей, Кати, – сирота будет. Катеньку немцы за связь с партизанами повесили. Вот Вера Васеньку и схватила. Прямо в пеленках. Отца, конешно, нету. Кто ее, Катеньку, знает, с кем она там связь держала, в лесах темных? А мальчонка хороший! Весь в мою Верку. Так что и не отличишь от остальных. Далее – близнята сполучились. Анютка с Капкой. А теперь Ваня ногами пошел. Год ему с месяцем.
– Да-а… Арсенал у тебя, Григорьич… И правильно делаешь! Чем их больше, тем и проще. Столько жизней вокруг! Целых пять душ!
– Соснуть посередь дня – не дадут, это уж факт! Шары – будь уверен. Такой шум организуют…
– Зато какой шум, Григорьич! Живой, теплый шум. Вон у меня с Фросей один мальчик намечался – и того след простыл…
Ехали медленно. Рысью Боец уже не ходил. Двухколесная телега-«беда» с тяжеленными оглоблями-деревьями цепко держала мерина в своих жестких объятиях. Так что и захочешь упасть, да своя же шея и не пустит.
Проехали еще один лес, не очень большой. Начались поля, серыми пятнами разбросанные по земле избы колхозников. Над ними нависали длинные текучие волосы старых берез да вздыбленным бревном маячил журавль-колодец, а то и поржавевший, давно бездействующий ветряк неизвестного назначения.
Веселили взгляд зеленой щеточкой взошедшие озимые – признаки юности, восхождения…
А за полями этими, за темными, задумчивыми избушками, опять начинался лес, но уже – обширный, густой, взявший жилые островки полей в кольцо и как бы защищавший их грудью.
На дороге показался слепой инвалид. То ли дед, то ли просто небритый мужчина. В одной руке – палка, в другой – ручонка очень бледного мальчика, одетого в огромный стеганый ватник. Штанов у мальчика скорее всего не было. Из-под ватника сразу начинались голые сине-грязные ножки.
Слепец еще издали уловил приближение повозки, высвободил левую руку, оттолкнув при этом поводыря, и протянул ее, лишенную двух пальцев, поперек дороги – на манер шлагбаума. Он ничего не просил. Лицо его было запорошено синими крапинками, размером чуть больше средних веснушек. Глазницы прикрыты безволосыми веками – не до конца. В щели глаз что-то сочилось, посверкивая.
– Чего ему дать? – зашептал возбужденно дядя Саша. – Сами недалеко ушли… Вот у меня рублевка осталась… Ото всего. Положить, что ли?
– Нужна ему твоя рублевка! Он же без обуток… Мать честная! – всплеснул по-бабьи руками Светлицын. На что Боец ответил моментальной остановкой. Он мог и распрячься весь до ремешка. Но сегодня обошлось.
– Ты что же, не видишь, мальчонка-то у тебя посинел вовсе?! Заболеет дите – кто тебя поведет тогда?!
– Не шуми, дядя! Угадал ты: не вижу. Не только мальчонки – свету белого. А ты, ежели сострадательный такой, взял да и помог бы! Закаленный у меня Петя, а и то – скоро морозы надует, как тогда?
Теперь и дядя Саша обратил внимание на меньшего. Да, конечно… Босой мальчишка, ужас и только! И все ж таки слепец в глазах Валуева был много несчастнее мальца… И дядя Саша поспешно вложил свою рублевку в изуродованную ладонь калеки. Ладонь тут же сжалась в неполный кулак, сминая рублик.
И Лукьян свою рублевку положил. А потом почему-то долго рылся в мешке, кряхтел и наконец спрыгнул на обочину. В руке его что-то болталось. Тряпочка какая-то.
– Эй! Друг, слышь, постой! Погодь, говорю! – замахал, засемафорил Светлицын тряпкой и вдруг побежал вдогон тем, двоим… Но вскоре споткнулся, упал. Выругался беззлобно, даже со смешком. Тем временем мальчик попридержал слепца, что-то объясняя писклявым, птичьим голоском. Странники остановились.
Торопливо, как только мог, Лукьян Григорьевич добежал до них. Кое-как опустился перед мальчишкой на колени, стал поднимать заледеневшую ножку. Разодрал материю на два лоскута, перебинтовал ребенку ступни, засунул ножки в калошики. Для надежности прихватил обувку веревкой – прямо под подошву, к ноге и – на узелок. Опираясь все на того же мальчика, разогнулся с колен, довольный – захихикал, потирая прозрачную свою бородку.
– Хоть до Киева! Смотри, не проколи где, а то – потекут… Ну, веди дядю, веди, сыночек…
Напоследок приподнял со лба мальчонки тяжелый козырек недетской кепки, заглянул туда, в глазенки…
– Спасибо, дяденька…
– Не за что! У самого таких скворцов! Эхе-хе… Счастливого пути, стало быть!
– Сколько их?! – спросил неприятным голосом инвалид.
– Двое их. И – лошадь! – быстро ответил мальчик.
– Оба – мужики?
– Да, дяденьки большие…
– Ладно, пошли… – застучал по земле палкой незрячий.
На повозке дядя Саша жевал свои тощие губы.
– Пожалел посторонних? А свои…
– Близнецы одной парой калош обойдутся. Я им валенцы везу. А калоши – посменно.
– Поблагодарил хоть раненый-то? Доволен, чай?
– Да! Особо – мальчонка доволен. А слепой, конешно, мученик он… И нервный, видать… Мальчонку жалко. Тяжелый, видать, инвалид человек будет…
– Будешь тяжелый! В его бы шкуру тебя! Благодетеля…
– Да, не позавидуешь…
Лукьян поставил себя задом к телеге, подтянулся на руках, сел, свесив полторы ноги за оглоблю. Боец без понуканий взялся в оглоблях на ход. Поехали дальше.
– Что ж, выходит, что и спасиба не сказал? – допытывался дядя Саша.
– До того ли ему… Спросил у мальчонки, сколько их, то есть – нас. А мальчик: двое, говорит, и лошадка. Все как есть. Тогда инвалид, правда, выругался матерно и уточнил. «Мужиков, – спрашивает, – двое?» Даже вроде огорчился, когда узнал, что – «мужиков».
– К чему бы это? – усмехнулся дядя Саша. – Уж не ограбить ли нас хотел? А чего? Да в тряпье у такого Дубровского не только вошь – пушку спрятать можно. Вынет парабеллум, и гони монету!
– Видите, Александрович, как мы с вами о людях-то? По первому взгляду. Разве такое можно? И ведь я, чего греха таить, засомневался… А человек просто не видит ни зги, ничегошеньки… Ему все интерес представляет: и сколько, и кто?.. И какие мы, которые мимо него проезжают. Как из другой жизни потому что… А мы – вот какие, Александрович! Вот как нас беды-то, войны-то уродуют. Плохие мы за войну сделались, грубые… Только что шерстью не обросли.
– Больно ты умный, Лукьян, сообразительный. А того, чай, не понимаешь, что война промеж людьми постоянно протекает. И в мирное, и в любое другое время. Потому как – все люди разные. А покуда они разные, и дела у каждого – свои. И поступки. Вот оно откуда – раздор и несогласие! И чего-либо доказать – совершенно невозможно. Особенно ежели ты оступился в чем. Сразу от тебя все нос воротят, скребут те маковку!
– Уж и скребут?..
– А поживи-ка вот ты без прав, поразмышляй о них ночей пятьсот подряд! Да в город поезди… пешком! Со змеем-то в сердце, отведай моего едова! Да я бы десять пар калош со своих ног раздарил бы… Лишь бы не такое существование. Скрываюсь я, понял?! Который год уже…
– От кого же, извиняюсь за любопытство?..
– Паспорта у меня, дура, нету! Пас-пор-та!
– Во! Я думал: от алиментов али еще от чего такого… А паспорта и у меня нету. Что с того?
– Как то есть – нету? Потерял, что ли?
– Нет и не было вовсе. Отродясь. Военная книжечка была. А паспорт иметь не приходилось.
Дядя Саша даже отодвинулся от Лукьяна, затем, что-то сообразив, сморщился презрительно, глядя Светлицы-ну в глаза. Покачал головой. Даже не головой, а всем туловищем.
– То-оже мне, сравнил хрен с пальцем! Дере-евня… На кой тебе паспорт? В поле мышам предъявлять? А для меня он как… помилование. У тебя, Григорьич, характер легкий, ты и так не пропадешь. А мне без него нельзя. Сам видишь, какой я без него. Ненадежный…
– Понимаю вас, Александрович…
– Ничего не понимаешь. Разные мы. Земля под нами одна, а мы – разные… И понять друг друга – нет такой возможности. Можно только вид сделать, что понял.
– Считайте, что я вид делаю… Только успокойтесь. Облегчения вам желаю…
– Не будет мне легче…
– Характер у вас тревожный. Спорченный. Не одно, так другое. Не паспорт – так метрики, не понос – так простуда…
– Спорченный… Да, конешно. Только не характер, а вся моя биография испорчена. Словно к дьяволу прикоснулся. Ни отмыться, ни откреститься.
– Вам, Александрович, отдохнуть бы… В санаторию какую. А так ведь недолго самого себя… Человек партизанам помогал…
– Партизанам! Это на пятые сутки – партизаны твои пришли, обуздали… А согласился я с немцами – один… Без свидетелей…
– Проступок, конешно, с вашей стороны… Хотя в такой гололед да не оскользнуться… Иной бы – и вовсе упал.
– Утешаешь…
– А что остается? Попрекать мне вас? Ни прав, ни желания не имею. Я ведь тоже… «согласился» кой в чем. Тоже там, за чертой побывал. Хорошо хоть ногу обрезали. Вроде как – пострадал… Так что запросто вас понимаю, Александрович. Вот вы говорите, что все люди – разные в мире. Понятно. Зато когда они страдают – сразу похожими делаются. И понятными друг другу. В плен меня, конешно, силком взяли, не сам пошел. Хотя ранения, которое памерки отшибает, никакого такого не получил тогда… Все помню, как сейчас…
– Памятуешь, значит, о том?! – усмехнулся дядя Саша, вспомнив старичка Полуэктова.
– По гроб жизни врезалось! Памятую, ох памятую! Команда была: окопаться. Как можно глубже. Почему глубже, когда утром село штурмовать, – никто не знал. Осень уже была… Как теперь. Холодная. Земля жидкая, кусачая. Измучились, копавши, но зарылись – наглухо. Весь вечер и ночь до половины – шурудили лопатами да бревна катали… А затем отбой подан был. Спать разрешили. Люди мертвым сном рухнули. А когда рассвело да проснулись, команды нам уже немцы подавали. Ну, и растерялись все. Построились. Без оружия. И пошли, землю разглядывая… За колючку. Это уж после, когда очухались, – в побеги засобирались… А по самому началу вроде как согласиться пришлось – с позором. А позору – поболее вашего будет. Проспать все: и свободу, и Советскую родину, и все остальное – одним махом! В бою – куда ни шло, там тебя пулей оглоушит – и ты сам не свой… После такого не мудрено и в плену очнуться… Начал я побеги свои делать. Совесть мучает, понимаешь… Здоровый боров был. Не скоро иссох. Месяца два старым салом держался, как верблюд. Утеку – поймают, придавят. Соки повыпустят в карцере. А мне вроде и легче. Потому как – вину искупаю, стремлюсь… В итоге утек – с концами. А ногу мне перебили уже на нейтральной земле. В Польше дело было. Я передок кинулся переползать, а тут наши в атаку пошли. И обезножел. Атака до шести раз утюжила то место, а я лежал в воронке и небо разглядывал. Пока на меня солдат советский не сел. Задом на спину мою… Сидит и руку себе бинтует. Тут я и застонал. Ноги не чую, одну боль слышу. Солдат подвинулся с меня, спрашивает:
«Ты – кто?»
Одежда у меня лагерная, не поймешь какая…
«Из лагеря, – отвечаю, – из пленения. К своим хочу».
«Раненый?»
«Да. Без ноги».
«Вот и я теперь, – говорит, – тоже раненый. Попутчики мы».
И поволок меня здоровой рукой, как трактор. В расположение войск. И все мое горе. Потом гангрена завелась… Ногу мне отпилили. И вышел мне отпуск домой! Короче говоря – повезло. Живой, а главное – дома. При бабе и детях. Семью тяну. Так что и вашу боль-обиду доподлинно, как свою… А главное – не озверели мы там.
– Счастливый ты, Лукьян, добрый… Сердце у тебя легче, что ли? Или к жизни ты ближе, родней… А я все как пасынок!
– Из крестьян мы… А вы – город. Там – всяк в себе, по отдельности.
– Да какой там город! Пашут в нем сейчас, в городе нашем. Как в чистом поле. Одна крепость старая держится…
___________
В Гнилицы приехали за полдень. Вторым от околицы домом в порядке была большая, из разнокалиберных бревен рубленная изба Светлицыных. Окна на одной стене ниже уровня, нежели на другой. Крыша состропилена плоско. Казалось, кровля осела от времени. Однако лес на венцах еще без гнилых проедов, и, во всяком случае, снаружи дом выглядел прочно. Ближайшие от Светлицыных избы все недавней застройки. Одна из погорелого раската, огнем меченная хатенка, другая из свежего леса. Были и просто землянки, возле которых только еще выкладывали будущие срубы.
Когда остановились у Лукьянова палисада, с крыльца избы, как мелочь из кошелька, сыпанули детишки. Все пятеро – одним заходом, одной волной. Даже Ваня меньшой, свалившись с последней ступеньки и на ходу плача, пошатываясь, устремился за всеми. В момент – и сестры-двойники, и старшенький с двоюродным Васей – все разом повисли на зашатавшемся одноногом отце. И все что-то вместе кричали.
– А мамку в больницу свезли! А мамку! А мамку! А мамка еще Ваню родила!
– Не все разом, разбойники! Слышь, Пётра, – не повышая голоса, обратился отец к старшенькому, – говори ты один. Когда маму свезли?
– Еще давно! – зачастил, заспешил семилеток. – Как ты уехал, так мама и закричала! Председатель дядя Яша Милку запряг сразу. В линейку. И в Лютые Болота! В больничку поехали! А сегодня тетка оттуда…
– Пелагея! У кого кошка с одним глазом! – успел вставить свое слово Вася-партизан.
– Не все разом… – шептал радостно испуганный Лукьян Григорьевич. – Далее что было?
– А сегодня тетка эта Пелагея… оттуда, из больнички, пришла. Чирей у нее срезали. Так сказывает – мамка ваша еще одного Ваню принесла! Еще, говорит, один Ваня у вас будет!
– Поздравляю!.. – невесело улыбнулся Валуев. – С прибавлением тебя.
– Спасибо! Вот чудо-то… Два дня в отсутствии, а делов…
– Или не ожидал?
– Ожидал, как не ожидать… Только не теперь, не в октябре… Под Новый год хвалилась Верка…
– Значит, не доносила. Бывает и такое. Витаминов не хватало, или еще чего…
– Доносим! Соопча… Вон, сколько тут носителей! Доносим?! – радостно закричал Светлицын, подхватив с земли чумазого, в ручьях слез, Ваню.
– Доносим! – запели старшие, а Ваня сразу же и плакать перестал. И заулыбался. Лукьян одним плавным движением снял с мордашки его слезы и сопельки, потуже затянул концы платочка на Ваниной голове и, обратясь к Валуеву, замахал, заприглашал того в избу.
– Событие, Александрович! Заходите, будьте добры! Сбрызнуть надо младенца… Хоть и семимесячный, а человек!
– Уволь, дорогой… Рад за тебя. Только, сам пойми, какой с меня поздравитель?.. Я вот Фросю пришлю. С детьми побыть. А от меня, от кислого – какой праздник?
– Ну, бывайте тогда, Александрович. А то бы и зашли… Нельзя вам долго одному. Я вас – о! – как понял… У меня шумно, зато не скучно.
– Ладно. Спасибо тебе.
– Господи! Мальчишка народился… Радость-то какая!
Расстались.
13
А в Гнилицах тетка Фрося баньку изнутри побелила. За время отсутствия супруга. Она хоть и верующей была и без церковных праздничных служб тосковала, но так повелось: под Майские да под Ноябрьские всегда что-нибудь по дому затеет. Или мытье-скребатье всеобщее, или вот побелку, или еще что, – смотря по тому, где они проживали на данный момент, в каких апартаментах.
Сейчас, к возвращению мужа из города, тетка Фрося домывала полы. И вдруг поняла, почуяла: пришел! Она всегда очень долго, целых полчаса, радовалась его возвращению, не отпускала улыбки с лица. Суетилась, завихрялась по дому и вокруг него. Чего-нибудь некаждодневного совала за едой дяде Саше. Невзначай по голове задевала, поглаживала, как в молодости. А потом и весь день давала понять, что помнит о миновавшей разлуке и рада, что теперь они опять вместе.
Она и сейчас восторженно захромала на скрип калитки, но встреча их тут же и омрачилась – сперва одним, а затем и несколькими обстоятельствами.
– Собачка дома? – еще с тропы поспешил узнать Валуев. – Катыш, говорю, не прибегал?
– Здравствуй, Сашенька! А разве он не с тобой, Катышок-то?
– Значит, нету его… Ах ты ж, господи! Потерялась собачка.
– И как же вы с ним расстались?
– А вот так! Была – и нету теперь… Накрылась собачка!
– Можа, прибежит, возвратится еще? Мало ли – отвернул куда… по надобности.
– Болтаешь… «Отвернул»! Голову ему отвернули. Вон по дорогам какие артисты ходят. Сварят и съедят. За милу душу.
– Уж так и съедят… Скажешь чего. Здесь и не слыхивали такого.
– А про такое и не кричат на каждом углу! Костерок разведут тихонечко, косточки зароют и – дальше! Благословясь…
– Стало быть, не дали?
– Кого не дали?
– Паспорта… Прости, Сашенька, не о том я! А ты не переживай лишки. Собачка вернется или другую заведем. Вон их сколько в дом просятся. Только пусти… Разных видов.
– А такого – вовек не будет!
– Другой будет. Может, и лучший.
– Кто – «лучший»? Ляпаешь не думавши! Лучше Катыша! Да он со мной только по-русски не разговаривал, а понимал – все! Профессор – не животное!.. Пойду в город – искать, спрашивать…
– А паспорт?
– Дали паспорт! Не скрипи… – почему-то решил соврать дядя Саша. Никогда тетке Фросе не врал, а тут сморозил. «Все равно – плохо. Так пусть будет чуть получше. Хоть ненадолго». Так в себе и постановил.
– Вот он, проклятый… – полез дядя Саша за пазуху. Для убедительности.
– Неужто?
– А и смотреть не на что! Опять временный сунули… Ну, да и живем – тоже временно. По Сеньке и шапка!
– Дали, выходит? Радость… Пресвятая дева! Ах, глупенький, разве можно так сомневаться было? Терзать себя так… Штраф-то хоть приняли?
– Приняли, не волнуйся, – продолжал сочинять Валуев. Но уже – не бесследно, а с покраснением ушей и даже носа.
– Думать надо, столько времени просрочил! Это б и любого штрафанули. Ну, да все теперь. На полгода сроком?
– На год, – уже смело довирал супруг.
– Глядишь, годик без приключений поживем. И уж ты, Сашенька, после-то не тяни, как сроки выйдут. Сразу неси на обмен.
– Ладно. Забудь! Во! Вот он где! Поняла? Я бы его, паспорт этот, на огне зажарил бы…
– Забыла! Забыла! Все, родной… Садись, кормить буду.
– А рыбку? – подошел дядя Саша к своему аквариуму. – Рыбку кормила?
– А как же! Вот и яйцом… Как просил, так и следила.
– А где же рыбка-то?
Дядя Саша нетерпеливо побарабанил пальцами по стеклу. Жадно, внимательно исследовал посудину снаружи. Потом полез рукой в воду, раздвигая тину и водоросли…
– Умерла рыбка…
Выдохнул. Постоял так, опустив мокрые, в зелени руки. Посмотрел на белые потолочные бревна баньки. В глазах возникли слезы. Тетка Фрося пыталась что-то объяснять.
– Не она первая, не она последняя… Вон, и окуньки помирали, а эта, как блоха… В чем и душа держалась. Непременно другую заведем.
– А я ей корму хотел купить… У спекулянтов.
– Заведем.
– Кого ты заведешь, пустомеля?! Другую, незнакомую? А я с этой рыбкой разговаривал. Как вот с тобой. Да она меня в лицо узнавала! Понимаешь аль нет? «Заведем»… У вас, у баб, и все так: что ни пропади – скорей новое заводить… Собачка исчезла – «заведем»! Рыбка умерла – «заведем»! Мужик дуба даст – опять та же песня…
Тетка Фрося не стала перечить. И продолжать разговор не стала. Она запалила лучину, кинула ее в трубу самовара. Извлекла завернутых в тряпочку двух блестящих свежеподвяленных лещей, от которых сразу пошел дразнящий вкусный запах соленой речной рыбы. Прямо из топки плиты, с горячей еще золы, сняла чугунок с очищенной картошкой, которая, за неимением мяса, тушилась с головкой лука и сухими веточками укропа. Даже бутылка льняного масла имелась у тетки Фроси.
– А я вот… – почесал дядя Саша нос, – ничего я тебе не привез. Гостинцев – никаких…
– А сам – не гостинец?! Такое дело прикончил…
Дядя Саша встрепенулся. Сделал шаг к вешалке. Нашарил в потайном кармане малюсенький сверточек. Размером с брусочек туалетного мыла, увернутого в газету.
– Борщом меня в городе угостили. Товарищ Коршунов, партизанский командир. Так я хлебец-то Катышу завернул… Настоящий, ржаной. Без ничего… Вот понюхай… Столовский, за большие денежки.
Тетка Фрося трепетно приблизила кусочек хлеба к лицу. Нервно понюхала, глубоко и резко вдохнув запахи коричневого, душистого вещества. Первый настоящий хлеб после войны…
– Тесто малость… переброжено. С кислинкой будет хлебец… А ржица настоящая. И выпечка ровная. До нутра…
– Вот и съешь его… – поощрял тетку Фросю. – А я леща очищу. Небось председатель, Яков Егорыч, угостил?
– Председатель. И не меня угостил, а передай, говорит, своему невеселому. С праздником, значит, тебя…
– У Лукьяна Светлицына баба шестого ребенка родила. Слыхала?
– И слыхала, и дома у них домовничала. И не шестого, а пятого. Вася Катин – племянником ей…
– Знаю! Все равно – шестого… А я тебя отсылать туда собирался.
– Да сбегаю! Коровку им Феня доит, соседка слева. А я детишкам щей отварила. К вечеру картошки спроворим, с Петюшей старшеньким.
– Лукьян теперь дома. Сами сготовят. Фрось, а ты как?
– Это о чем?
– Ну, здоровьишко и вообще… Седая вон вся. Ревматизм – как?
– А ревматизм как? Он ласку любит. Потру-поглажу, и спрячет зубы. А так – известное дело – корежит.
И вспомнил Валуев, как лет тому тридцать с небольшим пришлось ему первый и последний раз в жизни публичную драку затеять. Из-за женщины.
Поженились они тогда и в городе, в валуевском доме на Крепостной, жить стали. И захотелось красивой Фросе на танцы в городской сад заявиться. Там у себя, в Заболотье, на круг, под старую липу любила она вырваться из ночной темноты и с зазывной припевкой под смех и плач гармошки – серебром рассыпаться, уплыть в пляске неведомо куда, оставаясь в итоге все на том же кругу под дремучей липой. Черноокая, с лицом правильным, чертами мягкими, с глазами сладкого, шоколадного цвета, долгими годами неприступная – кружила она перед нетерпеливыми парнями и вдруг… засиделась в девках, не полюбив, ни на ком не остановив взгляда. Внезапно походку ее малым штришком, исподволь начала искажать хромота. И, когда в городе присватался к ней худощавый и долговязый парень, носатый лицом и выглядевший много старше своих лет, Ефросинья поспешила оценить его внимание, а затем и просто, по-бабьи, полюбить.
Так что – пошли они однажды на эти проклятущие танцы. В городе тогда, перед самой революцией, чуть ли не круглые сутки играл в саду оркестр духовой. А надо сказать, что тетка Фрося, то есть тогдашняя Ефросинья, умела себя одевать. У нее было чутье к этому действу. По журналам за модой она, понятно, не следила. Зато, глядя на городских краль, оставляла для себя из их облика самое ей необходимое, характерное. Какой-то штришок, линию или лоскуток цвета, который враз делал ее симпатичной и незатрапезной.
Пришли они в городской сад вечером. По темноте уже. Она – в длинной юбке, гофрированной, в шнурованных ботинках высоких. Кофта свежая, светлая, с очень какими-то нужными к образу большими пуговицами. А на шее – бант. А возле виска – завиток волос на испанский манер, колечком.
А дядя Саша и танцевать не умел. И тогда, и потом, в продолжение всей жизни, так и не освоил данной премудрости. И вот стоят они не то чтобы в сторонке, но и не на виду у всех. Однако Ефросинью кавалеры вмиг учуяли. Носами в ее сторону так и повели! А вскоре и приглашать потянулись. Первым ее молоденький прапорщик вызвал. Отказалась. «Занята я», – проворковала. Начали другие удочку закидывать. Штатские попрыгунчики. И тут один, Валуева знакомый телеграфист, порх! – голубем к ногам Ефросиньи. С дядей Сашей поздоровался.
«Одолжи, – говорит, – супругу своему лучшему другу!»
Ну, помялся Валуев. Как тут поступить? Человек вроде знакомый. Болтливый. Даже, можно сказать, – трепло. Не уступи такому – врага наживешь: ославит. Да и не убудет с них, если этот ферт малость подержит в руках его относительно молодую жену…
Пошла Фрося, изо всех сил стараясь не выдать хромоты своей. Напряглась, как перед вторым рождением. Но изъян ее таки заметили. Слава богу – не телеграфист. Этот как ухватился за Ефросинью, так и распушил перья. И покуда весь вальс «На сопках Маньчжурии» не развинтил по винтику – ни разу даже головы с небес не опустил.
Зато один из предыдущих приглашателей, тот, кому отказали и, вероятно, очень обидчивый, подошел к концу вальса туда, к Валуеву, и почти в упор, с расстояния в метр, выпалил такие слова:
«Тоже мне – королева бала! Рупь сорок!»
Понял Валуев, что красивую его жену тяжко обидели. Обвинили в хромоте.
Сама Ефросинья не покраснела, не вспыхнула. Она сразу горько заплакала. Молча. Глядя удивленными глазами на обидчика.
Меж Валуевым и его женой о хромоте возрастающей говорить было не принято. Словно и не хромал никто. А тут при всех, публично – «Рупь сорок!».
Валуев не знал, как ему мстить. Что в подобных случаях принято делать? На танцевальных площадках? И только знал, что их с Фросей мерзко обидели…
Опустив руки по швам, деревянным шагом отделился Валуев от Ефросиньи. От которой, как от лягушки, уже успел отскочить смекнувший в чем дело телеграфист. Валуев нагнал того, что «Рупь сорок» сказал, и, не много думая, схватил сзади за кудлатый загривок, потянул густые чужие волосы резко вниз! Кавалер от неожиданности сел на деревянные мостки павильона. Сидел он не долго. Секунды две. А когда вскочил, то Валуев звучно плюнул ему в красные щеки. И началось. Пока не разняли несколько парней, молча, с деловитым сопением, не оттеснили дерущихся в тень деревьев, за ограду танцевальной площадки.
…Дядя Саша ел леща. Лизал косточки, как леденцы, ссасывая с них рыбью плоть. Грел горло горячей картошкой. И видел перед собой, и одновременно вспоминал ее, свою женщину, Фросю свою, с которой они столько прожили и пережили и с которой ему неминуемо предстояло расставаться. Он давно, с первых военных дней, как-то уверовал в то, что умрет раньше Фроси. Особенно после того, как согласился волостным головой побыть. Не отдавая в том себе отчета, он тогда как бы и на раннюю смерть свою согласие дал. Вдруг он почувствовал, как внезапно постарел, как сделался старше жены, старше земли…
После короткого обеда заторопился Валуев к себе на почту. И хотя сегодняшний день числился за ним полностью как отгульный, такая необычно щедрая трата времени, какую он позволил себе, посетив райцентр, настораживала в общем-то дисциплинированный его организм.
В здании правления колхоза под почту была отведена комната в десять квадратных метров. Но – с отдельным крылечком входа. Все здание целиком являло собой продолговатую избу казенной барачной застройки. Но почта жила как бы изолированной жизнью. Она имела некоторые материальные ценности, помещавшиеся внутри сварного железного сундучка, громко именовавшегося сейфом. Сразу от двери «зал» почты перегораживал деревянный барьерчик, в углу которого имелся неудобный лаз для проникания за конторку.
В штате этого мизерного отделения связи числилось два человека. Дядя Саша и молодая вдова Мария, ведавшая кассой, она же – почтальон в пределах Гнилиц. Она же – телефонистка, техничка и прочее.
За стеной у связистов – кабинет председателя колхоза Якова Егоровича. Заскучав, он, особенно к зиме, частенько наведывался в гости к Валуеву, предварительно стукнув три раза в стену своим тяжелым кулаком.
Вот и сейчас, получив на свой сигнал троекратное дяди Сашино костлявое подтверждение, Яков Егорович, шумный, разудалого поведения старшина запаса, в престольные праздники разбиравший на дреколье колхозные изгороди, заявился с визитом на половину отделения связи.