355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Вокзал » Текст книги (страница 12)
Вокзал
  • Текст добавлен: 15 ноября 2017, 12:30

Текст книги "Вокзал"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

– На двор, что ли?

Скрежетнул засов. Валуев пихнул дверь, бросился наружу.

– Куда?! – схватил его в охапку караульный.

– Пустите! Права не имеете… С ненормальным содержать!

– Сиди, не рыпайся. Где мне тебя содержать, когда во второй камере двери сорваны. С петель.

– Я в коридоре посижу… Можно?

– Заходи обратно! Цаца, понимаешь… Плохо ему здесь. Смотри, дядя, не обостряй отношений!

Дядя Саша молча опустился на корточки возле дверей. Закрыл голову руками. «Ну, конечно, этот бандит и отобрал у него пистолетишко. „Коммунист, бежишь?!“ – его голос. Может, диверсант какой? Да что же это делается…»

Караульный поработал засовом, ушел. За спиной Валуева «диверсант» шаркнул ножкой и, всего вероятнее, поклонился.

– Не забудьте, товарищ Валуев, когда вас будут расстреливать, не забудьте подписать меня на «Огонек». Так сказать, по знакомству.

За дверью камеры, в сонном коридорчике райотдела, вновь послышались чьи-то шаги, много шагов. И голоса! «Чьи бы это, господи? Никак – Лукьяна Григорьевича? Ах ты ж умница какая! Век буду бога за тебя молить… Так оно и есть! И товарища Коршунова – речь! Стучать нужно… Иначе могут мимо пройти… За разговорами. Промахнуться могут!»

– Товарищ Коршуно-о-в! – отчаянно закричал, заколотил, забился о дверь Валуев.

11

Его выпустили в десять часов вечера. За нарушение порядка, которое он произвел в столовой, пришлось уплатить штраф – последние пятьдесят рублей. Свой просроченный, не имеющий силы, временный паспорт дядя Саша при составлении протокола намеренно не предъявил. Сейчас этот паспорт обладал как бы антисилой: предъяви – и начнутся новые неприятности.

Личность его подтвердили товарищ Коршунов с Лукьяном Светлицыным, и этого оказалось достаточно. Вместе с ними он и вышел из милиции на воздух, совершенно измученный самим собой и теми нелепыми обстоятельствами, в которые поставил себя добровольно.

Оказывается, Лукьян Григорьевич, не дождавшись Валуева в крепости, домой один не поехал. Он вдруг, ощутив беспокойство, решил справиться в милиции: нет ли там его друга-товарища?

– Каков из себя? – спросил дежурный.

– Худенький такой мужчина. Грустный. На почте работает. По фамилии – Валуев.

– Зачем он вам?

– Взять его хочу. На поруки. Домой пора ехать. Мы из Гнилиц.

– Ничего не выйдет. Ваш друг вчера нахулиганничал. В помещении столовой. И здесь, в камере, шум производит.

– Больной он. Истощение у него, понимать надо… На нервной почве голодание, – пробовал разжалобить дежурного Лукьян.

– У нас не курорт, чтобы здоровье поправлять…

Тогда Светлицын не поленился разыскать товарища Коршунова. Лукьян Григорьевич еще в парикмахерской часовенке догадался, что Коршунов к дяде Саше относится как-то по-особенному, глаз от него не прячет и даже улыбается в его сторону, а стало быть, хорошо между ними и обратиться за помощью к Коршунову можно.

– У меня к вам просьба, товарищ Коршунов. С хорошим человеком беда приключилась. В милицию посадили. По пьяному делу… А ему еще ехать далеко. Здоровьишко слабое имеет, а главное – попутчик он мне и друг большой. Детей моих любит. То сахарку сунет, то сухарик подарит. А то и просто сопли с губы снимет. Не побрезгует… Добрый он, а супруга его Фрося и вообще – ангел натуральный. Всю деревню обшивает, машинка у нее, ножная. «Зингер». И все – бесплатно.

– Постой, постой, да о ком речь-то?

– Да почтовый-то наш работник, дядя Саша, вот о ком, или не слышали? Стриглись на пару сегодня…

– Сан Саныч?! Да ты что?! А я его к Полуверову на прием сосватал. А тут – пожар в одной землянке. Мальчик порохом печку топил. Все побежали тушить, а почмейстер и пропал. Ожидали его на прием. Да так и не дождались. А он, гляди-ка, куда подался! В милиции сидит.

Дежурного товарищ Коршунов уговорил довольно сноровисто. Решено было штрафануть дядю, чтобы не лягался на людях, и – дать по шапке.

Из отделения все трое вышли в темную ночь. Даже вершины деревьев не просматривались на небе. Городок, попавший под колеса войны, лежал не шевелясь, напоминая о себе запахом дыма да редкими искорками неуснувших окон.

– Ну, Сан Саныч, гуляй! Дыши кислородом… Пошли ко мне живо. За стол. Юбилей у меня. Полвека.

– Поздравляем! Доброго здоровья! – заулыбались гнилицкие мужчины.

– А почему закричал в камере? Сан Саныч? Диким голосом. Разве можно так нервничать?

– А вас услыхал… Голоса ваши. Лукьяна и лично вас.

– Обрадовался?

– Не… То есть непременно обрадовался!

– Ну и что? И сиди тихонько. Ожидай. Нельзя в милиции шуметь. Кто кричит, на того милиция обижается.

– И еще – рыбку вспомнил. Я ей корму обещал сообразить. Да запамятовал. А вас почуял, и вспомнил сразу.

– Обойдется твоя рыбка… Ты ей насекомых, разных клопов-тараканов скармливай. Глядишь, обоим польза.

– А еще в камере со мной мужчина сидел. Больной. А может, и хуже. Жену, говорит, убил. Бабу, значит, свою. На почве любви. Такое плел, такое плел!

– А-а-а! Куликов?! Актеришко… Все кланяется и при этом язык показывает?

– Кланяется, точно! А вот языка – не видел… Может, и показывает. Только там у нас полумрак, в камере… Да и не разглядывал я его, зачем?

– Жену-то он действительно убил. С приезжим офицером ее застал. На сеновале. Керосином сарайку облил и поджег. Капитан проезжий в окошко выбрался. Куликов ему не препятствовал. А жена как глянула, что муж внизу стоит, так назад, в огонь, и запрокинулась… А теперь он, Куликов этот, придурком притворяется. Грамотные, они всегда так. Учитель пения, понимаешь… Нет чтобы: так, мол, и так – сгорела жена. Виноват, сено поджег. Куда там… Сразу сходят с ума. Дверь в камере сломал. Дежурный жаловался. Ну, да завтра за ним приедут. Из области.

– Интеллигентный человек. А вдруг он – шпион какой-нито?.. Подозрение имею.

– Куликов-то? Учитель он. Пения. И родился в нашем городке. Да знаешь ты его, не прикидывайся!

– Переволновались вы, Алексаныч, – посочувствовал Валуеву Светлицын, с трудом поспевавший за все еще взбудораженным дядей Сашей.

– Разве это – Куликов? – дядя Саша остановился. – Почему же я его не узнал?

– Перебрали… Потому что, – улыбнулся Лукьян Григорьевич. – Оставил я вас одного. А зря. Сейчас бы дома уже спали.

– А к Полуверову? Скулил, скулил, а до дела дошло – и смылся. Полуверов завтра выходной. – Коршунов вынул из галифе коробочку с папиросами «Казбек». Угостил дядю Сашу и Лукьяна.

– Не хочу я к Полуверову. И так тошно…

– Да чего тебе тошно-то? Чего ты все ноешь, елка-палка? Вот, ей-богу, совесть у тебя не чиста, Валуев! Обмажутся в трудные минуты жизни, а там и ноют. И откуда ты такой нежный вылупился в наших краях?! Пошли, живо! Кормить-поить буду вас, хватит плакаться.

– Не, товарищ Коршунов. Спасибо, конешно… Только – отпусти. Не смогу я праздновать… – взмолился дядя Саша.

– Нездоров он, Аркадий Иванович… Свезу-ка я его домой.

– Ну и катитесь! Нет в вас… музыки! Партизанской… Шуму лесного.

– Рыбке вот… корму не купил. Умру, кто ее тогда порадует?

– Слушай, Валуев. Поди-ко, пару слов тебе сказать хочется. Извини, Лукьян. Есть у меня к нему вопросик, сугубо в одне уши.

Дядя Саша опустил руки по швам, робко, будто подросток перед красавицей, замер.

– Скажи ты мне, голова… Только полную откровенность. Сам видишь, я тебе не враг. Объясни ты мне свои страхи. Почему? У тебя – что, не все чисто за пазухой? Может, пакость какая за подкладочкой? Потаенная? Не скрипи зубами, у тебя их нету, зубов… Может, расписочку какую-нито оставил? И лежит она теперь в заморском архиве? А я тут за тебя кланяюсь разным голосистым Полуверовым… Кланяюсь, а ты – бух! – и не тот окажешься. Не просто дядя Саша, а сволочь дядя… А? Что скажешь?

– Ничего больше не скажу.

– Темнишь, выходит?

– Не обижай!!! Чего сверлишь?! Подписочки… И без подписочек не живу, гнию заживо! Мертвый я изнутри…

– Фу ты, черт! Испугал, почмейстер. Ай да мертвяк. Голосистый какой! Во, чума! Спросить нельзя. Одним словом, порядок? Так и скажи. Недаром ты мне в душу забрался. Жалко мне тебя. И объяснения нет – почему жалко? Стал быть, полный ажур с этим самым?

– Какой там ажур, товарищ Коршунов, если я голова при немцах был? Ну какой ажур, какой порядок?! Не будет мне ажура… Никогда!

– Нервный ты, Сан Саныч… Раздражительный. Нельзя так после войны. Да и в войну нельзя. Убьют моментально… Мужики мы или кто? Давай руку! А кричать неприлично. То есть – нервничать. Так я говорю, пограничник?! – Подошли к Светлицыну. Коршунов пожал им, потряс руки. Повернулся и ушел в темноту. На свой праздник. Как бывало – в дебри свои уходил. Партизанские.

– Обождите, Алексаныч… Не угнаться мне за вами. Давайте я за вас подержусь на ходу. Как за клюшку.

– Держись, Лукьян. Спасибо тебе за беспокойство. Вызволил. Хороший ты.

– Это товарищ Коршунов вызволил…

– И товарищ Коршунов хороший. Вот только нечем мне вас отблагодарить… И некогда.

– Успеется! Слушайте, Александра Алексаныч, хочу я вас про собачку спросить… Неужто потерялась? Такой песик шустрый!

– В Гнилицы он подался.

– Неужто – дорогу помнит?

– Катыш? Хаживал он этой дорогой. И со мной, и самостоятельно. Как только перебор у меня в райцентре, так сразу собачка на шоссе выходит – и прямиком в Гнилицы. Ты мне лучше про себя, Григорьич. С такой… неудобной ногой по милициям бегал. Замучил я тебя небось?

– Бегал, а чего?! Нога у меня легкая, сам строгал.

– А культя? Культе-то разве не больно?

– В основном – к погоде…

– Эх, Лукьяша! Цены тебе нет.

– Гляди-ко, захвалили напрочь…

– Григорьич, а ты в курсе, ведь я при немцах «головой» был?

– Как то есть – «головой»? Ах, вы про это…

– Пожалей меня, Григорьич… Никто ведь взрослого человека не пожалеет толком.

– А чего ж… Понятное дело, жалею… Так что – и не сомневайтесь, ежели что… А про это вы зря… Про «голову». Понапрасну убиваетесь. С партизанами связь держали и все остальное…

– И с немцами! С фашистами! Держал… Взяли за галстук. В глаза полминуты посмотрели… Да пальцами по столу побарабанили. Тут я и рассыпался, дура… Ох, дура! А все потому, что в партию не вступил! В свое время. Еще в нэп – агитировали. Отмахнулся. Тихий, говорю, не активный. А состоял бы в партии – хрен бы тогда предложили «головой» сделаться! Я бы тогда в подполье ушел. Или сразу в лес… к товарищу Коршунову. Эх, Лукьян, Лукьян, пожалей напоследок, скажи доброе слово! Умру я скоро, издохну… Вот увидишь.

– Может, и к лучшему, что беспартейный вы… Партейного – они бы вас не «головой», они бы вас, сами понимаете, застрелили бы без разговоров.

– Геройскую бы смерть принял. Рук бы об себя не марал…

– Ой, и что говорит человек! Потерпите, Алексаныч, дружок. Вот уж и крепость показалась… Слышите, собачки на горе брешут?

– А вдруг и мой там? Кривоногий…

– Очень даже могет быть: собака собаку издалека чует.

– Фрося моя наказывала о сынке поспрашивать… А – кого? Товарища Коршунова? Не знает он про это… Знал бы – сам поведал, не утаил. А старичок Полуэктов и подавно не в курсе.

– Вернется ваш сынок. Раз ни слуху ни духу, значит, где-то существует…

– Откуда тебе известно такое?

– А вы разве чуете по-другому?

– Я – другое дело… Я – отец.

– Я за вас переживаю. Законсервировали его, одним словом. На данный отрезок времени. Помаринуют, а там, глядишь, и – порх! – прямиком в Гнилицы. Встречай, батя, сынка…

– Жалеешь, Григорьич?.. Жалей, жалей. Добрый ты. Проникновенный. Прямо в душеньку проникаешь. Правда, пользы от такой жалости, как от новорожденного дитя… Пожалела меня как-то девочка маленькая однажды. И так это ловко у нее получилось. Рассказать или скушно тебе, Григорьич?

– Слушаю вас, Александрович!

Остановились в воротах под крепостной аркой. Тут набежали собаки Никаноровы. Обнюхали дядю Сашу и Светлицына. Расселись на тощих задках, поскуливая от голода и распущенности. Лукьян Григорьевич к стене прислонился. Валуев стоял и рассказывал, глубоко засунув в карманы пальто озябшие кисти рук. В воздухе густо потемнело, так что реденькой бледной бороденки Светлицына было уже не разглядеть.

– В самые первые дни, как меня «головой» сделали, приехал я в тот сельский Совет. В деревеньку лесную, старинную… Туда и без войны редко кто добирался. Ну, значит, зима. Слезли с саней. Перед казенной избой. Где раньше власть местная помещалась. От полозьев, от колеи проезжей – туда, к дому сему давнишние следы, заросшие поземкой, тянутся. Туда и обратно. А на крыше веранды – флаг. Советское, понимаешь ли, знамя. Красное… Кто наследил, тот, видать, и вывесил. А со мной полицейских двое приехало. Полезли они срывать. А мне жить не хочется. Смотрю на флаг, как его срывают, и все думаю… Вот теперь, думаю, и есть ты, Валуев, настоящий предатель! Не тогда, когда «головой» сделаться согласился, а сейчас, когда флаг срываешь… Слышу: «Куды его?» – повертел в руках полотнище тот, который срывал. А вокруг бело-чисто. И бросить эту красную вещь даже некуда. Отовсюду видна будет. «Дай, говорю, сюда! Пригодится.» – «Для чего, спрашивает, пригодится? Разве, сморкаться в него теперь?» – осклабился, дурень глупой. Выхватил я тряпочку, за пазуху сунул. А для оправдания действий говорю: «Теперь, в войну, любая материя дороже золота. А эта, говорю, вот какая еще крепкая!» Полицейские переночевали, утром в Кукуево уехали. Там у них казарма была. Лесу вокруг Кукуева – самая малость… Спокойнее, значит. Без лесу. Без темени… Ну, съехали они. А я один остался. Сижу. За голым столом. Башку на доски бросил – решаю, когда пулю в лоб себе запустить: сразу или Фросю повидавши? Досиживаю день, никто ноги в сельсовет не кажет. Тихо. Зима. Люди, похоже, ожидают, как я тут действовать начну. А мне гадко… Смерти ожидаю. И вот как громом шарахнуло: тук-тук в двери… Слабенько так, несерьезно… Что, думаю, за случай? Голову от стола отвожу, замер – ожидаю. Тук-тук… опять. Малость погромче. «Войдите!» – кричу. А сам даже привскочил, во фрунт вытянулся. И входит маленькая такая, беленькая селяночка… В веснушках прошлогодних. Бочком в двери пролезла, к стене прислонилась. Ногу за ногу заплела и смотрит из-подо лба. Скособочившись. «Можно к вам, дядя?» – спрашивает. Я говорю, что-де можно. Еще как можно! Проходи, говорю, садись. Прислали за чем? «Нет… Сама я. Дяденька, а пошто флажок сняли?» А я ей и соври: «Это, говорю, не я снял. Это те, которые в Кукуево уехали. Вот он, – показываю, – цел и невредим!» – и ящик-то от стола выдвинул. А в ящике, кроме флага красного, еще и пистолет мой находился. И патроны к нему. «А пистоль вам для чего? – спрашивает она меня. – Вы же – не партизан». – «А я из него сам убиться хочу. Можно? Понимаешь ситуацию?» – «Понимаю… Только не надо. Давайте лучше флаг сначала прибьем». И прибили. Да… И так все просто оказывается. Тишина. Зима по-прежнему. Нигде даже не хрустнуло. Сидим с девочкой за столом. Легко так сделалось. Будто в ледяной воде освоился, притерпелся. «Ну, – говорит девчушка, – теперь вы стреляться будете… Так я пойду. А лучше не стреляйтесь. Не надо. Хотите, я вас пожалею?» К столу подошла, с моей стороны. Отрывисто так, по-детски, по голове меня погладила. А под конец не удержалась, дернула за волосы. Видать, мамка ей такое не раз показывала… «Я бы вас и мертвенького пожалела, не испугалась бы, – объясняет. – Только мертвые очень страшные». И начала мне про какого-то мертвого рассказывать. Вот так, Лукьяша… Девочка, капелька… На ладони уместится. А мозги мне тогда вправила.

– А с флагом как же? – заинтересовался Лукьян Григорьевич.

Дядя Саша не ответил. Он только оглянулся в аллею, где огромные мокрые шумели деревья, живым зеленым кольцом окаймлявшие крепость.

– А что с флагом?.. Снимали его изредка. Прятали, как могли. И при первой же возможности – вывешивали. И когда товарищ Коршунов с отрядом заявился – на флаг внимание обратил. Руку сердечно пожал. Что с флагом?.. Он и сейчас поди на той веранде.

– Видите, как хорошо! Вовремя девчонка постучалась. И вы живой живете. Разве ж плохо? Не надо вас жалеть. Незачем! Пусть Никанор жалеет. Его это специальность. И про «умру» – зря говорите… Девочки, которые утешают, они ведь не ко всякому разу приходят. Это вам знак был. Смотрите, Александрыч!

– Убаюкивай… Сам-то небось «головой» не был. Побеги делал. Героические. Меня жалеешь вслух, а про себя втихомолку-то носом небось вертишь… Я побегов не делал. Ног не терял. Откуда мне бегать было? Никто вроде меня не держал, проволокой не огораживал. А вот – не убежал я… И до сих пор не уйти. От речей ехидных и взглядов каменных. Даже товарищ Коршунов и тот засомневался. Даже он… Клеймо на мне, Григорьич, клейменый я, понимаешь? Тавро… Дьявольское.

– Загоняете себя… Как зайца. Травите. И кто тут пожалеет, если сам не смилуешься?

* * *

Когда наконец шагнули в калитку за ворота, толстой дверью едва не пришибли человека с тросточкой. Неизвестный то ли подслушивал их, таясь в сумерках, то ли в безлюдье вечернем случайно пересеклись его маршруты земные с путями гнилицких странников. Человек занес тросточку над головой, левой ладонью прикрыв себе глаза. Беспорядочно залаяли собаки.

Дядя Саша отпрянул. Лукьян – наоборот – со скрипом шагнул навстречу палке, протянув вперед руку.

– Чего машешь, отец?.. Мы это… – поспешил заявить Григорьевич.

«А вдруг – Кубышкин? Попробуй такому объясни – что к чему».

– Прошу вас, не надо, дорогие товарищи!.. Умоляю… Нету при мне ни денег, ни часов нету. Ничего не имею… Стоящего.

«Старик Моисей! С тросточкой… Чего это он в крепости по ночам?»

– Здравствуйте, товарищ фотограф! – дядя Саша улыбнулся голосом. – Извините нас за беспокойство. Только мы здесь ночуем. У знакомого нам священника. Не готовы ли снимочки мои? Три на четыре?

– Пропустите меня! Я больной и старый человек!

– А кто вас держит? – обиделся Лукьян. – Идите мимо.

– Снимочки мои, товарищ фотограф, поберегите… Я за ними потом приду. По первому снегу.

Старик Моисей весь подобрался, как перед прыжком, скрючился и, ни слова не говоря, исчез в отверстии калитки, как из самолета выбросился. На полном ходу.

В доме отец Никанор убирал с кухонного стола кружки. Товарищ Кубышкин, растопырив конечности, ходил по кухне в обнимку с самоваром. Будто с дамой танцевал.

Пришельцам отец Никанор неподдельно обрадовался.

– Товарищ Кубышкин, доливай самовар! Блудные дети возвратились.

– Пойду сена лошадке задам… – затоптался у входа в кухню Лукьян Светлицын.

– Задавал я, не суетись, Григорьич. К тому же – спит твой Боец. Еле растолкал, стоячего… Пожевал и опять за свое: аж носом свистит.

– А мы с фотографом чуть не подрались во дворе. У которого я на паспорт снимался. В воротах столкнулись… Так он на нас с палкой так и пошел, так и пошел… Решил, что мы его грабить здесь, возле церкви, будем…

– Дурак он или выпивши… – Лукьян Григорьевич, садясь на лавку, далеко вперед выставил свою деревяшку.

Кубышкин, который у печки разжигал лучину для самовара, внимательно осмотрел протез.

– А дрова тоже деревянные!

– Истинно так, товарищ Кубышкин, деревянные. А старик Моисей, он же – фотограф, ходит ко мне спорить. Доказывает, что бога нет. Говорит, ежели бы он имелся, войны бы не было. Есть, говорит, не бог, а закон природы, по которому все мы – икра лягушечья, не больше. А я ему и говорю: «Ты, говорю, что же не квакаешь? Квакай, говорю, и успокойся. Ты, говорю, думаешь, я, что ли, бога видел? Не меньше тебя знаю, что его мало… А вот же – не квакаю. А есть которые и квакают, и хрюкают, и вообще червем ползают. Хоть и люди. Все, говорю, от данного человека зависит. От его воспитания. И миропонимания. То есть – от царя в голове. Я академиев не кончал. Простой мужик. Однако нюх у меня есть. На дух».

И тут Валуеву припомнилось, что гнилицкие бабы до сих пор отца Никанора не забывают; о его «лекциях» церковных ходят легенды. Рассказывают, будто в оккупации поп этот странный, справляя по воскресеньям в облезлой, без креста церквушке богослужение, после очередной молитвы или прямо с середины монотонной проповеди вдруг начинал говорить примерно так: «И да воспротивимся, братие, врагу нашему, супостату окаянному, псу тевтонскому, пришедшему к нам с огнем и мечом, чтобы от него же и погибнуть, возмутимся телом и духом вашим и нашим, воздавая силе диавольской по заслугам, и да не будет ему покоя на русской земле ни денно, ни нощно – во имя отца, и сына, и святаго духа – аминь!» А далее – опять по писанному – и так до очередной самодельной вставки на тему «смерть немецким оккупантам». По молчаливому уговору гнилицкие, а также окрестные прихожане слушали Никаноровы проповеди с бесстрастным выражением лица, нестройно подпевали ему, а после, в быту, сочувственно подкармливали его, а также обстирывали.

– Я мужик немудреный. В миру Василием Кузьмичом прозывался. Метр пятьдесят два сантиметра во мне росту. Можно сказать, из-за такой невышины и в попы определился. В церкви-то я на амвон поднимусь да как гаркну: «Господи, владыко небесный!» – и вроде на метр выше делаешься.

– Бога нет! – закричал товарищ Кубышкин. – И не будет.

– Правильно, товарищ Кубышкин. Грамотный вы человек. Если нету, значит, и не будет. Ложились бы спать-почивать.

Кубышкин послушно снял с себя женский передник, повесил на гвоздик возле рукомойника. Ушел за печку.

– Можно и я на печь полезу? – поинтересовался Лукьян Григорьевич.

– А чаю?

– Лучше поспать. Переволновался я за день, мозги слипаются.

– Хочешь, налью тебе лафитничек? Миротворной настоечки? На угомон-траве?

– Это как же? – встрепенулся Валуев. – Выпивают у вас, стало быть? В церковном доме?.. А я слыхал, что – запрещено. Законом.

– Каким законом? По которому все мы квакать должны? Успокойся, Александра Александрыч. Я этой настоечкой товарища Кубышкина пользую.

– Вкусно! – донеслось из-за печки. – Очень.

– И помогает… больному?

– Способствует. Временно. Плеснуть?

– Нет, зачем же? – застеснялся дядя Саша. – Мы – здоровые.

– А тебе, Лукьян?

– Вот если… в руку. Культю натру. На ночь. Сейчас дерево отстегну. Бревно свое, чурочку…

– У всех свое бревно, крест свой. Только мое бревно – не отстегнешь так вот запросто…

– Ты это об чем, Александрыч? Ишь, загрустил опять…

– У меня бревно хорошее, – крякал Светлицын. – Носит оно меня. По белу свету… – Лукьян Григорьевич бросил под лавку протез, размотал сплющенную штанину. Высвободил красную культю. Дядя Саша отвернулся. Отец Никанор вынес бутылочку из своей комнаты. Покапал на ладони Светлицыну. Приятно запахло медом и еще чем-то растительным.

– Об чем, говоришь, я? – переспросил Никанора Валуев с большим запозданием. – А об том, что вся моя жизнь невезучая, гадкая – вот оно какое бревно-то! Вся судьбина тяжкая, свинцовая! Только я ж ее спихну… Сброшу к дьяволу! Скажи, отец Никанор, а чего это у тебя собак столько? В крепости твоей? Боишься кого? Караулить здесь вроде нечего, одни камни торчат. Чего тебе-то боязно? При боге своем?

– Собачки здеся, Александра Александрович, бродячие, все бездомные. Сиротки собачки. Это не у меня собачки. У крепости они. Стены им любы. Я ведь их и не кормлю почти. Нечем. Мисочку, конечно, наливаю, когда сами кушаем. А кому из них достается – не ведаю. Так что не я здесь боюсь, а скорей – собачкам на земле страшно. Вот стены их и заманивают. Стены, крыша – это прежде всего от страха отгородка, а потом уж и – от холода-зноя…

– Кривоногого мово не видели? Катыша, собачку?

– Не обратил внимания. Кривоногих тут множество большое… А что же, потерялся песик?

– Домой он ушел. Узнал, что в милицию меня привлекли… И потрусил по шоссейке. Восвояси… Я так думаю.

Перестав умащивать обрубок ноги, Лукьян Григорьевич резво подпрыгнул, встав на уцелевшую конечность, и совсем по-детски, скоком, как бы играючи, задвигался от стола к печке, за которой и скрылся.

– Легкий какой человек! – с удовольствием посмотрел ему вслед отец Никанор. – Не то что некоторые… Мрачные люди.

– Я, что ли? Мрачный?

– Самое страшное на земле – это мрачные люди. От них все беды. А избавиться от таких людей нет никакой возможности. Прокаженников, к примеру, опутал проволокой – и проживай спокойно. А тяжелых, мрачных людей чем опутаешь? Ни указом, ни молитвой.

– Думаете, я себе нравлюсь? Серым таким нытиком? Зачем я такой? Не хочу, не желаю… А справиться – мочи нет… Привык уже к себе…

Укладывались на боковую, когда в раму снаружи окна кто-то постучал. Никанор пошел отбрасывать крючок на двери. Вернулся, держа в руках розовый конвертик, склеенный вручную из каких-то деловых бумаг, скорее всего – из накладных.

– Вот… Моисей тебе снимки принес. Звал его в дом, наотрез отказался. «Я, говорит, моцион совершаю…» А сам мокрый, как собака, и кашляет, вернее – чихает.

– Стоило ноги мять из-за этого… На что мне они теперь, карточки его?

– На память, на што! Одно к одному… Человек ему с доставкой, можно сказать…

– Не буду я документы получать. Все! Отпадает эта забота…

– Получишь. Можно сказать – не велика птица. Забыли тебя, и доволен будь. Другой бы радовался…

– Чему? Что забыли?

– Что не мешают жизнью пользоваться. Все его, можно сказать, ублажают, обхаживают, а он знай – куксится да морщится. Вон, Моисей… Да это скажи кому – не поверят: сфотографировал и снимки в непогоду на дом доставил!

– Буржуй. Частник липовый!

– А Лукьян – липовый?! Нянькается с тобой…

– А Лукьян и не шастает по ночам… Цену себе не набивает. Он бы те снимки днем принес, Лукьян-то!

– Ой, и фрукт ты, Алексаныч, ей-богу, фрукт! Финик, понимаешь ли… А на Лукьяна не обижайся, даже если он тебе разонравится… Грех на него обижаться.

– Знаю. Он вам дрова привозил.

– Золотые дровишки! Они у меня и по сей день не вывелись. Исключительная растопочка из них. Все на лучину пустил. Сахарное дерево. А береста – хоть нос подтирай – батист!

– И физкультурники хорошие… – проворчал с печки так и не уснувший Кубышкин.

– Это он рукоделие наше вспомнил. Мы с товарищем Кубышкиным подрабатываем малость. Как в миру бают – халтурим. Две лучинки да перекладинка. А промеж лучинок на веревочке – физкультурник. Сожмешь лучинки – физкультурник на руки встает…

– Так это вы? На рынке инвалиды такое продают.

– И мы… – кивнул Никанор. – У нас тоже внутри желудки есть. Еще стаканчик, Александрович?

– Хватит, начаился.

– Не одобряешь моих физкультурников? Так ведь – борьба… За это самое… За существование жизни…

– Пристыдил ты меня крепко. Так-то и обидеться недолго… Изругал взял… А сам тоже хорош: священник, батюшка, а в бога-то не веришь.

– Бесполезно о боге разговаривать. В наши дни. Петь можно. С клироса. А рассуждать – пустое дело. Про атомную бомбу слыхал? На японских людей сбросили? Без всякого бога-дьявола обошлись. Раз! – и города нету… И людей в городе – тоже… А ты про бога. Иному, чтобы его услышать, – сердца достаточно. А иному целое радио подавай, и все равно не уловит.

– И выходит, что никакого от вас утешения… Потому и церковка захирела, облезла вся, как коза шелудивая.

– Средствиев на ремонт нету. А потом – бесполезно тебя утешать: ты, Александрович, из тех, которые не утешаются. Ежели б ты утешался, да я б – костьми лег, утешил… Сколько в тебя ни лей жалости, а ты все порожний. Как бочка бездонная.

– Нет! Врете все… У меня особо, нежли у других. У всех беда, я знаю. Да не всех так бросает. От одной стенки к другой… И свои, и чужие! То под дуло, то за проволоку… А я тихий был, безвредный. Без фокусов… Простой мужчина.

– Тихий, безвредный, говоришь?.. Вот и согласился на предложение.

– Это еще на какое?

– Да на вражеское. А был бы непростым, нетихим был бы – глядишь, и возмутился бы, и не пошел на согласие. А то: без фокусов он! Без совести ты, дядя…

– Как понимать?

– А птичка такая в Сибири водится… Душой-совестью именуется!

– Попрекаете? Смерти моей желаете? Даже товарищ Коршунов мягче обошелся… Не гляди, что партейный…

– Перед своей землей – все партейные! Враги приходят и уходят. А родина-земля в сердце остается. Ее никому вытоптать не дано. Пока жив человек…

– Значит, ничем не поможете? Злой вы поп оказались! Исцелитель липовый… А если я скажу, что… того: порешу себя?

– Скажу: нехорошо это. Несерьезно. А там как знаешь… Потому как – одна видимость, что сам, по своей воле. На самом-то деле: по сигналу хозяина.

– Значит, есть бог?!

– Обязательно. Только это совсем другое… Не иисусы разные, не марии да николы, а – Сила! Сила всеобщая. Которая всем хозяйством в природе заправляет. Не на земле, а всюду… И таких земель у нее, как блох на Руси…

– Как же он за всеми-то блошками уследит?

– Уследит. Не твоя забота.

– И я – блоха?

– Ложись отдыхать, Александрович. Ты – человек.

Сегодня отец Никанор сам лег на лавку, а дядю Сашу принудил, приказом приказал, лечь на коечку.

Сон долго не шел. Валуев лежал, продолжая пытать себя сомнениями и укоризной. «Прав Никанор, нельзя было соглашаться… Первого шага нельзя было делать. Не могу и – все! Увольте. Больной, глупой! Делайте, что хотите, – не могу. По роже – пусть, в пах – тоже пусть. По полу катают, топчут – пусть! Не могу, не буду. Расстрелять бы не расстреляли. Ну, в лагерь могли пихнуть. Так все равно отведал же после и лагеря, и расстрелять по навету хотели. Когда за работника энкаведе в гестапо проходил… Зато, кабы не согласился тогда, и от попа выговоров не имел бы… Эко, сразу упал… Ниже всех. Согласился – и живи, как тля! Жди, пока раздавят. И хоть бы обидел кого. Скромно так жил, вежливо…»

Утром пили чай. Кубышкин достал из печи чумазый чугунок с кашей. Откупорил, сняв крышку. Взвился пар в нахолодавшей кухне. Поели. Молча. На разговор никого не тянуло, будто все были после большого похмелья.

Лукьян еще до чая и каши снарядил Бойца в упряжь. Льняная бородка Светлицына бодро взметывалась по двору, а затем и в кухне Никанорова жилища. Светлицын помалкивал, но движения его были красноречивы: он с видимой охотой собирался домой. Громоздкая нога его весело отбивала определенный ритм, ритм жизни.

Сели в телегу. Отец Никанор вышел из домика – провожать. За руку он держал товарища Кубышкина, которому был чуть повыше пояса, и от этого казалось, что товарищ Кубышкин держит за руку мальчика, приклеившего себе темную бороду.

Сыро было только на земле. После вчерашнего дождя. Небо прояснилось, холодной синью заливало пространство над головой. Голые ветви крепостных тополей и лип почти не заслоняли этой великолепной сини. Над колокольней, где ветром с купола был сорван один лист железа, над черной дыркой в куполе, кружились крикливые вороны.

Неожиданно товарищ Кубышкин воскликнул:

– Лошадка! – радостно так, будто забытое слово вспомнил.

Лукьян Григорьевич улыбнулся и тронул Бойца.

12

Из города выезжали при солнце. Там, над все еще рыжеватым недальним лесом, оно возникло – отчетливо. Собственно, так вот начиналось почти каждое утро этой недели: вначале, незамутненное, полное деловой энергии, выкатится светило, а ближе к полудню дорогу ему захламят серые, быстротекущие облака. Затем довольно поспешно серое подернется свинцовым блеском, а следом, во глубине облаков, глядишь, набрякла уже синева тяжелая, каменная. И вот тебе – тучи. С дождем, который там, в своих верхах, наверняка был уже снегом, растаявшим при падении.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю