Текст книги "Вокзал"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
– Здорова, почта! С приездом! А что, Саныч, тянет тебя в город, как волка в лес… И чего там хорошего? Такую ж водку пьют и хлеб такой же русский жуют. По карточкам. Полегчало тебе? – И, не дожидаясь ответа, несся в разговоре дальше. – Подумаешь, город! Я за границей на винном заводе в красном вине купался. В кислом. С утра не к колодцу, а чан такой в земле, как под нефть, зарыт… В него – хлысть! – солдатиком. Обмыл, что надо, и – на поверхность. Теперь бы нам водоем такой, а, Саныч?! Скупнулся бы? Или слабо?
Яков Егорович морщит свой маленький, копеечный носик, трет друг о дружку огромные, глыбистые кулаки. Молодецки улыбается большим, полным крепких желтых зубов ртом. И все же улыбка у него получается какая-то страшненькая. Во всяком случае – невеселая. За войну председатель, как и большинство солдат, слишком много крови увидел. Крови и всего, что с нею связано. И если, скажем, с Лукьяна Светлицына кровь эта смылась первыми мирными дождиками, то кровь, которая коснулась Якова Егоровича, проникла как бы внутрь его существа и окрасила все: речь, улыбку, взгляд.
– А что, Саныч, заместителя твоего не видно?
– Обедает Марея. Газетку разнесла и обедает.
– И много газеток ей разносить? Сколько у нас грамотных? Окромя меня?
– Пятьдесят дворов – пятьдесят штук «Светлого пути». Да учителю «Учительская газета». Сегодня вот – одно письмо даже было. Опять же учителю. Из районо.
– А мне почему не было? Я – председатель.
– Не знаю, Яков Егорович.
– А почему ты кислый, будто пулю ртом поймал?
– Не знаю.
– А я знаю. Сказать? Потому как ты – городской, Саныч. Тухлый интеллигент! Вот тебя и крутит от нашего навозного производства. Повис ты… как в петле. Промеж городом и деревней, Саныч. Из города не вырвался и до земли нашей ногами не достать. Вот и болтаешься. Так говорю?
– Тебе видней.
– Смотри, как бы дыхалку не перехватило!
– Пусть перехватывает.
Без стука, легкая, сохранившая девичью поджарость, вошла почтальонша Мария. Тернула подошвами дырявых сапожек о тряпку возле двери. Сорвала с головы черный, в ярких цыганских цветах платок с кистями. Подошла смело, вплотную к лежащему грудью на барьере Якову Егоровичу:
– Дай спички, труженик.
– А что, Маруся, или курить научилась?
– Тебе не все равно?
Председатель поспешно зашарил у себя по карманам, протянул молодой женщине коробок.
Марии было чуть за тридцать. Лицо дерзкое. В деревне мимо такого не пройдешь, если ты мужчина. Оглянешься. Молодые, сквозь постоянный загар, морщинки делали это лицо смелым, если не мужественным. Такую женщину не гладить хотелось, а сразу обнимать. Мария рано, можно сказать – в юности, родила себе сына. От сорокалетнего положительного тракториста-мужа, который в первые дни войны неожиданно умер от воспаления легких. И частые постукивания председателя в почтовую стенку можно было истолковать как заблагорассудится, не исключая мысли об ухаживании.
Мария выгнулась возле печной дверки. Там, в топке «голландки», были сложены дровишки, подоткнутые свитком березовой коры. Подожгла маслянистую бересту.
– Под вечер студено уже. Особенно в твоем кабинете, председатель.
– На два фронта печка. И вашим, и нашим. А греет одинаково всех.
– А ты разведись со своей Дунькой. Для чего тебе столько фронтов. Чай не война…
– Ты мне Дуньку не дразни. Дунька у меня – колдунья. Такую хворобу на тебя напустит – всю краску потеряешь, весь колер сгонит.
– На Дуньку я сама – Дунька! Алексан Александрович, кассу примите. Я в город собираюсь. Поступления были. И выдача одна. Лукерья Сизова поросеночка купить уехала.
– Приму… Ключи оставь. А в город – вали, пока снегу нет. Управлюсь.
– Миленький! Александра Александрович… Денька через два бы… Под самые Ноябрьские. Вот бы, а? Отпускаешь, миленький?
– Об чем речь? Гуляй на здоровье.
– А печку без меня пусть председатель топит. Его очередь. Его, значит, фронт.
– Председатель на Ноябрьские, может, и сам куда-нито закатится…
– Тогда подвезешь, председатель?! Я не тяжелая. Душа от бога да костей немного.
– С одними костями и замерзнуть не долго. На линейке.
Мария пристально, без тени улыбки, как мать, посмотрела на председателя. Затем протянула горячую, нагретую у печки руку и цепко взяла Якова Егоровича за красное, отмороженное на войне ухо.
– Ай!
– Ишь, чего захотел… – одними губами прошелестела Мария.
А дядя Саша со скрежетом приподнял крышку ржавого «сейфа» и сунул в него свою невеселую голову.
14
Приближение зимы складывалось из ночных заморозков, углубления небесной сини, очищения воздуха от запахов увядания и тления, из несерьезной мимолетности солнца и покрупнения звезд на строгом, несуетливом ночном небе.
И все же, когда за двое суток до праздника выпало сантиметров двадцать снега на поля и крыши Гнилицкой долины, – для большинства жителей событие это явилось знобящей неожиданностью.
Дядя Саша проснулся часа в четыре утра. Вспомнил, что сегодня – как вот и вчера, и уже неделю целую – не будет рядом с ним Катыша. А значит, и поговорить будет не с кем… Он и прежде неожиданно замолкал, баррикадируясь в себе, и даже тетка Фрося на такие дни отступалась от него, терпеливо снося безмолвие.
И теперь, вот уже несколько дней по возвращении из города, пребывал дядя Саша в вязком оцепенении. Прежде, в подобном состоянии, подходил он к аквариуму, барабанил пальцами по стеклу и, переглянувшись с рыбешкой, говорил ей пару ласковых слов. Теперь и рыбки не стало.
Валуев хотел неслышно одеться и выйти на двор. С кровати он сошел аккуратно. Тетка Фрося звучно посапывала носом: с вечера к ней привязался насморк.
На дворе дядя Саша увидел снег. В первые мгновения подумалось, что не ко времени светает. Потом, когда от земли пахнуло пещерным холодом, понял: зима…
Валуев наклонился, хотел подцепить с земли горсть свежего снега, но закружилась голова и кольнуло в поясницу. Тогда он взял снег прямо с крыши баньки. Не сжимая, пушистым положил его в рот. Снег небесный.
– Снег небесный… Еще одна зима… – сказал Валуев в пространство.
Прежде зима вызывала в дяде Саше прилив сопротивляемости. Каждый мускул напрягался: перемочь, перетерпеть холода, дождаться весны, зелени… Нынешняя зима даже всегдашнего ожесточения не принесла. Как разгоряченный, не в себе, пылающий некой идеей человек не чувствует на морозе холода, так и дядя Саша теперь уже не чувствовал страха смерти… Снег, снег небесный. Чужой, неземной. И только… Неожиданно Валуев ощутил снег пальцами ног. И тут вспомнил, что вышел на двор в дырявых войлочных тапочках.
«Ну и пес с ним, со снегом! Подумаешь, снег… Подумаешь – зима… Подумаешь – жисть…» – колесиком вертелось теперь в голове.
– Сашенька… – зашуршало вдруг за спиной. – Ты чего? Или захворал?
– Приспичило… вот и «чего»! – недовольный обернулся на зов тетки Фроси. – Чаем с вечера опоила… Вот и «чего»! Видишь, мать, зима снова пришла…
– Пресвятая дева богородица! Иди, застынешь! Никак и правда – снег? Ой, да какой снежище-то!
– Саван. В стихах так-то говорят. О снеге… Белым, значит, саваном накрыло…
– Скажешь тоже. Саваном… Да саваном-то покойников накрывают. А земля живая всегда. Круглый год. Любое дерево ковырни – живое под кожей. Любую речку… Зимой – тишь. А чтобы – саваном…
– Ладно! Прицепилась к слову. Не саваном, так – одеялом. Пошли досапывать, а то и впрямь за пальцы хватает… Новорожденный-то!
Вскоре тетка Фрося опять уснула, а дядя Саша и не пытался этого сделать. Он решил, что пойдет на почту, затопит там «голландку», произведет своему хозяйству полную ревизию. Он как бы дела сдавать приготовился: все равно, рано или поздно, уедет он отсюда. Где-нито возле крепости, на берегу Песчанки, домик поставит… Правда, напрашивалась мысль: из чего поставит? Но это уже дело десятое. Да и поставит ли вообще – тоже значения не имеет. Весь фокус в том, что в Гнилицах он чужой и здесь ему жить нельзя.
В предбаннике, за низкой отгородкой, которой обычно отделяют в избе кормящую сосунков козу или овечку, в куче хлама откопал дядя Саша старые свои валенки, подшитые автомобильной покрышкой; извлек оттуда же обитый серой цигейкой потертый треушок. («Зима, скребут те маковку!») Все это плюс пальто натянул на себя без шума, вышел на снег и неторопливо направился к почте. Шел, оглядываясь по сторонам, рассматривал луну, снега, деревья. Словно музеем проходил.
Время – семи еще не было. Деревня спала. Нигде ни скрипа, ни дымочка. Даже собаки, почуявшие свежий снег, вели себя тише обычного.
И все-таки ночь должна была вскоре растаять. «Прощай, ночь…» – захотелось сказать Валуеву. А потом он вспомнил другое и захотелось сказать: «Прощай, Катыш… Прощай, рыбка…» – завертелось опять колесико. На крылечке правления, еще до выпадения снега завернувшись в тулуп, спал сторож. Дедушка, имени которого Валуев не знал. Дядя Саша и внимания почти не обратил на него, и забыл сразу. Просто глаза по сидящей куче тряпья прошлись, по сугробу, опиравшемуся на ружье системы «бердан».
Заглянул в небо. Так и невозможно было понять: рассветает или все еще от снега белит в воздухе? Скорей всего – и то, и другое…
Ступил на середину улицы, пошел по ней, по главной, мимо церкви, оставляя по бокам от себя темные, спящие избы. Кой-где вспыхивал собачий лай, переходящий в ленивый брех, а там и вовсе замолкавший.
Когда прошел деревню до околицы, показалось, что кто-то окликнул. Остановился, жадно вслушиваясь. Нет, помстилось… Да и кому его окликать? Фрося – на том конце Гнилиц. Храпака задает. Разве что – все те же собаки… И тогда, отвернувшись от деревни, пошел дядя Саша по дороге, туда, к лесу, к иной тишине, к иным, нежели здесь, более ровным и чистым снегам полей…
Дорога была мягкой: снег выпал на неотвердевшую грязь колеи. Земля, не готовая к зиме, еще не закаменела. Сойдя с колеи, как паровоз с рельсов, Валуев наобум прошел метров сто и возле молоденькой березки-подростка, уже безлистой, но крепенькой, стремительной, опустился тощим задом на поваленную жердинку. Жердинка прогнулась до самого снега, даже до самой земли. И таким образом дядя Саша очутился в неловком сидячем положении: колени выше носа.
«Жердинка-то хлипкая оказалась… И тоже – березка. Только – срубленная… Для чего секанули, если не понадобилась?»
Свернув огромную, без прежней экономии табака, цигарку, дядя Саша, внешне бездумно, сидел и курил. На поверхности сознания мысли плавали случайные, суматошные и безобидные.
А где-то под рыхлым слоем фактов вызревало что-то необъяснимое, торжественное и в то же время – разъедающее. Выстраивался какой-то храм, который вот-вот должен был и рухнуть. Появилось ощущение раздутости, словно пучило тревогой, отпугивая и одновременно не отпуская от себя. И сидел Валуев, боясь пошевелиться, будто сдерживал в себе заряд смертельной взрывоопасности. И старался не думать, отчего так жутко сделалось, только перекачивал страх по жилам, как кровь. И нужно было или умереть от этого страха, или выпустить его из себя, как пар, как газ вонючий, губительный.
Порядочно рассвело. В небе летали редкие, одна в метре от другой, снежинки. Малость подморозило. Кряхтя, Валуев поднялся, бросил огромный окурок на снег. Полежав на поверхности, огарок начал на глазах оседать, все глубже и глубже в снег. Отверстие, которым он уходил, неярко окрашивалось никотинной желтизной.
От тощего зада дяди Саши в снегу отпечатался забавный след, необширный и несолидный, словно и не человек посидел, а какая-нибудь уставшая лягушка.
Двинулся дальше, к черным кустам. На них холодной пеной кой-где – лохматый снег.
Валенки оставляли автомобильные отпечатки, такие назойливо-современные, несовместимые с вековечностью пейзажа, в который был вмонтирован сейчас человек.
Возле кустарника сел прямо на снежную кочку. Опять курил. Опять бросал окурок. Опять в рыхлой белизне появлялась желтоватая скважинка. И, когда на очередном сиденье обнаружил, что выкурил всю махорку, тоскливо заозирался и в пяти шагах от себя разглядел свои же автомобильные следы и ту стремительную березку, возле которой сидел час назад. Увидел, а соображать, что ходит по кругу, не стал.
Внезапно у кустов что-то хрустнуло, затем будто что-то упало. Дядя Саша оглянулся. Услыхал знакомый голос Лукьяна:
– Да помогите, что ли, Александрович! Подите сюда… Нога у меня сломалась, паскуда! Деревяшка то есть… Сделайте милость, пособите!
Валуев обернулся на голос. Перед тем как глаза ему полностью застлали слезы, успел он разглядеть Лукьяна, лежащего меж кустов, как меж двух медведей.
– Лукьяша… – зашептал Валуев, задыхаясь. – Что же ты, сукин сын, по пятам за мной ходишь?
– А я за хворостом…
– Врешь, не за хворостом…
– А чего тогда надумали? В лес почему ушли?! – заругался Светлицын.
Заругался и медленно, как к зверю загнанному, пополз по-пластунски к дяде Саше. Сошлись. Вернее сказать, сползлись. Лукьян Григорьевич ухватил дядю Сашу за голенища валенок. Малость подтянулся. Резво так перебрался руками повыше, поймал рукав валуевского пальто. Еще подтянулся, встал на свою единственную… Выпрямился. Глянул дяде Саше в мокрые глаза…
Вскоре выбрались они на дорогу, понюхали воздух. Запрыгали молча на запах дыма, туда, где над сонными избушками торчала чумазая колоколенка, лаяли собаки и пели обыкновенные птицы – воробьи.
И редкий снег, одна снежинка подлетает, а другую еще не видно, редкий, небесный снег танцевал над ними беспечно.
Вокзал
И. И. Тарсановой
С утра садимся мы в телегу… А. С. Пушкин
Я знал, что опоздаю на этот скорый. На этот фирменный, с нестандартными занавесками. Я уже передвигался однажды в таком составе. Правда, в направлении, противоположном нынешнему.
Помню, в купе тогда, на столике, в керамическом горшочке даже произрастал настоящий кактус. Колючий и с четырьмя зажившими дырочками в мясистом тельце. Должно быть, кто-то вилкой его потрогал. Чтобы удостовериться в подлинности. Жизнь коротка, а на земле столько непонятного! И многие склонны проверять: а не обманывают ли их?
Разница между прибытием поезда, на котором я въехал в столицу, и отправлением фирменного составляла одну минуту.
Короче говоря, я знал, что непременно опоздаю на этот дефицитный. Знал, и все ж таки несся подземными переходами, ударяя встречных граненым чемоданчиком. По незащищенным коленям. Несся, чтобы удостовериться… Чтобы миллионный раз колупнуть кактус неизвестности. А вдруг – успею? Вдруг да у машиниста дизель в тепловозе заклинит? Или очередной сомневающийся ручку стоп-крана повернет?
И черта с два! От моего нестандартного даже облачка пыли не осталось. Только у фонарного столба плакала или смеялась молодая женщина. С букетиком гвоздик. Который она протягивала вперед, будто красный флажок.
Да еще пятеро взбудораженных провожающих, сцепившись руками, громко шептали слова дореволюционной песни «Прощай, радость, жизнь моя…».
Погода в сентябре, сами знаете, пока народ на работе, солнечная, соблазнительная. А где-то ближе к часу «пик», когда люди из предприятий на улицу вываливаются, – с неба начинает идти он самый… Осенний мелкий… Ветер принимается стегать по шеям так, что хочется немедля зайти в промтоварный магазин и купить себе плащ. Или хотя бы просто примерить его за бархатной ширмочкой. Иными словами: на улице в этот день шел дождь.
* * *
А теперь о себе. Не сходя с места, десять лет проработал я в отделе писем одной газеты. Отбросив честолюбивые мечты, десять лет отвечал не только на письма честных тружеников, но также и на послания склочников, графоманов и просто шизофреников… Впрочем, приходили и деловые, и даже талантливые письма. Но адресованы-то они были не мне, а все той же абстрактной «дорогой» или «уважаемой» редакции.
Но все это в прошлом… На письмо одного махрового жалобщика я ответил словами, не подобающими для профессионального газетчика. Впервые за десять лет работы.
В редакции у нас была гиря-двухпудовка. Мы ее поднимали для разминки. В тот раз, подняв гирю, я неожиданно уронил ее на полированный столик, за которым истлели лучшие годы моей молодой жизни. После чего пришлось написать редактору заявление о добровольной с ним разлуке и, снарядив чемоданчик, поехать к приятелю на Дальний Восток, где на великих стройках века возникали не только новые редакции газет, но и новые города.
Я предпочел самолету архаический поезд. За окном поезда – земля, люди, события. За окном самолета – разреженный воздух.
Молодая женщина с гвоздиками, как выяснилось позже, никого не встречала. И не провожала. Она сама уезжала – да не уехала. Поезд неслышно ускользнул прочь. Тут-то и вручили ей букет гвоздик веселые люди, напевавшие шепотом старинную русскую песню.
Опомнившись, она решила тщательно изучить расписание поездов. Здесь мы и столкнулись с ней. Лицом к лицу. Я не из тех, кто в подобной ситуации незамедлительно несет чепуху, вроде: «Мы с вами где-то встречались!» Однако женщина сама, раскрыв слипшиеся от недавних слез ресницы, вдруг заинтересованно посмотрела на меня.
– Гриша…
Она опознала меня. Потом уж и я припомнил с трудом, что где-то между первым и пятым классом школьного обучения мелькали вот такие большие темно-синие глаза. А рот и тогда был широченный и при улыбке сверкал чистыми зубами, как молнией в небе!
– Гриша… Гриша Улётов!
– А я думаю: почему смотрят? Может, лицо на мне перемазано и вообще…
– Перемазано, Гриша. Морщинками… Времечко постаралось. Зато уж нос – прежний! И кудри ангельские – на месте. Белый пудель! Тебя ведь пуделем дразнили?
– Может, и пуделем… А вас?
– А моя кличка – Марго! Марта я, Королева… Королева Марго!
– И вы меня вспомнили? Феноменально…
– Ты яркий, Гришенька. Кудряш, и нос у тебя неповторимый.
Люди возле огромного расписания поездов уже не на табло смотрят, а все чаще на мой нос.
Одна тетка четыре раза оборачивалась. Покуда о чей-то чемодан не запнулась.
Ну и ладно. Не повезло при формировании. Неаккуратный орган получился. С плебейским башмачным загибом. Зато уж в остальном – полный порядок. А могло бы и вовсе разрисовать… Глазки бы красные свинячьи вставило… По плечам уши развесило… Зубы перетасовало бы – коренными вперед! – ходи, улыбайся. Нет, со мной, если хотите, природа по-божески обошлась. Откровенно говоря, серьезными физическими недугами еще ни разу не маялся. Сердце, желудок, голова – все в норме. А я ведь и водку пил, и курю, и нервничаю. Иной в тридцать-то три года стоит у пивного ларька с протянутой кружкой, и не отличишь его от истинного ветерана. А я себя в этом деле переломил. Но об этом после. Не вслух… Итак, внутренности у меня – тип-топ! Чего не скажешь о так называемой душе…
Зная жизнь человеческую по мрачным письмам кляузников, душа моя забила тревогу. Ну и ладно. Главное с места стронуться. В определенном направлении.
Отошли мы с Мартой от расписания поездов в глубь зала. Тут на наше счастье какой-то очень длинный лежачий человек проснулся. На деревянном диване. Сел, протирая глаза, и сразу большой кусок незанятого места освободился.
– А я, Гришенька, на поезд опоздала. Мне из камеры хранения чемодан не вынуть было… Пожалей меня.
– Я тоже не успел, – поддакиваю, а сам соображаю: почему она со мной так запросто? Двадцать лет не виделись, и хоть бы что! «Гришенька!» – и на грудь цветочки кладет. Вообще-то я человек компанейский. Располагаю, ну, там, к беседе. Но не до такой же степени.
– Гришенька… Что делать будем? Следующий скорый до Энска завтра утром. А бригада моя уехала. Я ведь артистка, Гришенька. Старинные романсы пою.
– Мне, знаете ли… – объясняю артистке, – в другую сторону. Мне значительно севернее… вашего Энска. Газетчик я… – Объясняю, а сам быстренько смекаю: если она без бригады осталась, значит, и без денег может оказаться. Ну и ладно. Не слон из зоопарка. Прокормим.
– Перекомпостируем билеты, Гришенька, и – в ресторан. «На улице дождик, на улице слякоть».
– А где же… А куда же? Дальше-то?
– Где ночевать будем? А на вокзале!
– Романтика? Карболкой провоняем тут…
– На вокзале хорошо. Как в лесу. Никому до тебя дела нет. Побудем ночку. Посторожим друг друга. У тебя такое испуганное лицо, пуделек… Ты ведь проездом, Гришенька? Не москвич ты, угадала я? Может, в гостинице остановился?
– Знакомые у меня… Друг на Арбате живет.
– Одинокий друг?
– Не совсем… Дети у него. Трое. Ну и – жена…
– Итого пятеро. Не нужно им мешать. Мы с тобой на скамеечку сядем. Друг к другу прижмемся. Я тебе, Гришенька, колыбельную песенку спою. А там и утро. Пойдем-ка на почту теперь. Телеграмму отстучим. Товарищу Немухину. Администратору. О том, что жива я и здорова.
В зале ожидания много народу. Часть людей питалась возле буфетных стоек, где шел пар от бачков с какао. И от горячих сосисок. Сидение на узлах кануло в Лету: большинство ожидающих пользуется камерами хранения; правда, есть и оригиналы. Такие выкладывают чемоданную кладку возле своих ног. Непрестанно ощупывают, оглаживают вещи. Стреляют беспокойными глазами, как из пулемета – веером.
Возле такой забаррикадированной семейки вдруг много смеха произошло.
Сидим, значит, с Королевой. Вспоминаем школьные годы, и вдруг женщина в тусклом болоньевом плащике из-за своих чемоданов как вскрикнет: «Ой!» Резко так. Пронзительно. Даже вокзальный гул перекрыла. Ну, думаю, ладно. Может, потеряла чего баба. Гляжу – улыбается. По-хорошему. И чемоданы свои пересчитывает, широкоплечие. А через минуту по-новой: «Ой!» Звонче прежнего. Даже Марго насторожилась, а длинный дядька, что спал теперь сидя, проснулся и торопливо закурил. Хотя курить в зале ожидания категорически запрещалось.
Рядом с женщиной, которая так весело и громко икала или стонала, сидел маленький мужчина-мужичок в большой кепке и блестящей черной, как металлический капот автомобиля, куртке. Впалые щеки, румяный морщинистый нос. Короче говоря, человек, успевший устать. Его и не видно-то было из-под козырька. Не человек, а так, одна одежда.
Когда женщина вскрикнула особенно лихо, из-за чемоданов вышла крошечная девочка. Она была частью той странной семейки и отделилась от старших, чтобы сообщить нам, посторонним людям, потрясающую новость.
– Папаня маманю шильцем… укалывает! – рассказывала она долговязому дяденьке, нашему соседу по дивану.
– Эт-то как же понимать? – заволновался тот, пряча папироску в рукаве брезентового плаща, совсем как школьник.
Девочка повернулась к нам.
– Папаня маманю шильцем…
Тогда я решаюсь. Встаю, иду туда, за чемоданы. Нервно спрашиваю женщину:
– Вызвать милицию?
Женщина натянуто улыбается, сидя напряженно, как перед прыжком.
– С какой стати? – выдавливает она. – Если вы есть выпивши, тогда для себя и вызывайте… Ой! – приятно взвизгивает мамаша и отворачивается от меня.
Я понимаю, что здесь так живут. И что сам я со стороны некоторым кажусь не менее вздорным и нелепым. Понимаю и отхожу к своему дивану.
Длинный человек рядом с Мартой вновь уснул. Из его рукава вывалился окурок. Девочка, сообщившая нам про «шильце», подняла окурок и понесла к урне. Марта встретила меня улыбкой:
– Отшили тебя, Гришенька, гуманиста нелепого?.. Сразу видно, классиков читаешь. А ты представь, что кликуша сия в свое время изменила по глупости… Этому, в кепочке. Ну, простил он ее внешне. Ради дочки-малютки. А после, чтобы от злости не лопнуть, шило завел. Кольнет любовь свою, а злоба и – пшик! Малость схлынет… С души.
Ишь ты, думаю, какая рассудительная! А сама изогнулась под замшей и ногу на ногу сделала… А ноги все наружу, хотя и сапогами обтянуты. Настолько юбка у нее коротка, несерьезна.
Решили мы закомпостировать билеты на утренний скорый. В пассажирском лишних полдня добираться. Лучше эти полдня в вокзальном ресторане провести.
Возле касс полно людей. Даже возле закрытых. Мы выбрали крайнюю. В самом дальнем углу. С цифрой тридцать три. У ее окошечка будто пореже толпа. Как выяснилось – ничего подобного. Просто люди тощие подобрались. Я подсчитал: у соседней кассы их было даже меньше на одного человека.
В самом углу помещения, где в общественных местах чаще всего стоят урны, отгороженный очередью, спал на полу человек.
Очередь продвинулась, и мы с Мартой увидели спящего. Интересно, почему этого «курортника» до сих пор не подобрали и не свезли, куда следует? Был он повержен ниц, а на ногах почему-то имел только один резиновый сапог (другой выглядывал из-под головы); от всего облика спавшего сквозило солидным, застарелым благообразием. Будто бабушкиными духами. Невесть когда пролитыми на эту поношенную вещь.
Мужичок лежал крошечный, свернувшись калачиком, нежно посапывая и постанывая во сне. И не обладай он ржавой, запущенной бородкой да большими лобовыми залысинами в модной, до спины, прическе, такого дядю запросто можно было бы принять за нашалившего школьника, сбежавшего от родителей в жаркие страны.
В очереди спящего в общем-то жалели. Хвалили за находчивость. «Ишь куда спрятался! За людей. Не скоро его тут обнаружат».
И про наличие всего лишь одного сапога речь шла.
– Да неужто сняли? – кудахтала старушка. – С такого-то блаженного?
А случайный гражданин в скромной периферийной одежде возражал ей:
– Еще чего: «сняли»! Под голову положил. Вместо подушки. Если такие сапоги с людей снимать… – и пошел-поехал.
Когда на спящего посмотрела Марго, близоруко склонившись к полу, благообразный бродяжка мигом встрепенулся, воздел голову и вежливо зевнул, прикрывая ладошкой рот с желтыми, прокопченными губами.
– Закурить не найдется? Чего-нибудь вкусного? Ароматного?
Мы торопливо стали угощать бородатого гнома сигаретами. На мои «ВТ» он только еще раз невесело зевнул, взял у Марты «аполлонину», вставил сигарету в дырочку рта, кряхтя приподнялся, сунул необутую ногу в сапог и, бесцеремонно расталкивая очередь, как слепой, напролом пошел из своего угла в направлении курительной комнаты.
В ресторане мы устроились хорошо. Симпатичное местечко освободилось. На отшибе. Прежние, до нас, люди за этим столиком вдруг сильно запьянели, вот их и вывели. На улицу.
Марта меня за руку взяла. Как маленького. Усадила рядом с собой. Заказали мы грандиозный салат из помидоров. Красный такой утес в сметане. И сухого вина бутылку. Марта сказала «сухаго». Официант сразу улыбнулся ей. Словно пароль услыхал. Так мне показалось, Марта, конечно, артистка. И потому, наверное, выделялась из прочей публики. Производила эффект. Я возле нее выглядел неестественно. Как телефонная будка возле мечети мусульманской. Помните, у нас в Ленинграде, на Петроградской стороне? И хоть проигрывал я внешне на фоне Марты, унижения покуда не испытывал.
– Гришенька! Бог тебя послал. Хорошо-то как… Выпьем? Кудрявый! За встречу.
– Не пью нынче. Спиртного.
– Чего, чего?
– Этого… нынче. Не употребляю.
– Смеешься? Или хвораешь?
– Боюсь. Я в пьяном виде злой делаюсь.
Марта подозрительно, как мне показалось, осмотрела мое лицо. А я стал оглядываться по сторонам. И тут вижу: благообразный, что на полу в кассовом зале валялся, блуждает по ресторану.
Степенно так ходит. Словно в краеведческом музее экспонаты разглядывает. Марго тоже дядю приметила. И когда неопрятный бородатик мимо нашего столика проходил, ухватила его двумя пальцами за пиджак.
– Присядьте.
Курносый и большелобый мужичок ласково погладил свою лысину, вынул гребешок откуда-то из подмышки. Причесал затылочные патлы. Не меняясь в лице, присел возле нас.
– Не поладили? – спросил отрывисто, не глядя на Марту, тем более – на меня. – Или: дан приказ ему на запад?..
– А вы прорицатель? Судьбу угадываете? – Марта передвинула к нему мой фужер с вином.
– Не угадываю, а соображаю. Для нормальных, озабоченных людей я не существую. А вы меня – за рукав и к столу. Вас что – помирить? Или позабавить?
– Расскажите о себе, – потребовала Марта.
– Значит, позабавить. Хотите случай расскажу? Свежий, вокзальный? Сейчас бабенция одна на диване в зале ожидания… численность населения увеличила. Ойкала, ойкала за чемоданами, покуда сына не родила. Интересно? Граф Салтыков! – сунул он вдруг под мой нос грязную ладошку. – Поэт! И абсолютно свободный! Не член Союза. О, грубый век! О, хрупкий матерьял мечты благой, что холод обуял! Я такой разговорчивый, потому что одинокий. Иногда, часам к восьми вечера, сюда приходит моя бывшая жена. Уговаривать. Раз в месяц. Я ей от пенсии отламываю четвертинку. Алименты.
Марта оживилась. С интересом вновь стала рассматривать замухрышку.
– Значит, не забыла вас жена? Приходит, навещает?
– Да. Как на могилку…
Марта наполнила фужер Салтыкова. И вдруг схватила меня за плечо, затрясла.
– Гришенька! Слава богу! Вспомнила… Тридцать девять!
– Не понимаю вас…
– Год смерти Шаляпина!
Я решил не удивляться. Особенно в компании подзаборного графа. Прослыть наивным лопухом никогда не поздно. Год смерти Шаляпина вспомнила… К чему бы это? А вслух забормотал:
– Гениальный русский певец… Разве такого забудешь…
– Да нет же! – так и подпрыгнула Марта. – Теперь чемодан из камеры можно забрать. Девятьсот тридцать девять. Из автомата. Скажите, товарищ Салтыков, а что, собственно, произошло с вами? Почему вы так неустроены? Чем объяснить? Водка?
– Слишком просто у вас: во-одка!
– А что, разве я не права?
– Я устал об этом думать…
– Ой, ради бога, простите! Я неуклюжая. Берите сигаретку. – Марта поднесла горящую газовую струйку зажигалки. «Граф» снисходительно прикурил.
Тут возле нашего столика, озираясь, торопливо прошел тощий мужчина с портфелем и в очках. Не останавливаясь, он выкрикнул что-то. Отчетливо прозвучало только одно слово: документы! Я еще в зале ожидания запомнил этого типа.
Если «граф» опустившийся ханыга, алкаш – сразу видно, то дядька с портфелем просто ненормальный. Шизик. Правда, нынче так уж принято: всех мало-мальски нервных людей непременно в шизофреники зачислять. Конечно, этот тощий с портфелем слюной не брызгал и пальцем на стенах не писал, однако ко всем и каждому в зале подходил и про документы спрашивал. Люди кто за что хвататься, дергаться начали, проверяя наличие документов. А затем с неприязнью отворачивались от человека с портфелем.
Салтыков, проводив тощего дядьку насмешливым взглядом, ухмыльнулся:
– Заботливый шибко. Надоел всем. Лишь бы на глазах у людей поторчать. Я ему говорю: мои, мол, документы, отдай! А он, гад, только взглянул на меня брезгливо… Как солдат на вошь… И отвернулся. «У вас, говорит, их никогда и не было, документиков!» Деляга. В каком, говорите, году Шаляпин помер? В тридцать девятом? Сейчас пойду и ваш чемоданчик извлеку. Удружу. Хотите?
– Благодарю вас. Только сейчас не время. Пусть до утра отдыхает чемоданчик. Пейте вино.
– Я не пьяница. Я пенсионер. Да, да! У меня инвалидность. Бывший летчик… Реактивщик. Приличная пенсия. А дома не живу… Потому что… инвалид! Инвалид должен спать в обнимку с урной! А не с женщиной. И мне здесь, мадамочка, очень хорошо. Среди людей. Среди проезжих. Проезжий среди проезжих. Лягу на диван и еду. Своей дорогой. Куда все, туда и я. Но – своей дорогой! Своей, мадамочка! Спасибо за угощение. Мне идти нужно. Понаблюдать за женой. Сегодня пенсия. И сейчас она придет. А я за ней понаблюдаю сначала. Мне ее лицо нравится. Грустное такое. Среди мелькнувших глаз в коловращенье дней запомнил я не вас, а хмурый взгляд камней! – выкрикнул он на прощанье, слегка порозовев от «сухаго».