Текст книги "Вокзал"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
– Не поняла я вас, дедушка… С каким «хриплением»?
– Сильно я храплю во сне. Весь домик… туды его… просыпаетца! Взбунтовались бабушки. А и – не больно-то хотелось! Заведения… Курить – на двор! Пару капель выпить… горяченького – вопче событие! Месяц опсуждать будут. Спать, вишь ты, – храплю не так. Да пошли они ко пречистой! Или, скажем, тако дело: у нас в Гусихе вода, ну, золотая! А в том приюте – одна известка в чаю. Хошь пей, хошь зубами грызи. Дома-то у меня самоварец…
– Дедушка, а поезд у вас когда?
– А поезд у меня в пять утра. Сейчас-то сколь?
– Двадцать часов пятнадцать минут.
– Это что же, вечер еще, выходит?
– Да. Поспать можете. Если хотите. Разбудим, ложитесь. Нам тоже до утра ожидать.
– На вокзале-то разве можно спать? Усну, дак и оберут. На вокзале таки подлеты шустрые… Бывало, в момент обиходят. У кого часы, у кого кошелек срежут.
– Вам не нравится на вокзале?
– А кому тут нравится, деушка? На вокзале нужда заставляет сидеть. Одна дума: скорей бы уехать. При нэпе, когда еще Ленин живой был, у меня здесь, на вокзале, новые калоши стянули. С валенок. Пока спал и – обработали. Молодой был, спать без памяти умел. Ну и храпел, понятно. А вор, он что? Слышит: человек храпит при спокое… разоспался, нет на ем тормозов… Ну и обихаживает.
– И не страшно одному? В деревне?
– Страшно? Исключительно, когда хвораю, боязно. В поясницу вступит или чего еще… На печь взбираешься, а назад слезть не чаешь. Ажно молитву каку вспомнишь. Дореволюционну. Ну, а коли отпустит – тогда чего бояться? Дровца потюкаешь, на огороде погнесся, избу обметешь… Самовар опять же… Газетка. Телевизор у меня. Вручили. Когда на пенсию вышел. Живешь, глядишь в дырочку… И не страшно. И добро бы так, хоть сначала. А потом – привычка у меня имеется. Навроде курения. Чуть что – сажусь. На лавку. И мозгую. Думаю. Вспоминаю. Мороз в стенку жахнет, глядишь, а мне – пишша! Война помстится. Какого-никакого дружка вспомнишь. Мимолетного. Пулей вдаренного. Или еще правду какую… Для разнообразия. Скажем, корзину плету, а сосед Герасим про космос плетет – наслухался, нанюхался и в ухо-то кричит знай. Быдто он сам тот космос собразил. А я, шалишь, ничего подобного. Сижу, киваю. А сам потихоньку с мамой разговариваю. С покойницей. Она меня за како ни шло балоство укоряет, а я стою ногти кусаю. Босой да свежой. Мальчишка совсем. Исцарапанный, как положено. С-под носу слеза светится. Улыбнусь я ему… Невпопад. А Герасим, дурачок, озлится – чего, дескать, смешного, ежели на Луне никого не оказалось: одни камни и хочь бы кака блоха живая.
– Верующий вы, дедушка?
– Дак ить как понимать про то. Взрослые люди, они почитай все верующие. Во что придется. Смотря конечно – во что. В какую блажь или в истинную правду. Как людям удобнее, так и верют. Приспособились. С годами она, линия-то жизни, непременно закрепляется. Быдто рельса прямая лежит, не шелохнется. Приколочена.
Дед вынул из кошелки металлическую баночку из-под чая, извлек оттуда длиннейшую черную нитку, заранее вдетую в игольное ушко. Стал что-то ремонтировать на своем ватнике.
Марта тем временем уже откровенно прижималась к моему левому боку. Я сидел как парализованный, боясь совершить или сказать что-то разрушительное, отпугивающее. Правда, уж слишком за здорово живешь все это досталось. Глянул в окно – увидел красивый цветок. Руку протянул – и вот он у тебя на ладони. Подарочек… За какие такие заслуги? Смотри – любуйся. Да не вздумай пятерню в кулак сжимать: помнешь, погубишь. И выходит: вместо красоты призрак тебе достался. Словно ветер к твоим ногам крупный денежный знак ни с того ни с сего подбросил. А нагнешься поднимать – сзади уже бегут. Благодарят и улыбаются. И отдаешь. Протягиваешь. За полмгновения успев привыкнуть к чужому.
Вряд ли Марта всерьез моей личностью интересовалась. Актриса, она роль играла. Для нее вокзал этот – эстрада, подмостки. Искусно играла, изящно. С каким непринуждением сходилась она с людьми. С чужими людьми.
Замер я. А ушами слышу странный разговор. Позади себя. За спинкой дивана. Женский голос:
– Юрий Макарыч, а я ваши сочинения в переплет отдала. Послезавтра изготовят. Читали мы. Вот Игорек вслух читал. Понравилось нам. Очень интересно. А сыночек говорит: пает у нас папа. Может, зайдете домой? Побываете? Заодно и побанитесь… Вон бельишко-то у вас какое серенькое выглядывает…
– Держи тридцатку, Маруська… И – попутного ветру! Бегите, бегите. Побаниться – понимаешь! Зима скоро. Буду южнее перебираться. Для начала в Харьков. Там вокзал хороший. Теплый да сытный. А к Новому году на побережье. В Геленджик съеду. «Па-ет»! Папка ваш – калека юродивый! Отброс! Поняла, или по буквам повторить? И не нужно меня домой уговаривать. Вот мой дом! – Видимо, Салтыков сделал широкий жест и сейчас говорил о принадлежащем ему вокзале, городе, а скорей всего – мире. Но, воспарив столь высоко, «пает» не замедлил вернуться на землю. Обращаясь к нешумной, я бы сказал смиренной, жене, бродяга добавил: – А ты, Маруська, не куксись. Каждому свое. Не переживай лишнее. Тридцатку свою получать будешь пожизненно. Вот так!
– Да разве ж в тридцатке…
– Ша! Не притворяйся. Изучил, знаю. Говорю: тридцатка – значит, тридцатка. Говорю: получишь – стало быть, получишь. Не заржавеет. А меня нету. Утонул я для вас, Маруська. В вине-океяне… И тридцаточка – она как поплавок.
– Несправедливо, Юрий Макарыч… Снитесь вы мне даже…
– Мне иногда война снится. А о чем это говорит? Ни о чем. Плохое на ночь скушал. Нет, Маруська, мне среди вас не доказать себя. Человеку хочется быть великим. Любому и каждому. Вот говорят, что человек уже тем велик, что он человек. А не жираф! А мне – мало! Понятно вам?
– Да понятно, чего уж там… Разве уговоришь блаженного? Счастливо оставаться. А мы пойдем, Игорек. Папа все еще обижается. Скажи папе: до свиданьица…
– И топайте! Может, вам такси вызвать?
По голосу я давно узнал Салтыкова. И если я все-таки позволил себе украдкой заглянуть за диван, как в замочную скважину, то сделал это исключительно не из бабьего любопытства, а машинально. Да и взглянуть-то хотелось не на «графа», который изрядно поднадоел, то и дело встречаясь в вокзальных закоулках, – интересно было увидеть, что там за жена?
Тут Марта захотела курить. Не успели мы в полный рост приподняться с дивана, как двое неизвестных с портфелями прошмыгнули нам за спины и с довольным видом уселись на наши места. Наверняка заранее целились, потому что не промахнулись.
Отойдя от дивана шагов на десять, я оглянулся. Оглянулась и Марта. Салтыков почти не просматривался. Из-за дивана мигал, как лампочка, краешек его лысины. Перед ним стояли двое: молодая женщина лет тридцати с неожиданной по нашим временам русой толстой косой, перекинутой вперед на грудь через левое плечо. Лицо не крашеное, натурального цвета. Рядом с ней, тоненький, с головой, пушистой от светлых кукольных волос, торчал неподвижно, как гвоздик, серьезный мальчик. Казалось, что все свои десять годочков жил он сугубо в одном направлении – только вверх, исключительно к небу.
– Обрати внимание, Гришенька, какое у Салтыкова трогательное семейство. Симпатяги какие…
– А ему скучно с ними. Неуютно.
– Ой! Вра-а-нье! Не скучно ему! – звонко пропела вдруг Марта. Да так, что многие обернулись на ее голос. В том числе и жена «графа» глаза подняла: будто камешки драгоценные сверкнули – такая голубизна вспыхнула. – Враки насчет скуки. Стесняется он их. Гордый. Так бывает. Человек споткнулся, в лужу упал. Ему руку подают, а он эту руку не берет. Сам выпрямляется. Хоть и скользко. Они вон какие здоровые у него да золоченые. А Салтыков болен. Страдает.
– Чем? Тунеядством? – съехидничал я.
– Он самим собой страдает…
– Да где это написано?! Фантазируете…
– Я знаю. Чужие они ему. Такие чистенькие. Удачные. Не доверяет он им. Была бы у него радость какая… Хоть самая завалящая. Радостью бы он поделился. А печали свои не доверяет. Жена его – с виду женщина добрая. Теплая, терпеливая. Но – чужая.
– Может, он того… импотент?
– Несчастный он. Задуманное не получилось. Такой вот ребенок… Дитя человеческое такое…
– Лысое…
– Ну и что? Многие люди не успевают за жизнь повзрослеть. Надежд-то больше поначалу, нежели разочарований. Да и привлекательнее они, надежды. А там уж как пойдут подножки… Одна за другой. Большинство, конечно, приспосабливается. Хватку приобретает. Сами других за горло берут. А те, в розовых-то очечках, все надеются. Все чего-то ожидают. Выхода из несправедливости.
– Хорошо. Согласен. Есть такие, которые сказками питаются. В эмпиреях туманных пребывают. Говорят, в России таких особенно много. Мечтательных. Меня другое удивляет. Даже раздражает. В вас.
– Такого не может быть! Во мне все гладкое. Я, Гришенька, для тебя приятная. Тебе со мной – вкусно…
– Вот-вот! Откуда такая безапелляционность?! Уверенность такая в своей правоте? Как будто вы насквозь – любого и каждого? И меня в том числе…
– Тебя, Гришенька, в первую очередь. Ты прозрачный. Все твои трещинки невооруженным глазом вижу.
– Черт с ним со мной! Салтыкова почему так, а не иначе разглядели? А если он просто гнусный тип?! Беспутный шаромыжка? А скорее всего – безвольный слабак. Алкаш. Он и сам о себе так заявлял. Про алкогольный море-океан помните его слова?
– Наговаривает на себя. Такие уставшие, вернее, отставшие от поезда часто наговаривают на себя. Им от этого легче становится. Про себя такие люди уверены, что могут горы сдвинуть. Если захотят. А вот захотеть-то как следует и не могут.
– И откуда вы знаете… Тонкости откуда? Песенки поете, и вдруг – наблюдательность такая. Неправдоподобно, знаете ли…
И тут я отважился заглянуть ей в глаза. Марго смотрела на меня… материнским взглядом. Да, да! Мудрым, материнским. Смотрела, как бы извиняясь за свое превосходство.
Как-то по телевидению показывали состязание боксеров. Дрались, дрались. Долго. И один из них явно другого сильнее был. Ловчее. Эффектнее поколачивал. И победил. Свалил соперника. Но и сам расстроился. Чуть не плакал над поверженным. Такая виноватость на лице победившего светилась – просто ужас.
– Знал и я одного такого, уставшего. Все по редакциям ошивался. Якобы пьесы писал. Спросишь: ну как, Любимов, дела? «Все на мази!» – кричит, улыбается. «Полный о’кей!» – и руки потирает. Синие, замерзшие. «Теперь у меня порядок! На худсовете одобрили… И рецензии замечательные!» А у самого щетина седая, безнадежная на скуле… Так и трещит под ногтями, так и чешется… «Все у меня теперь хорошо!» – улыбается. И так двадцать лет. Изо дня в день. И до гробовой доски. Потому что… за непосильное взялся. Не выдюжил однажды. А сознаться в бессилии духу не хватило. Лично я – сел и поехал. Более впечатлительные в газовую духовку голову суют. Люди попроще, без претензий, те вообще о другом стараются думать. В минуты разлития тщеславия. Я вот из всей музыки больше всего старинные вальсы люблю. «Амурские волны», «Осенний сон», «На сопках Маньчжурии»… Короче – духовой оркестр. И ведь Моцарта слушаю, Чайковского, Бетховена. И переживаю, когда слушаю. А вот вальсы обожаю! Плачу, когда в определенном состоянии услышу. И все мне видится какой-то провинциальный городской сад… в котором я никогда не был. Дореволюционный. Или, по крайней мере, довоенный… А в нем, в этом саду, оркестр духовой вальсы играет. Как где-нибудь в чеховской пьесе… И вообще, классиков наших, писателей люблю перечитывать. До умиления люблю и Тургенева, и Куприна… Особенно – Лескова… Читаю и думаю: неужели все это было? С живыми людьми? Такие слова, такие лица… Времена такие. Неужели все это имело место на земле? Я понимаю, что все это литература. Грезы… Что писатели мечтали. Ворожили. Что в жизни было все куда прозаичнее, нормальнее. Но вот поди ж ты, грезы эти – обожаю! Трепещу…
– И Салтыков трепещет, Гришенька. Потому и ночует на вокзале. А не рядом со своей Василисой Прекрасной.
– И откуда такие сведения? Вы что, знакомы с «графом»? Изучали его биографию?
И тут за пуговицу моего плаща ухватился некий тощий гражданин в интеллигентских очках с оправой под золото.
– Послушайте… Случайно документов не теряли? Сегодня? После обеда?
Я машинально полез за пазуху доставать паспорт. И вдруг мне показалось, будто очкарик разыгрывает меня. Отпихнул я руку очкарика возмущенно, а сам вспомнить пытаюсь судорожно: о чем это я с Мартой беседовал?.. И почему это мне приятно так с ней разговаривать было?
А дикий очкарик опять пуговицу на мне крутит. Ну я и пошел на него, как на привидение.
– Развлекаетесь! Да? Скучно-грустно? Хотите, в домино сыграем? Вот здесь, прямо на полу? Оставьте в покое пуговицу. Я с вами не играю.
– Не обижайтесь… Умоляю. Видите ли, целый день бегаю… Как угорелый. И хоть бы кто признался. Все шарахаются. Как будто я не документы нашел, а что-то неприличное…
– Да о каких документах речь? Что у вас там?
– Бумажник. Портмоне. А в нем, понимаете ли, документы и деньги. А я скоро уезжаю. В тридцать три минуты первого. Ночи. Моя фамилия Усыскин. Учитель географии. Вот, можете удостовериться… – вытаскивает Усыскин удостоверение. – Я ведь и плюнуть могу. Не признаётесь – не надо. Одно и заставляет бегать: жалко потерявшего. Рассеянных людей жалко. Народ бесшабашный. Это ж – разгильдяи! Такой солидный бумажник. И фамилия серьезная – Непомилуев! Представляете?
– И что же, так вот под ногами и нашли? – оттащила от моей пуговицы Усыскина Марго.
– Нет, не под ногами. Другое вовсе. Я на диване задремал. А когда проснулся, под головой у меня бумажник подушечкой. Чужой и незнакомый. Скорей всего, польской выделки. Растерялся я…
– А милиция на что? Обязательно весь вокзал на ноги поднимать? Отнесли, сдали дежурному. Там по радио объявят: «Гражданин Непомилуев! К дежурному по вокзалу!» Вот, закуривайте лучше… – протянул я Усыскину сигареты.
Очкарик задумчиво выудил сигаретку, вставил в рот не тем концом. Начал поджигать фильтр. Я нарочно ему не мешал: пусть горелой бумаги понюхает. Может, очухается.
– А вы знаете… Объявляли! По радио. Трижды. А в ответ – не поверите! Гробовое молчание в ответ… Нет, каков народец! Вы только представьте себе! Скажем, человек роняет золотую челюсть. Вы ее поднимаете. Протягиваете владельцу, а владелец ноль внимания… Я понимаю. Сравнение несколько неуклюжее, и все же…
– И все же спали бы дальше. Снесли бумажник и спали бы…
– Господи! Да как можно? Теперь я… отныне… в какой-то мере причастен. К чужому горю. Я взял чужое и отнес в милицию. А человек вернется за своим – и не обнаружит. Что ж это получается? Человек без документов. Без средств к существованию… А я, подлец, лег и сплю? Так, что ли?! Человек в несчастье… в дороге… В пути следования. Нет, разве теперь уснешь? А главное – почему именно у меня под головой? Да я от догадок разных вообще сон потеряю.
– Да пока вы тут суетитесь… может, владелец нашелся?
– Ни в коем случае! Это теперь надолго…
– Ну тогда я не понимаю. Ничего не понимаю! – разозлился я чуть ли не всерьез.
– А тут и понимать нечего. В милиции меня тоже не понимают. Принесли, говорят, и спасибо. А также до свидания. И навещать нас теперь излишне. А разве я теперь успокоюсь? Я теперь кровно заинтересован. Я уезжаю сразу после двенадцати. В тридцать три минуты первого. И моя теперь задача – передать эстафету в надежные руки. Вот вы лично, – и тут Усыскин вновь берет меня за пуговицу, как за ухо. – Когда вы уезжаете?
– Утром… А что, собственно?..
– Не могли бы проследить? Лично? С полной ответственностью. После моего отбытия? Чтобы со спокойной душой… Не беря грех на душу…
– Не могу.
– Не волнуйтесь, миленький… – и тут Марта сама взяла Усыскина за пуговицу. Я так и знал: ввяжется. – Мы все уладим. Уладим и обязательно вам напишем. Сообщим результат. Красивую вам открыточку опустим. С видами на Кавказский хребет. Договорились?
– Буду иметь вас в виду. Проследите… и с полной ответственностью. И не затеряйтесь в толпе. Учтите, в полночь, вернее в тридцать три минуты первого, меня здесь не станет! – и сумасшедший человек побежал прочь. А мы дружно переглянулись и, наконец, вышли курить на перрон.
Правда, возле выхода на перрон мы вновь наткнулись на Усыскина. Его остановила какая-то угрюмая женщина в белом пуховом платке с кистями.
– Слышь-ко, гражданин хороший, – подступила она к нему вплотную, – куда, значит, мне обращаться? О продлении билета?
– К дежурному по вокзалу, миленькая. Что же вы в толк не возьмете? Объяснял вам…
– Не русские мы.
– Это какие ж такие нерусские?
– Белорусы.
– И не понимаете?
– Не сразу.
Уже на перроне Усыскина чуть не сбил с ног мятущийся дедушка. В колотящейся руке старика болтался целлофановый мешочек с лимонами. Усыскин о чем-то спросил старичка. Затем развернул его вместе с лимонами на сто восемьдесят градусов, и старичок бегом побежал в обратном направлении.
– Ну, с этим Усыскиным все ясно, – покосился я на Марго. – Люди к нему в официальном порядке уже обращаются.
– А мне нравится… Мне здесь все нравится!
Мы вышли из вокзала к железнодорожным путям. Я с удовольствием начал вдыхать сырой воздух. После вокзальных ароматов это было приятно. Незаметно расслабив петлю галстука и отвернувшись от Марты, резким движением снял я занудный предмет с шеи. Мерзлячка Марта наоборот – застегнула на все пуговицы замшу. Взяла меня под руку, зябко, я бы сказал основательно, прижалась ко мне.
И тут мы увидели нечто необыкновенное. Во всяком случае трогательное. По одной из платформ в направлении вокзала медленно шли двое. Низкорослый юный милиционер, румяный и застенчивый, бережно вел за руку крошечную девчушку лет четырех. В свою очередь малышка держала за руку старенькую неопрятную куклу, волочившуюся ногами по асфальту.
Милиционер ничего не спрашивал у девочки. Девочка ничего не говорила милиционеру. Скорее всего, разговор между ними уже состоялся и теперь наступила пора действий.
Девочка была худенькая. Серенькая. Личико имела удлиненное. Южное. Давно немытое. Одета в старенькие тряпочки, из которых заметно выросла. Рваный чулок на левой ножке непрерывно сползал, и девочка на ходу поддерживала его правым ботиночком, не выпуская из рук ни милиционера, ни куклы.
Марта как взглянула на них – так вся и зашаталась, побледнела начисто. Вначале я решил: от смеха корчится. Однако же смотрю: ничего подобного. Уставилась на девочку жадно. Запричитала, как бабушка:
– Господи… Неужели потерялась? Капелька такая?!
Белокурый милиционер вежливо остановился возле нас. Прикрыл свои румянцы ладошкой. Пальцы по лицу – веером. Глядя Марте на обувь, прошептал:
– В-вы знакомы… с девочкой? Не ваша случаем? Мама ее за арбузом пошла… А ребенку погулять велела. На вокзале…
– Потерялась… Так я и знала!
Милиционер почему-то опять шепотом сказал:
– Извините… Мы еще походим, поищем… – и повлек девочку за собой. А та вдруг великодушным жестом протянула Марте свою куклу. Грязную. Как говорится – чем богаты, тем и рады.
И вдруг Марта заплакала. Вот тебе и актриса! Вот тебе и Марго! В толстой замшевой коже… Натурально заплакала. И в курительную комнату убежала. Бросила меня одного.
А девочка с милиционером пошли по новому кругу, как бы гуляя в огромном пространстве зала.
Вернулась Марта с отшлифованным сухим лицом, но беспокойство в ее глазах так и переливалось.
– Что это с вами? – перепугался я. – Уж не ваша ли девочка? Прошу прощения, что вторгаюсь… Может, что-то предпринять, если ваша?
– Моя! А чья же, Гришенька? Наша… Человеческая. Добрая. Куклу… Единственную! Не пожалела. Легко так протянула. Это ведь – женщина, Гришенька… Маленькая. Завтрашняя, но – женщина. Которых не только любят, но и бросают! Вот и ее бросили… Так рано. В самом начале.
– Так уж и бросили. Потерялась небось.
– Не все ли равно? Одна теперь…
– Не одна, а с милиционером.
– Не нужно притворяться. Тебе ее тоже жалко, Гришенька.
Мы стояли у ларька, где продавались сувениры. Лавочка уже закрывалась. Продавец опустила стеклянную заслонку окошка.
– Погодите! Постойте! – Марта постучала в прозрачную стенку магазинчика. – Мне бы вон то платьице… Расшитое. С орнаментом.
И купила платьице. Льняное. Совсем с ума сошла.
Вытаращил я глаза, естественно. Смотрю на происходящее испуганно. Хотя и с восторгом. А про себя улыбаюсь: что дальше? Какие номера?
Похоже, завелась дамочка. На меня едва смотрит уже.
– Ну, я пойду… – пустил я пробный шар. – Мне к другу на Арбат позарез нужно. А вы тут с девочкой и одна справитесь.
– Иди, Гришенька, иди… Тем более если позарез. Тогда ступай.
Вот тебе и актриса, вот тебе и королева Марго! Такие сантименты натуральные… С девочкой. А я-то пыжился… Вот тебе и поиграли в железнодорожную любовь!
Обидно. При первой встречной улыбке, пусть детской, от вас моментально отворачиваются.
Ладно. Плевать. Обыкновенная психопатка. Комедию ломала целый вечер. «Гришенька! Гришенька!» А встретила очередную забаву, и на сто восемьдесят градусов! Не мозги у человека, а калейдоскоп какой-то… Чуть встряхнули – и совершенно другая картина. Пускай потешится… Мне что? Я – своей дорогой. Она – своей. У нас и поезда разные. Мне лично на восток. Ей – гораздо южнее. И так небось всю жизнь встречных людей с толку сбивает. А все – вокзал… Здесь ты ни от кого не защищен. Любой на шею может кинуться: «Гришенька!» Дома ты закрылся на французский замок – и попробуй тебя достать. А на вокзале человек беззащитнее. Вот он и сжимается. Как ежик – клубком. На вокзале все аккуратные, тихие, скованные. Потому что любой на виду у всех остальных. Как на арене цирка. А кому охота быть клоуном добровольно?
Мне, конечно, и обидеться не грех. Но я не так, я по-другому решил: почертыхался негромко и пошел курить. На воздух. Благо Марта и впрямь догнала милиционера, направлявшегося в пикет вместе с девочкой. А мне в пикет не хотелось. Мне хотелось курить. И злиться. На себя. За то, что я такой беспомощный… в определенных обстоятельствах.
На перроне я встретил девушку. Она была гораздо моложе Марты и находилась под прозрачным, как мыльный пузырь, зонтиком. Ту самую девушку из ресторана. Которую провожал на юг артист Скородумов. Девушка циркулировала вокруг фонарного столба прямо напротив дверей вагона. На белой эмалированной дощечке печатными буквами было написано «Москва – Адлер».
Девушка жадно курила. Длинные, как распрямленная медная проволока, волосы, казалось, сшивали ее голову с землей, с бетоном платформы, и она, кружась и дымя сигаретой, как бы все время пыталась оторваться от места, на котором вращалась.
Не знаю, откуда во мне взялось такое (скорее всего, Марта раззадорила), но я вдруг почувствовал себя сильным и смелым. И мне захотелось если не приподнять эту красотку от примагнитившей ее земли, то хотя бы помочь ей добрым словом. Я вдруг ощутил себя этаким Микулой Селяниновичем. Славным мужчиной, способным на подвиг ради посторонних женщин. Хотелось, черт возьми, принести себя в жертву. Незнакомке.
И еще меня осенила гениальная по своей простоте догадка: если я мог привлечь внимание Марго, женщины яркой, редкой, не похожей ни на кого, то уж эту мечущуюся бабочку обработаю в два счета. Плевать, что все это не по моей специальности, что я не жуир. Что практики маловато. Действовать по наитию, как бог на душу положит, – в этом есть своя прелесть. По крайней мере – естественно. Хотя и коряво.
Я прикидывал, с чего начать разговор, как вдруг девушка, хотя и смотрела в землю, узнала меня.
– Шпионите?
– Нет… Покурить вышел. Как вас зовут?
– Убирайтесь. Нет… Постойте! Вы хорошо знаете эту… ну, старуху Скородумову? Жену? Какая она?
– Добрая. И даже веселая. Так что бойтесь прежде всего себя.
– Вы с ней давно знакомы?
– Несколько часов.
– Что?! Сочиняете…
– Я сочиняю за столом. В кабинете. Григорий Улетов! Журналист. Прозаик. Хотите, поеду с вами в Сочи? У меня командировка. На все четыре стороны. И до пенсии далеко… Ладно, не обижайтесь. Просто у вас лицо грустное. Такое пригожее… и на тебе – грустное.
– А записку ее читали? Старушкину? Меня Катей зовут…
– Читал. Это у меня врожденное. Один взгляд положил и как сфотографировал. Люблю по писанному читать.
Катя подняла голову, распрямилась. Прекратила вращение. Появилось ее ребеночье, непуганое лицо, перемазанное косметикой. Оказывается, глаза ее не были наглыми. Теплые глаза. И скорее – отчаянные. Словно у загнанной в угол собачонки.
– Ну так спрашивайте… Чего же вы? Журналист… Обожаю хищников! Ну, откройте зубки. Какие они у вас? Волчьи? Или шакальи?
– И все-таки, можно один вопрос? Ведь сейчас и расстанемся. Навеки. Ответьте… Только безо всяких. Как маме!
– Спрашивайте, песик.
– Это как понимать? Ругательство, что ли, модное?
– Спрашивайте.
– Скажите… А почему непременно Скородумов? Я понимаю: красиво… Но ведь и ненадежно. Почему – Скородумов?
– Есть такое старинное слово: чары. Слыхали небось? Не из вашего лексикона журналистского, и все же прекрасное слово…
– Понимаю… Имя, талант, густой голос, аплодисменты… Ну, а мужчина? Он же старенький для вас. Решили потерпеть? Во имя искусства? Ну, была бы дурнушка, а то ведь симпатичная…
– Да нет же… – и она, раздвинув шторки волос, посмотрела на меня так откровенно, и чисто, и безбоязненно, что я опешил. Синичка – птичка любопытная. Одна радость на лице. Радость жизни. И ничего больше.
– Да тебе лет-то сколько? Небось – пятнадцать?
– Было и пятнадцать. В свое время. А сегодня девятнадцать.
– Первый раз на юга?
– Первый.
– Хочешь, я с тобой поеду?
– Нет. Не хочу.
– Почему?
– Вы прозаик… И вообще – трепло.
– Чары отсутствуют?
– Вот именно. И чары, и многое еще…
– Обижаете?
– Развлекаюсь. Чтобы не заплакать…
– Зайди-ка в вагон, девочка. Одна минута осталась. И старушку там, на море, смотри не обижай. Она славная.
– Она славная… – повторила Катя. И вошла в вагон.
Я намеревался помахать ей ручкой, как вдруг эта самая Катя, растолкав в тамбуре прощавшихся пассажиров, выскочила опять на платформу. В руке тощий, с ввалившимися боками кожаный чемоданчик. Дорогостоящий. Наверняка Скородумова подарок.
И тут состав трогается. Проводница что-то кричит. Катя в свою очередь машет ей: успокойся, мол… И, ни слова не говоря, еще ниже прежнего опустив голову, почти касаясь волосами дороги, тащится к вокзалу. На что-то решившаяся бесповоротно.
Все получилось так неожиданно, что я даже не пошел за ней следом. А Катя через мгновение затерялась в толпе.
И я, вместо того чтобы развести руками, глупо и широко улыбнулся. На моем лице появилось что-то такое этакое: пробегавший мимо носильщик с тележкой почему-то развернулся и послушно поехал следом за мной. Видимо, решил, что я вот-вот свалюсь и он отвезет меня к стоянке такси.
* * *
В зале ожидания возле буфетного прилавка Салтыков покупал порцию сосисок, стакан кофе и пачку дорогих сигарет. Я оглянулся по сторонам, ища Марту. Тщательно обследовал одно лицо за другим, но поблизости моей бывшей соученицы не было. Ладно. Поищем в другом месте. А пока последуем примеру «графа». Со своими сосисками и кофе я нахально присоединился к Салтыкову, ударив стаканом по его стакану.
– За искусство, гражданин художник! Будем здоровы! А мне нравится здесь, в вашем доме… Идея пришла! А не пожить ли и мне тут? Как вы считаете? Не стесню?
– Что, никак не уехать?
– А зачем непременно куда-то ехать на колесах? Вы тут сами недавно о чем говорили? Сажусь, мол, на диван – еду! Ваши слова? Мне тоже на вокзале нравится. Не желаете на пару существовать?
– У вас пенсии нету.
– Будет. Рано или поздно…
– Вот когда будет, тогда и приходите. Лично я переезжаю отсюда. Уже и билет куплен. За десять суток. Заранее. Потому что я все продумал. Не с бухты-барахты.
– В Харьков?
– Догадливый…
– Я подслушал. Когда вы с женой разговаривали. За моей спиной. Так получилось, не взыщите. Все ведь в одной комнате находимся…
– А вот подслушивать плохо… Не ожидал от вас. Дать бы вам по ушам за это…
– Да говорю вам: нечаянно! Что с женой? Не договорились о возобновлении?..
– А вот это не надо. Туда вас не просили… Выпил, что ли? Прешь, как на тракторе. Ешь какаву свою…
Маленький полулысый Салтыков едва доставал ртом до мраморного края стола, предназначенного для приема пищи в стоячем положении.
– А вы не обижайтесь. Я к вам по-братски… Без лукавого. У нас, журналистов, манера такая… На скорую руку все. Напор, темп! Ритм вырабатывается, почерк в поведении. Ну и боевитость, естественно. Со стороны такое наглостью отдает. Знаю.
– Журналист, говоришь? Наверняка стихи писал, да не состоялось… не вышло поэта. Небось ко дню Первого мая или Восьмого марта хореем лудил? Знаем мы вас, журналистов… Бывшие рифмоплеты. А ну, зачти мне свою стихенцию. Жми, жми, говорю. Не стесняйся. Потом я тебе почитаю. Ну, шпарь, чего уставился?
Смотрите-ка… Оскорбляет, лилипут. Вот щелкну тебя по курносине. Шпендрик какой… Добро бы я и впрямь стихами баловался, а то ведь напраслину возводит. Вот ей-богу щелкну! Занозистый какой мужичонка…
– «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана», – начал было я, но Салтыков оборвал:
– Ха! Пушкин! Думаешь, ханыга, на вокзале ошивается… так и Пушкина не читал?! А вот послушай мое:
Темный бор, за ним бугор.
На бугре крестьянский двор.
В синих окнах темнота
и подперты ворота…
Эй вы, сонные тетери,
отворяйте настежь двери!
Я вернулся из похода,
веселиться мне охота.
Тишина вокруг. Покой.
Ни собачки никакой.
Хоть бы жареный петух
потревожил криком слух.
Обойду сторонкой двор,
Сяду я да на бугор,
да открою лимонад —
буду весел, буду рад!
Стихи мне понравились. Чем? Неизвестно.
– Симпатичные стихи. Неужели собственного изготовления? Просто не верится.
– Мое.
– Малость частушками отдает…
– Чем-чем?
– Я говорю – частушками. Есть такой жанр. А сделано у вас крепко. Учились? Или самостоятельно?
– Я летать учился. Понял? А стихи – вроде лекарства… Заноет душа, стишок напишешь – и легче. Боль уйдет. На бумагу. Графоман я. Мне объясняли уже. Один грамотный дядя. Есть, значит, меломаны. Эти музыку любят. Смертельно. Есть, которые воровать обожают. Клептоманы. А я графоман. Стихи пишу. Однако не ради стихов пишу. Ради себя самого. Понял?
– А с летным делом как же? Не получился из вас авиаман?
– Нет. Летать я не любил. Хотя и летал. Вначале меня страх туда притягивал. Затем, когда страх перешагнул, любопытство взяло. У человека ведь нету этих самых… крылышек. А чего нет, всегда иметь хочется. А любопытство накормил – скучно сделалось. Летал – работал. Терпел. Напряженка постоянная. Это ваш брат журналист как заладит: «Крылатая профессия! Соколы! Пятый океан!» А я тебе скажу: напряженка! Всю дорогу. Врач обнюхает. Измерит в тебе что надо. Ага! Еще не гремишь болтами. Глаза, уши не отвалились. Ну, фонарь задраишь и – пошел свечой! Аж мозги плавятся. В итоге – дедушка. На нервной почве. А мне, дядя, на любой почве в таком состоянии жить не хочется! Понял?