Текст книги "Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений"
Автор книги: Глеб Глинка
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Дома, в Деянове, крошки хлеба проглотить не мог. Днем ничего – тихо, а к вечеру слышу голоса, вызывают меня; ухват от печки возьму – и на улицу. Ударю по телеграфному столбу, загудит столб. Мне представляется, что сигнал подают, будто тридцать тысяч мне пришло в банк, в Семенов. Приду, постою – и обратно в Деяново. Много чудил. С десяти часов вечера и до утра разговаривал с котенком, молоком поил и его в Семенов брал с собой в сумке. А потом вижу, он тоже восстал против меня. Курицу не зарезывал всю жизнь, а котенка убил и на крыше подвесил к трубе. И с этого стал ночью топор класть при себе. Отец с матерью позвали кузнеца. Пробой вбили в стену и посадили меня на чепь. Сами ушли в другую избу. Шесть недель просидел я на чепи. Знахарь ходил читать надо мной и масло мне давали пить постно, начитанное. Корову пролечили. Ну, соображаю, что читал он зазря, а масло стало смягчать меня, потому жил не емши. Засмирел я совсем и через шесть недель стал просить, чтоб дали мне нож. Потянуло на свою работу… Более двадцати лет прошло с того времени, и бросил я пить водку. Для компании выпивать могу, а пить бросил совсем…
В Семенове жил я целый месяц. Подлинная хохломская роспись – конечно, не та модернизированная, которую мы видим в табачных магазинах Москвы, а истинная народная трава и ягодка, – чарует всякого, кто знает работа Кузнецовой, Красильникова, Подоговых и многих других искусников кисти. И совершенно замечательно, что в самом Семенове почти всё население города состоит из художников хохломской росписи. Недавно открыт здесь хороший музей кустарных изделий. Серьезно работает молодежь профтехшколы. Но, к сожалению, хохломская роспись диктует свои непреложные законы не только мебельщикам и токарям, а также резчикам. Среди семеновской молодежи были мастера плоскостной геометрической резьбы, сейчас они оказались не у дел и перешли на роспись, с последних ков шей Антипа Ершова совсем исчез резной орнамент всё здесь для Хохломы и под Хохлому.
В Ложкосоюзе я видел несколько вещей Абрамова, резанных из мореного дуба, но оказалось, что теперь ему предложено снова перейти на осину и тополь, подчиняя свои творческие замыслы основному заданию – резать белье под окраску. А Исаак Абрамов прежде всего интересен своими исканиями. Он далеко еще не первоклассный мастер, но, несомненно, у него какой-то свой, пока еще не окончательно определившийся путь. Родовые традиции в его работах чувствуются меньше, чем у самых молодых деяновских ковшечников, но спасает выдумка и темперамент. Когда я навестил его чистенький домик, Абрамов резал крокодила.
Метровый крокодил с брюхатым долбленным со спины в виде вазы или ковша туловищем злобно сгибал несоразмерно короткий хвост и зубастой разинутой пастью заглатывал неведомого мне зверя, который откормленными, торчащими из пасти крокодила
окороками скорее всего напоминал йоркширского поросенка.
Низкорослый, слабогрудый Абрамов присел на корточки. Плечи его опустились, бледное бритое лицо, изъеденное оспой, вытянулось, единственный серый глаз смотрел растерянно и, казалось, мастер был испуган собственным произведением.
– Сам я не видывал крокодила, – говорит он, – когда был в Москве, нарочно ходил в зоопарк и не нашел его. А поглядеть бы надо. Я своего из книжки снял, с рисунка. У детишек книжица такая есть. Про охотничьи выдумки, для смеху. Как, значит, Мюнхгаузен ото льва спасался, да напхнулся на крокодила, сам в сторону, а лев и заскочил в крокодилову глотку.
– А лев у тебя сытый получился.
– Это пока хвост не вделан. Хвост приделаю, тогда выйдет похоже на льва, – невозмутимо отвечает Абрамов.
Исааку Тимофеевичу Абрамову тридцать семь лет. Он сын ложкаря. В юности делал ложки. Ковшами взвозцы не занимались. Потом отстал от ложкарного дела. Года три был лесником и вот недавно начал резать – сразу поразил руководителей Ложкосоюза своим раком из мореного дуба.
Голова Исаака Абрамова острижена коротко, по-мальчишески. Волосы пыльно-пепельного цвета. На нем москвошвеевский костюм. Он неуверенно тычет пальцем в долбленную утробу крокодила и говорит о просушке тополя.
– Делаем из сырого, мягче он, сырой, а как сушить поставишь, гнет его. Дуб гнет с коры на сердце. Осину и тополя загибает от сердца к оболони.
Из-за печи выбираются два мальчугана, сыновья Абрамова, белоголовые, круглые и краснощекие. Одному пять, другому семь лет. Они останавливаются перед отцом, сидящим на полу, и скептически смотрят на крокодила. Младший со вздохом произносит:
– Сделал незнамо что.
– Ну, ну, ступайте гулять, – ворчит Исаак.
Он поднимается, открывает застекленный шкаф и сует ребяткам конфекты. Избавившись от малолетних критиков, он говорит о мореном дубе. По Керженцу много мореного дуба. Только пилить его трудно. Целиком не откопаешь и приходится пилить под водой. Пилу для такой работы нужно насаживать на длинные рукояти. Резать из дуба тоже мудрено. Крепкий он и скалывается легко.
Потом Абрамов надевает ватный пиджак и ведет меня смотреть Керженец. Переходим через улицу, – и тут же за банями река. На противоположном берегу грива мощных сосен. Ясное холодное небо. В стылой, будто раздетой воде Керженца дрожит отражение сине-зеленых хвойных вершин.
Гудят керженские сосны. Над ними бегут разорванные облака. Абрамов кутается в ватный пиджак, плотнее напяливает; на уши кубанку. Правый глаз его мутен, незрящ, с детства выеден оспой, в левом стоит напряженный, крохотный, как дробинка бекасинника, зрачок. И от реки, от неба живой глаз кажется синим.
– Антипов ковш с язами видал? – спрашивает он, бойко прицеливаясь в меня дробинкой бекасинника. – С моего образца он снял его. Я первый сделал такой. И рака тоже с моего фасона.
– Зато и ты наверно поучился у него
– Я ни у кого не учился. До всего дошел своим умом. И грамоте меня не учил никто. Только показали буквы, разобрался – и теперь грамотный. Лесником был, сам планы чертил. Покажу тебе, всё сделано по масштабу. А Ершов мне крошки не показал, и ковшей его я не смотрел. Мне у него учиться не приходится. «Чепь, скелет», – передразнивает он Антипа. – До старости дожил, а грамоты не знает, А да Е может. Цепь я не делывал, но примусь и вырежу, какую хочешь. Хвалит он себя много, а сам, как несправный портной, по меточке…
Я возражаю Абрамову, говорю о подлинной культуре народного художества, о традициях и родовых навыках, которыми силен Антип Ершов. О том, что никакая выдумка не спасет Абрамова, если захочет он сделать настоящую ендову или братину. И что дело тут вовсе не в самих цепях, а в тех творческих муках, которые заставляют Антипа не спать ночи и «умственно задумываться».
Керженец мрачно смотрит на нас глазищами своих водоворотов. Мы повертываемся спиной к Керженцу и направляемся в мастерскую токаря по дереву Терентия Михайловича Тарасова.
* * *
Несколько раз навещал меня Антип Ермилович в семеновской гостинице. Вместе мы бывали в музее и в артели. Не раз обедали в ресторане. За пельменями, за стопкой водки, которую Антип Ермилович неизменно требовал «по-московски, пятьдесят граммов либо сто», беседовали мы о самых различных предметах. Временами, особенно, когда к нашему столику подсаживался кто-либо из моих новых приятелей, Ершов начинал неудержимо хвастаться. Но бывали у него и лирические минуты, тогда он признавался, что всё, им созданное, никак не удовлетворяет его как мастера, что его главные замыслы еще впереди, и что это ему не дает покоя по ночам. Рассказывал он и о делах семейных. Жаловался на зятя. Не работящий оказался зять, приходится помогать дочери. Часто вспоминал Антип Ермилович внука своего малолетнего Ванятку и каждый раз покупал для него пряники.
К семеновскому ресторану, который радовал меня своей благоустроенностью, Ершов относился критически. Уставившись темным взглядом из-под нависших бровей на розетку с горчицей, он говорил, что в Москве такого дела не допустят, чтобы горчицу подавать открытой. Потому пыль может сесть. Неаккуратно.
После двухсот граммов водки он оживился и вспомнил, как в позапрошлом году он снова приезжал в загорские края. В Кудрине обучал молодежь ковшечному делу.
– Пять месяцев прожил там и платили мне зря много. Шестьсот платили в месяц. Мне в Кудрино письмо прислал Горький, чтобы к нему приехал обязательно, и адрес прописан был. Прочитали мне письмо, а я попросту положил с конвертом на окошко, кто-то и прибрал его к рукам. Остался я без адресу. Ну, знаю, в Москве всякий объяснит, где Горький квартирует. Только тем временем не удосужился срядиться к нему. Всё думаю, для Максима Горького надо ковш сделать, какого не было. Потом слышу, помер он. Так и не пришлось поглядеть…
Я спросил Ершова о Богородской промартели. Оказалось, что он ни разу не побывал там, но о резчиках богородских слышал и вещи их видел в Загорском музее.
– Побывать не пришлось. При Миколае мечтал, хоть тайком как-ни-то. Живность делают хорошо. Поучиться можно. На ковши в аккурат бы пришлась их живность.
Я сообщил Ершову, что давно ведутся в наших журналах разговоры о встречах народных художников для обмена опытом. И уж резчикам-то, мне думается, совершенно обязательно знать друг друга поближе, а не только понаслышке. Тут же мы с Антипом Ермиловичем порешили устроить в ближайшее время знакомство семеновцев с богородчанами. Я советовал для первого визита собраться втроем или вчетвером. Конечно, прежде всего, Ершов, затем Абрамов и еще одного или двух из молодежи. Антип Ермилович одобрительно кивал головой, но под конец, как бы между прочим спросил:
– А может, всё же, лучше мне одному побывать в Богородской?..
* * *
В Москве председатель правления Всекомпромлессоюза Викентий Михайлович Калыгин обещал организовать поездку семеновских ковшечников к богородчанам. Он напишет письмо с вызовом мастеров в Москву и договориться с Союзигрушкой о встрече в Богородской промартели.
Казалось, все было улажено. Но прошел месяц, другой, прежде чем Ершов, Абрамов и молодой деяновский ковшечник Угланов появились в Москве.
Вечером семеновцы были у меня и пили чай.
– Номера в гостинице не достали нам, будем ночевать в кабинете Калыгина, – сказал мне на прощанье Абрамов.
В десять часов утра мы должны были встретиться на Северном вокзале.
Едва я вышел из вагона метро, как увидел всю семеновскую бригаду в полном составе.
– Нравится метро? – спросил я Антипа Ермиловича, заметив, как жадно он бросает свои косые взгляды по мраморной облицовке стен.
– Умственно сделали, – закивал Ершов. – Больно гоже умудрились.
В поезде мастеров клонило в дрему. Абрамов совсем клевал носом. Оказалось, что ночевали они на улице.
– Очень просто получилось. Не достучались мы, – пояснил Угланов, – Видно, заснул сторож. Стучали, что есть мочи, и пропуск имелся у нас. Пришлось мерить Неглинну улицу до семи утра, а вернуться к тебе постеснялись.
Угланов рослый, темноволосый, с крупными чертами лица. Ему двадцать семь лет. Он племянник Ершову по жене. «Выученник мой» – рекомендовал его Антип Ермилович.
– Промерзли, должно быть?
Ершов вздохнул и тревожно зашептал, склоняясь к нашей скамейке:
– Мороз был невелик… Одежда справная, и чесанки, и полушубок, все ладно бы, да припаиваться начали жулики к сам. Сообразили, что из деревни мы. «Прикурить дозвольте», обхаживают, смотрят, как чего попользоваться от нас. Пьяным один прикинулся, заводит разговор, а сам стреляет глазами. Видим дело обертывается опасное. Подались к трамвайной остановке. Абрамов с Михаилом на трамвае всё же покатались, а я так и дежурил у фонаря.
От Москвы до деревни Богородской всего каких-нибудь девяносто километров. Но дорога длинная. В Загорске пересадка на заводский поезд. А от завода до деревни еще семь километров.
Мы выгрузились у заводского вокзала только к пяти часам вечера. Шли долго по заснеженным тропинкам над замерзшей рекой, и уже в сумерках карабкались на крутую, поросшую кустарником гору перед самой деревней.
– Что-то не вижу я здесь большого лесу, – рассуждал Абрамов. – Наш Антип всё хвалил, что под Загорском лесу много. Дескать, что ваши семеновские леса, вот в Загорском лес, так лес.
На утро решили собраться в чайной, это будет первое знакомство мастеров, беседа за чашкой чая, предваряющая совместную работу. Семеновцы приехали сюда не для одних разговоров. У них с богородчанами прямое и самое крепкое родство, кровное родство по мастерству. Резчики разных районов, едва знавшие друг друга понаслышке, веками работали в своих углах над одним и тем же материалом. Художественный и технический опыт накапливался параллельно, но ни разу в истории народного искусства не произошло непосредственного соприкосновения этих двух однородных промыслов. И если в дореволюционное время Антип Ершов сумел как-то вырваться из паучьих лап местного воротилы Пирожникова и пробраться в Сергиев, то это было делом его собственной одаренности и смелости, личным подвигом. А деревня Богородская, до которой от Сергиева не многим больше двадцати километров, до наших дней оставалась его несбыточной мечтой.
Ершов приехал выведать все особенности богородской резьбы, он не пропустит ни одной технически полезной мелочи. Угланов твердо решил поучиться у здешних мастеров, и даже Исаак, который постоянно гордится, что никогда он ничему и ни у кого не учился, внимательно прицеливается своим единственным глазом, исподтишка соображая, чего бы перенять поскорее и не отстать бы от наблюдательности Антипа и молодой прыти Угланова.
– Поработаем здесь дней хоть пятнадцать, пусть они поглядят, как делать ковши, – может и пригодится им, а нам все же интересно живность у них перенять. Их работа тоньше, потому что струмент много деликатнее нашего, – оправдывающимся тоном говорит Абрамов.
Но руководство Промколхоза никаких уведомлений из Москвы не получило и потому ко встрече относится с величайшим равнодушием. Председатель Казанов уехал в Загорск, а заведующий производством Василий Петрович Пучков полон собственного достоинства, не хочет пальцем шевельнуть для этой нелепой, по его глубочайшему убеждению, затеи. Пучкова я хорошо помню. Белесый, плотный, с соломенными усиками и с самодовольным широким подбородком дельца, он все тот же, деревянный, напыщенный, скучный, давно претерпевшийся к неполадкам и недочетам артели. Он пересидел здесь не один десяток председателей, насчитывает двадцатилетний стаж, но знает только товар и с олимпийским спокойствием относится к живым запросам мастеров. Годовой план артель сейчас вывозит только на серой игрушке. Хотя, по какой-то неведомой самому Пучкову инерции, некоторых лучших художников еще пытаются совершенно искусственно удержать на высоких образцах. Им просто не дают резать рядовой товар. Но проку в этом
мало. От подобных установок квалифицированные мастера теряют в заработке и вынуждены вместо двух лошадей в день делать четыре. Таким образом, сегодняшние звери, фигуры и птицы вырождаются с катастрофической быстротой. Но как бы ни старался тот же Пронин «хламить» своих зверей, он не в состоянии догнать молодежь, которая зарабатывает в два, в три раза больше на головке шахматного коня или на кузнецах, где высокая квалификация совершенно не обязательна. В результате лучшие мастера бегут на сторону. Распыляются по другим районам, уезжают в Ленинград, работая там не по прямой специальности, занимаясь той же головкой шахматного коня, которую не дают им резать у себя в артели, они, по крайней мере, обеспечены хорошим гонораром. Шахматные артели Наро-Фоминского района взяли к себе богородчан на высокий оклад с тем, чтобы они выучили местных токарей делать коня. А молодежь, окончившая богородскую профтехшколу, тотчас бросается на серую игрушку, и вскоре теряет приобретенную технику, так как практически она оказывается бесполезной в их чисто ремесленном труде.
Богородский склад завален серой игрушкой. Тут выродившиеся до неузнаваемости кузнецы, молотки которых не попадают в наковальню, а фигуры – своим бесформенным обликом похожи на Василия Петровича Пучкова, головки шахматных коней, утерявшие все пропорции; упряжки с розвальнями, сляпанные из грубо обтесанной лучины; птицы – неряшливые и зашкуренные, точно склеенные из теста, и очень немногочисленный ассортимент животных, носящий порочные следы великой спешки. На складе нет ни одной тщательно выполненной игрушки. Что же найдут здесь семеновские мастера, где тут хваленная богородская живность?!
– Лучшие образцы посмотрите в шкафу, в конторе, – лениво советует Пучков.
Но в застекленном шкафу, в котором еще два года назад хранилось несколько вещей покойного Андрея Чушкина, и тут же стояли лучшие работы Пронина, Ерошкина и Бобловкина, – произошла полная смена экспонатов. Здесь, среди случайных поделок местных мастеров, красуются образцы, созданные в поучение Богородску городскими скульпторами Баландиным и Стуловым. Оба эти художника были когда-то питомцами богородской профтехшколы, но они давно отошли от породившего их искусства и теперь каждого свои искания и свои заблуждения. Их вещи, сделанные специально для артели, стилизованы под богородскую манеру, но в них нет подлинности,
самобытности. Они не типичны ни для самих авторов, ни для богородчан и только группа колхозников на раздвижных планках, резанная по композиции Стулова, постепенно подчинилась богородским навыкам, и в последних своих вариантах выглядит характерным произведением Николая Андреевича Ерошкина.
– Куда же исчезли образцы Чушкина?
Пучков недоуменно пожимает плечами
– Надо полагать растащили приезжие.
* * *
В чайной все готово для встречи гостей. Столы сдвинуты и накрыты клеенкой. В глубоких тарелках расставлены нарезанное сало, колбаса, печенье и конфекты. За стойкой у вместительного кипятильника хлопочет толстый буфетчик.
Из богородчан первым приходит Барашков. Угланов берет его за локоть, и они садятся в дальнем углу. Они говорят вполголоса, и до меня долетают только отдельные слова.
Барашкин заведует общей мастерской. Он ровесник Исааку Абрамову, но выглядит много моложе. У него толстые губы, он черен, как цыган. Барашкова я помню по первому приезду в Богородскую. Он настоящий мастер-фигурист. Здесь у резчиков существуют свои специальности. Зверисты занимаются животными. Птичники разводят деревянный курятник – петухов, кур, цесарок, орлов, голубей. И, наконец, фигуристы делают преимущественно человека. Но все эти делания, разумеется, не окончательны. Хороший мастер режет и лошадь, и всадника с одинаковым знанием дела.
– Старики у нас не идут в общую мастерскую, остались надомниками, – сообщает Барашков, – мы два стола уберем и поместим вас, а своих лучших резчиков можно будет тоже на эти два дня подсадить к вам. Совместно поработаем.
Затем появляется старик Бобловкин, и я замечаю, как постарел он за эти два года. Он худ и высок. Ему теперь уже восемьдесят пять лет. Его длинные, с сильной проседью волосы и мягкая курчавая борода празднично причесаны. Он ласково оглядывает всех и приветливо двигает пушистыми бровями.
– Наш знаменитый птичник, – рекомендует его Барашков.
Постепенно комната наполняется народом, к сожалению, мастеров мало, зато счетные работники и служащие конторы присутствуют в полном составе.
– Но где же Михаил Александрович Пронин, лучший богородский мастер, творец знаменитых троек?
– Я видел его в дверях, – говорит кто-то, а потом Антип Ермилыч к нему вышел и оба куда-то исчезли.
Минут двадцать мы ждем Ершова и Пронина. Все расселись по местам. Пришел и взъерошенный глухой старик Ерошкин, фигурист в перекошенных очках, над которыми премудро вздымается его сократовский лоб, обрамленный спутанной, как войлок, гривой желто-седых волос. Пришел застенчивый, сорокалетний сын Бобловкина, тоже птичник, и молодой инструктор школы Стулов, брат московского скульптора.
– Я сейчас их мигом разыщу, – бойко отзывается буфетчик.
И действительно, не проходит пяти минут, как дверь распахивается и у порога переминается Пронин рядом с Антип Ермиловичем.
– Проходите, не стесняйтесь, – покровительственно напутствует их буфетчик.
Знаменитых представителей двух различных школ народной резьбы усаживают рядом. Вот они опускаются на стулья против меня, и я вижу, что Пронин пьян. Он пьян окончательно. Его энергичный чисто выбритый подбородок отвис, глаза мутны, русые волосы встрепаны, под английскими усиками, в углу рта, выступает слюна.
Буфетчик пробует спасти положение стаканом крепкого чая, но Пронин валится в сторону на второй, услужливо подставленный стул и остается недвижим.
Антип Ершов гордо вскидывает черную бороду. Его глаза светятся разбойным блеском. Он сверху вниз поглядывает на поверженного друга.
– Меня в пьяном виде никто еще не видывал, не валялся я этак-то, – говорит он тихим, но явно
торжествующим тоном.
– Зачем ты его, Антип Ермилыч, угостил? – укоризненно говорит Барашков. – Он и так выпимши был, а ты ему еще добавил. Теперь он три дня будет опохмеляться…
Но Ершов не чувствовал за собой вины. Он отвечает с едва заметной усмешкой.
– А я разве знаю, сколько человеку надо? Я не меньше его выпил, ну, видишь, не пьяный…
Абрамов возмущено шепчет мне, что это Антип нарочно сшиб его водкой.
По старине привык так-то делать. Еще дорогой он нам с Михаилом толковал, что в первую очередь надо литр поставить мастеру, а потом уж тот сам откроет все секреты. А какие теперь секреты: смотри да запоминай как работать… Весь секрет на виду.
Беседу должен открыть заведующий производством Пучков. Он встает, откашливается, и затем начинает медленно отжимать из себя никчемные культяпные слова о том, что надо оказать содействие, что люди все же приехали издалека… Кажется, что этой невразумительной речью он прежде всего лениво убеждает самого себя в том, что хоть пустяковину какую-то, а надо сделать, и не столько из уважения, сколько из страха перед Москвой.
Приключение с Прониным и пучковское выступление тотчас оказали свое действие. Все помрачнели и разговор никак не клеился.
Я слышу, как Барашков, кивнув на Антипа, говорит своему соседу:
– Старик-то у них похож на Емельяна Пугачева… Знаменитый, говорят, мастер…
Антип Ермилович совсем отрезвел и, повидимому, хотя он никогда не признается в этом, устыдился своего поступка. Он поднимается во весь рост. Все смотрят на Пугачева. И вид у него теперь на самом деле хмурый и властный. Всех окружающих мастеров он считает мелкотой. Ему равен один Пронин, но Пронин повержен и храпит тут же на двух сдвинутых стульях. Ершов медленно и торжественно вытягивает из брючного кармана длинную белую цепь.
– Вас здесь, скажем тридцать человек, – говорит он, – пусть будет триста, пусть три тыщи, и ни один не догадается, как сделать чепь из цельного куска. А скажу – любой вырежет.
Цепь идет по рукам. Цепь сразу спаяла интересы мастеров. Сначала осторожно, а затем все громче загудели голоса. Богородцы расспрашивают Угланова и Абрамова, перебивают один другого.
– Ты хоть бы причесался для такого случая,– кричит на ухо Ерошкину Стулов.
И сейчас же Антип Ермилович достает из пиджака гребенку, тянется к Ерошкину:
– На!
– Мне не годится такая, сломится враз, – усмехается тот. – Мне борону надо для моей шерсти.
Старик Бобловкин покойно повествует о том, как ему еще в третьем году дали на образец сороку и заказали приготовить таких.
– Неделей мы с сыном сто четыре штуки выделали и везем в Загорск на базу. Я докладываю заведующему, что привез, мол, птиц. Он кивает: вали, дескать их в ящик. Я говорю не вывалить привез, а показать. Смотрю, а наш сосед той же неделей один четыреста сорок таких же штук вырезал, нахламил – смотреть страшно… А мне велят в тот же ящик свою работу валить и определяют нам всем по одной цене. Выходим обратно, сын меня и спрашивает: «Неужели, тятя, и мы с тобой не можем хуже-то сделать?».
– Сколько годов тебе? – хрипит Ерошкин, склоняясь через стол к Антипу Ермиловичу.
– А сколько думаешь?
Ерошкин примеряется, поправляет свои покоробленные очки:
– Десятков шесть есть ли?..
– Семьдесят девять мне, вот сколько!..
Снова все поражены. Но Ерошкин определенно не верит:
– Ты, должно, помоложе меня, а мне шестьдесят пятый пошел. Глухой я… одна нога в гробу.
– Чего поддаваться смерти. Не надо этого, – поучает Антип Ермилович.
Он достает паспорт и так же, как цепь, паспорт идет по рукам. Мастера читают: «год рождения 1858».
– Все выходит правильно, семьдесят девять лет ему, – с недоумением заявляет седой счетовод.
Я тоже удивлен. Сам же Ершов говорил мне, что шестьдесят пять. Но я молчу, понимая, что здесь тоже какой-то «секлет».
Доходит очередь до Ерошкина. Ему передают паспорт Антипа, но он и глядеть не хочет.
– Мне ни к чему, что написали, а только я вижу, что быть того не может. У нас одной старухе, моих годов она, в паспорте тридцать лет поставили, так что же теперь ее замуж выдавать, значит?..
Верно, – шепчет мне Исаак, – ему двенадцать лет приписали по ошибке.
Буфетчик всё больше проникается уважением к Ершову, он заботливо предлагает ему еще чашечку чайку.
– А чашечка-то у вас без ручки, – говорит Антип Ермилович. – Откололи ручку, и ладно…
* * *
Чаепитие окончено. Семеновцы пошли выбирать осину для своих ковшей. Я захожу в школу. На место засидевшегося тут художника офортиста Быстренина, который насильно прививал ученикам почитаемые им образцы швейцарской резьбы, приехали теперь два молодых скульптора, только что окончившие московский техникум. Бурмистров сам был учеником богородской протехшколы. Его приятель по техникуму Барбаш родом с Украины. Оба они очень молоды, совсем юнцы, и продолжают усиленно работать над собственными композициями. Они откровенно признаются, что ничего еще не сделано ими для восстановления старых богородских образцов и что творчески помогать мастерам пока тоже не приходилось.
В лаборатории школы под руководством молодых скульпторов местные резчики – инструктора школы – создают новые образцы. Но все это сводится к тому, что вылепленную из пластелина тем же Бурмистровым лошадь с всадником весьма городского, даже мосторговского типа, они переводят в дерево. Но для богородчан, привыкших с незапамятных времен работать непосредственно в дереве, не только не обязательны, а совершенно бесполезны подобные опыты. Копируют они с предельной точностью, и сделанный таким образом деревянный конь выглядит пластелиновым, в нем нет ничего от прирожденного знания дерева.
На мои возражения инструктор Стулов, который только что присутствовал на чаепитии, пожимает плечами:
Но ведь невозможно создать ни одной композиции прямо в дереве.
– Хорошо, – соглашаюсь я, – но народному резчику пластилин может помочь в работе только как первый условный черновик, но зачем же точно копировать с пластилина, особенно вам, при вашем знании дерева. И уж поверьте, что Пронину пластилин совершенно не нужен. Попробуйте еще семеновского Антипа угостить пластилином.
Стулов молчит, но я чувствую, что он подавлен величием мосторговской скульптуры, не верит в подлинные богородские возможности и все мои высказывания принимает как еретические заскоки.
Директор профтехшколы Карцев примиряюще улыбается:
– Ну, что же говорить о мастерах артели! Конечно, они превосходно могут скопировать любую модель, но они сами не создадут ни одной законченной вещи. Мы по мере наших сил и материальных возможностей завели лабораторию, а артель даже не хочет отпустить к нам лучших мастеров. Мы сумели бы их подучить. У нас, видите, есть специалисты-скульпторы. Мы кое-что понимаем. Посмотрите, какие у нас успехи за последние два года. Мы своим коллективом создали чапаевскую тройку…
Директор продолжает перечислять заслуги школы. На лбу его выступает испарина. Глаза смотрят близоруко через огромные стекла роговых очков. Он боится, как бы не забыть еще что-нибудь из своих достижений.
Он готов свести всех богородских мастеров на степень только копировщиков, и совершенно не признает за ними права творить свои вещи без указки городского
художника. Но совершенно очевидно, что все вещи в лаборатории не имеют ни малейшего отношения к богородскому стилю. И что всем руководителям школы, и, прежде всего, молодым специалистам Бурмистрову и Бармашу, пока они не обратились в Быстрениных, нужно не учить мастеров в артели, а самим учиться у Пронина, и не только у Пронина – и у Ерошкина и Бобловкина. Пора, наконец, по-настоящему уважать народного мастера. Сейчас, приезжая в Палех или даже в Семенов и Хохлому, ни один самый крупный московский художник не решится сказать, что он приехал учить палешан или хохломичей. Почему же в богородскую артель, куда, к сожалению, не добирался пока ни один настоящий скульптор, все приезжают только поучать и каждый молодец на свой образец.
Директор опять пытается примирить все противоречия:
– Школа в ближайшее время займется народным конем. Школа изучит коня… Но насчет самостоятельных композиций вы зря… Мастера сами все-таки не смогут…
* * *
Вечером мы с Ершовым сидели у старика Константина Трофимовича Бобловкина.
Изба у них просторная, и живет в ней старик вдвоем с внучкой Шурой. Шуре шестнадцать лет, она рослая, славная девушка, По вечерам к ней приходят подруги и все вместе при электрической лампочке режут головки шахматных коней, а сам дедушка работает только днем, глаза не позволяют при электричестве.
Антип Ермилович внимательно рассматривает его деревянных петухов. На птицах орнамент – «писки», как называют богородчане.
– Почему тебе платят со штуки? – спрашивает Ершов.
– Их днем не сделать много, а всего идут по семьдесят четыре копейки.
– Ну, ясное дело, за такую цену не сделать лучше. Со старинного, говоришь, образца сняты они?.. Тебе надо из своей головы придумать, тогда цена будет другая. Ну, и это мало платят, куда тут за семьдесят четыре копейки, разве мыслимо…
Ершов искоса поглядывает на девушек. Потом со вздохом вытаскивает свою цепь.
– Вот вас здесь три красавицы сидят, пусть три тыщи будет, три мильона, и ни одна не догадается…
Константин Трофимович улыбается и, обращаясь к внучке, просит:
– Шура, найди-ка ему нашу проволочку-хитрость. Вот, – говорит он, передавая Антипу Ермиловичу головоломку, – тоже штука, сумей вынуть одно кольцо из другого.
Ершов несколько минут сурово ковыряет проволочную головоломку, затем молча откладывает ее в сторону.
– Не догадался? – добродушно смеется Бобловкин, – вот и вся твоя цепь тут. Как покажешь кому – сделает. Только первый раз мудрено кажется.
– А я что говорю? – кивает Антип Ермилович. И повертев в руках тонкую, как игла, стамеску, продолжает:
– Мне одно видать, при вашем инструменте можно вырезать чепь совсем мелку, как горох, и для медведя она у вас придется в самый аккурат.