Текст книги "Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений"
Автор книги: Глеб Глинка
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
В конце первого периода советской литературы, а именно в 1928 году, издательство «Федерация» выпустило сборник критических статей Димитрия Александровича Горбова « Поиски Галатеи». Книга открывается статьей «К вопросу об отношении искусства к действительности». Здесь Горбов полностью приводит стихотворение Баратынского «Художник» и с необычайной для советских исследователей смелостью утверждает, что весь смысл писательской работы – в неустанных поисках сокровенной богини Галатеи:
«И только «предугаданная желанная» встреча с ней делает просто писателя – художником. Ибо задача художника не в том, чтобы показывать действительность, а в том, чтобы на материале реальной действительности, исходя из нее, строить новый мир – мир действительности эстетической, идеальной. Построение этой идеальной действительности и есть общественная функция искусства, отличающая его от всех других видов общественного творчества. Именно идеальная, эстетическая действительность, создаваемая художником, именно этот мир сокровенной богини Галатеи есть та особая форма общественного бытия, раскрытием которой целиком и без остатка поглощен художник.
Предметы и факты реальной действительности, «изображенные» или «показанные» на страницах искусства, не имеют самостоятельного значения. Ведь их нельзя понимать буквально. Вовлеченные художником в мир Галатеи, они получают иное, нереальное значение: они предстают там знаками некой идеальной эстетической системы, созданной замыслом художника».
Затем, развивая и доказывая необходимость претворения действительности как материала в действительность эстетическую, идеальную, Горбов приводит строки Пушкина из его сонета «Поэту»: «Ты царь, живи один» и т.д., и дальше утверждает:
«Формула Пушкина – одна из тех обязательных формул, не усвоив которых органически, ни один писатель не может стать художником. И наших пролетарских писателей нужно прежде всего учить вот этой пушкинской высокомерной строгости к себе, учить умению не слушать никаких «социальных заказов». Ведь только перестав прислушиваться к ним, только уйдя слухом в себя, только творя за свой собственный страх и риск, только сам «высокомерно» неся всю ответственность за свои падения и подъемы, может любой художник, в том числе и пролетарий, наилучшим образом, то есть наиболее честно, глубоко и правдиво выполнить подлинный заказ, который дается ему его классом и его эпохой…»
«А вот другая формула, – продолжает Горбов, – данная уже не Пушкиным, а художником гораздо меньшего роста, да к тому же не классиком, а общепризнанным «упадочником». Я назову имя, которое должно вызвать здесь возмущение. Я говорю о Федоре Сологубе. Он написал: «Беру кусок жизни грубой и бедной и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт». Спрашивается, можно ли взять эту формулу Сологуба и положить ее в основу художественного воспитания нашей пролетарской литературы? Ответ на этот вопрос чрезвычайно ответственен, потому что утвердительный ответ означает здесь возможность для пролетарского писателя учиться не только у классиков – якобы сплошь представителей восходящего класса, но и у символистов, выражавших так называемую «разлагающуюся буржуазию». И вот я утверждаю, что на этот вопрос должен быть дан утвердительный ответ: да, эта сологубовская формула подлежит усвоению каждым молодым писателем, в том числе и пролетарским. Учите пролетарских писателей претворять простой и грубый материал жизни в сладостную легенду! Учите их открывать легенду в действительности! В легендах больше жизни, чем это кажется на первый взгляд! В иной сладостной легенде больше горькой правды жизни, чем в голом показе жизненных фактов…»
Трудно поверить, что подобные мысли мог свободно высказывать в печати подсоветский литератор, да к тому же еще не какой-нибудь случайный попутчик, а член ВКП(б).
То обстоятельство, что Димитрий Александрович Горбов, видимо, исключительно из соображений правового и материального благополучия был членом коммунистической
партии, плохо вязалось даже с его внешним обликом. Худой, на длинных тонких ногах, с острым клювом вместо носа, напоминал он какую-то экзотическую птицу, не то фламинго, не то марабу.
Известно, что родился Димитрий Александрович Горбов в 1894 году, где-то и чему-то добросовестно учился. Свобод но владел основными европейскими языками, знал латынь и греческий. Был человеком широкой эрудиции и обладал хорошей памятью. Но даже общие контуры его биографии и весь его внутренний мир оставались загадочными и непроясненными для самих перевальцев. Был он женат и бездетен. В обществе обычно появлялся без жены. Ходили слухи, что мадам Горбова из «бывших» людей, из титулованных, но всё это лишь догадки, а толком никто ничего не знал,
Не в пример Лежневу и Воронскому, которые, каждый в своем роде, были монолитны, Горбов не был цельной натурой. Характер его состоял из, казалось бы, несовместимых противоречий. Сарказм уживался у него с тончайшим лиризмом, типичные навыки кабинетного исследователя – с большим опытом в практической жизни, боевой задор – с осмотрительностью. Прямота и смелость суждений соединялись с уменьем прекрасно ладить с людьми, которые совершенно не разделяли его убеждений. Горбов не был карьеристом и никогда не пытался пролезть в правления каких-либо литературных организаций, не состоял членом ни одной редакционной коллегии, и, тем не менее, постоянно имел самые выгодные заказы, которыми охотно делился с Лежневым. На всякий случай он постоянно поддерживал связи со многими большевистскими сановниками, но его отношения с ними не были слишком явными для окружающих, и потому крушение одного или другого высокого авторитета никоим образом не отражалось на его партийной репутации.
Вапповцы пытались кричать, что Горбов только прикидывается коммунистом, но уличить его в антипартийных высказываниях им не удавалось. После выхода книги Горбова об эмигрантской литературе – «У нас и за рубежом» – те же вапповцы напечатали карикатуру, где Горбов изображался в офицерском мундире и с Георгиевским крестом на груди. Литературная энциклопедия кратко, но весьма определенно утверждала: «Горбов Д. – литературный критик, член ВКП (б). Считает себя марксистом, «учеником классиков марксизма», что не соответствует действительности!» И дальше: «Марксистское положение, что «произведение данного художника является показом его классового бытия», объявляется Горбовым «детской болезнью», которую надлежит “изжить”».
Однако Горбов имел не только смелость мыслить вне специально заготовленных для советских литературоведов большевистских штампов, но, обладая несравненно большей культурой, нежели все вместе взятые его оппоненты, умел не только высказывать, но и горячо отстаивать свои совершенно еретические, с точки зрения ВАППа, утверждения.
При всем своем вольнодумстве Горбов был в достаточной степени дипломатичен и, никогда не акцентируя обязательного для члена партии марксизма, в конечном результате сводил логический баланс своих выступлений настолько искусно, что на руках у его противников не оказывалось ни одного прямого доказательства его отхода от генеральной линии партии.
Так, например, отвечая на дикие выпады вождя пролетарских писателей Авербаха по поводу «Поисков Галатеи», Горбов говорит:
«Руководители ВАППа боятся не только слова «жупел», но и многих других слов. Когда в их среде произносишь слово «идеальный», они в панике: им почудилось «идеалистический». Когда говоришь «эстетика», они, не дослышав или не поняв, идут в бой против «эстетизма». Что же касается «сокровенной богини Галатеи» – эта особа окончательно сводит их с ума: они не могут успокоиться, пока не будет выяснено ее социальное происхождение. Мобилизуя все свои познания, точнее всю свою нахватанность в цитатах, столь характерных для невежественных начетчиков, они громоздят Оссу на Пеллион, чтобы по этой шаткой конструкции, в которой воспринятое понаслышке учение Канта непостижимым образом соединено с критической работой непрочитанного Скабичевского, а эта последняя – с непонятным символистским творчеством Ф. Сологуба, подняться на недоступные высоты философской мысли, откуда было бы удобнее всего подвергнуть обстрелу непонятное, а потому ненавистное явление.
Невежественное бессилие порождает ярость, не останавливающуюся ни перед чем, раз дело идет о «разъяснении» факта, смысл которого остается непонятным. «Галатею» нужно уничтожить во что бы то ни стало – не мытьем, так катаньем. Людям типа Авербаха катаньем, понятное дело, действовать легче всего…»
И дальше:
«Авербах называл меня идеалистом, иронизируя по поводу того, что я нахожу в себе храбрость открыто в этом сознаться. Ирония непонятная… Да, я настолько смел, что будь я идеалистом, я сумел бы заявить о своих идеалистических убеждениях! И я желаю такой храбрости товарищу Авербаху. Но я также достаточно смел для того, чтобы ударить по руке инсинуатора, который хочет пришить мне ярлычок, выгодный для него, но мне попросту ненужный. Авербаху нужно объявить меня идеалистом, чтобы сделать «соответствующие выводы» вполне определенного характера. Я отвожу его руку не потому, чтобы «соответствующие выводы» останавливали мое внимание, – я слишком хорошо знаю цену выводов, на которые способен Авербах, и я знаю также, какого названия они заслуживают. Я отвожу его руку только потому, что идеализм ни в коей мере не является ни основой моего мировоззрения, ни предпосылкой моих рассуждений в “Поисках Галатеи”».
В той же книге «Поиски Галатеи» примером блестящей защиты Горбовым своих литературных позиций служат его статьи «Галатея или купчиха», «В защиту эстетики» и «Под резцом «марксистской» метафизики». Отдельные цитаты из этих работ, конечно, не могут передать всей остроты полемическою дарования Димитрия Горбова, так как основная сила их в общей композиции доказательств и в тех поистине свободных интонациях, которые впоследствии были окончательно вытравлены из советской литературы.
В «Перевале» Горбов был самым верным другом А. К. Воронского, любил и всячески опекал Лежнева. С живым интересом относился он к творчеству Ивана Катаева, ценил некоторых перевальских поэтов, но в своих суждениях об остальных художниках «Перевала» был настроен всё же весьма скептически. Его явно шокировало легкомыслие Ник. Зарудина, и о нем он не без основания говорил, что Зарудину гораздо легче писать, нежели читать книги других авторов, хотя бы и классиков, что он бесспорно талантлив, но в то же время недоучка и пенкосниматель. Борис Губер, по его мнению, был чрезвычайно трудолюбив и столь же самоуверен, сколь безнадежно скучен в своих литературных упражнениях.
На собраниях «Перевала» Димитрий Александрович появлялся часто, говорил немного, но всегда оригинально, спорил остроумно и весело.
Горбов ни в коей мере не мог оправдывать неудачные и слабые произведения только потому, что авторы их были его соратниками по «Перевалу». И, видимо, поэтому в его книгах и статьях «Перевал» упоминается лишь мельком. Однако во время наиболее ожесточенных сражений за «Перевал» он вместе с последними членами содружества открыто и смело выступал на диспутах в Коммунистической Академии и в Доме Печати.
Ник. ЗарудинВ советской литературной общественности всякое упоминание о литературном содружестве «Перевал» невольно влекло за собою прежде всего имя Александра Константиновича Воронского и тут же Николая Николаевича Зарудина. Происходило это совсем не потому, что Зарудин был лучшим писателем содружества. Его художественная проза была хаотична и безудержна. Во всех его писаниях ему недоставало чувства меры. В стихи он попросту никак не мог поместиться. И в поэтических опытах своих напоминал оратора, которому ограничили время, а сказать хочется еще очень и очень многое. В то же время Зарудин был несомненно самым ярким человеком в «Перевале».
В силу исключительной страстности и многогранной талантливости своей натуры Зарудин почти с первых же дней существования литературной группы и до самого конца ее был основной, ведущей фигурой среди художников «Перевала» и как никто другой с полным правом мог бы сказать о себе: «"Перевал» – это я».
Родился Николай Николаевич в 1899 году. Учился в Нижегородской гимназии. В детстве он носил другую фамилию. Его отец – Николай Эдуардович и дед – Эдуард Эдуардович Эйхельманы были потомками немцев, давным-давно переселившихся в Россию. В 1914 году, во время войны, отец Николая Николаевича официально переменил фамилию Эйхельман на Зарудин.
Родители Николая Николаевича были людьми интеллигентными. Семья была большая – пятеро сыновей и дочь. Жили небогато, но всё же с полным достатком. Отец был человеком замкнутым и строгим, но справедливым. Его политические взгляды были весьма либеральны.
Свой безудержный оптимизм Николай Николаевич несомненно воспринял от матери, которая являлась душой всей семьи. Бытовой уклад в доме Зарудиных, несмотря на протест против своего германского происхождения, носил явные следы старых немецких традиций. Патриархальный дореволюционный быт и душевную атмосферу своей семьи Николай Николаевич Зарудин прекрасно показал в романе «Тридцать ночей на винограднике», и, быть может, это самые сильные и трепетные страницы из всей его художественной прозы.
С первых же дней Февральской революции в семье Зарудиных наметились некоторые противоречия. Вечная проблема «отцы и дети» в это время стала по-новому острой.
Николай Эдуардович хотя и принял революцию, но со всем не так бурно и безоговорочно, как его подрастающие сыновья, а после большевистского переворота он окончательно протрезвел. Пытался Николай Эдуардович вразумить детей, но, почувствовав, что это не в его власти, замкнулся замолчал, сурово и неодобрительно посматривал на сыновей из которых наиболее страстно ринулись в стан победителей Николай, Георгий и Владимир. С отцом остались только двое старший сын, инженер, и самый младший – десятилетний Александр.
Николаю Николаевичу едва исполнилось семнадцать лет, когда он ушел добровольцем к генералу Корнилову, но вскоре перешел к большевикам, вступил в партию и был политическим комиссаром красной гвардии, а затем и в красной армии. Романтику фронта он пронес в себе через всю жизнь.
Еще более неожиданную для отца карьеру сделал Георгий, который был на два года моложе Николая. Однако здесь была уже не романтика, а скорее азарт игрока, авантюризм. Будучи гимназистом четвертого класса, Георгий, или Жора, как его звали дома, прославился в Нижнем Новгороде своей дуэлью с другим гимназистом. Стрелялись они из-за какой-то институтки, в которую оба были влюблены. Обошлось всё довольно благополучно. Жора с гордостью показывал свою простреленную руку. И вот этот самый Жора поступил сначала в карательный отряд ЧК, затем перешел в ГПУ и, наконец, в тридцатых годах он был уже особо уполномоченным НКВД по Тамбовской области.
Эту краткую побочную характеристику семьи Зарудиных мы даем для более полного портрета самого Николая Николаевича, в котором несомненно как-то уживались и поэтическая сентиментальность матери, и отцовская непреклонность, и разбойничий авантюризм брата.
От своего отца унаследовал Николай Николаевич широкие густые брови, тонкий овал лица и энергичный мужской подбородок. К началу тридцатых годов Ник. Зарудин выглядел уже значительно потрепанным. Волосы его поредели, наметилась явная лысина и лоб, без того высокий, казался еще больше. Был Николай Николаевич худощав, роста выше среднего. Во всей фигуре его в эти годы уже чувствовался не прежний юношеский пыл, а устоявшаяся манера наигранной молодой беспечности.
О полысении своем он говорил так же весело и шутливо, как о своих любовных похождениях.
– Смотрю в зеркало, вижу, а вот не верю, не могу поверить! – И с задумчивой усмешкой добавлял: – Может быть, лет через пять, сидя в первом ряду кресел в Большом театре, услышу чудесный женский голос, который откуда-то сзади шепчет: «Вон там, видишь, рядом с этим лысым, видишь, девушка…» Посмотрю я и вдруг пойму, что это о той самой девушке, что рядом со мною, значит, это я – лысый!.. Вот тогда, может быть, поверю…
И тут же в утешение себе цитировал стихи Клюева:
Пусть мы некрасивые,
Старые, плешивые,
Но душа – как сон.
Всё же, несмотря на некоторую поношенность, был он весьма хорош собой. Портил его разве только хотя и безупречной формы, но чересчур маленький нос да еще черствые складки около большого с тонкими губами рта. Глаза были у него разные: один глаз карий, другой серый, но заметить это можно было лишь при ярком свете. Постоянно расширенные зрачки создавали впечатление больших темных глаз. Взгляд этих глаз был настолько острым, что не сразу удавалось уловить в нем даже общее душевное настроение. Пытливая наблюдательность соединялась в этом взгляде с твердой уверенностью в правильности и непоколебимости собственных устремлений.
Переубедить Зарудина в чем-либо было почти невозможно, но увлечь, удивить, заразить любой новой идеей, выдумкой, лирической настроенностью было легко. И тогда в тех же глазах из-под высоко поднятых густых бровей мелькала озорная удаль русского рубахи-парня либо добродушно сквозило по-мужицки хитроватое одобрение. В народность его и глубокую связь с рабочей и мужицкой Русью, о которой он пытался говорить в своих стихах, трудно было поверить. Но в живом душевном облике его это психологическое родство с рабочим людом, окончательно осознанное и понятое им самим на вшивых вокзалах, в красногвардейских теплушках, в бродяжничестве и голодовках 1918 года, бесспорно чувствовалось.
Зарудина многие не любили; была тут, несомненно, и доля зависти к тому, что он умел если уж не быть, то во всяком случае выглядеть всегда и всюду первым и лучшим.
В самом «Перевале» отношение к Зарудину было, хотя и с полным признанием его способностей, всё же осторожным.
Димитрий Горбов, как мы уже упоминали, утверждал, что Николаю Николаевичу легче писать, нежели что-нибудь читать.
Писал Зарудин действительно легко. Друзья его недоумевали, каким образом, никогда не бывая дома, посвящая всё свое время общению с приятелями и различным развлечениям, вроде охоты, перманентно влюбленный, он всё же ухитрялся достаточно часто печатать стихи, рассказы и под конец выпустил целый роман.
Однако устные выступления давались Зарудину еще легче, чем писательская работа. Когда он рассказывал свои замыслы – всегда получалось несравненно богаче, красочнее, нежели то, что впоследствии было положено на бумагу.
Однажды случилось ему по каким-то делам, а быть может, и просто для того, чтобы поохотиться в заволжских лесах, приехать в Нижний Новгород. Местные литераторы предложили Зарудину в Нижегородском педагогическом институте рассказать о работе писателя. Позднее нам довелось слышать более чем восторженные отзывы учителей и особенно учительниц об этом его выступлении:
– К нам не раз приезжали из Москвы такие писатели, как Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Леонид Леонов, Сейфуллина, Лидин и многие другие, но впервые мы поняли, что такое настоящий писатель, только при встрече с Зарудиным. Он весь не такой, как другие. В каждом слове его чувствовалось, что перед нами подлинный поэт и огромный художник.
Все современные литературные фигуры рядом с ним казались валкими и серенькими обывателями. Рассказывая о самых, казалось бы, обыкновенных вещах, он поднимался на высоты, недоступные обыкновенному человеку, и в то же время это была не отвлеченная поэзия, а реальная и даже жадная любовь к человеку и к земле…
И надо сказать, что в подобных отзывах, хотя они исходили преимущественно от женщин, была значительная доля истины. Весь внешний облик Николая Николаевича был именно таким огненным и крылатым. В любое общество он приносил с собою эту заряженность идеями, замыслами, чувствами, а потому невольно прощалось ему многое такое, что в других людях казалось совершенно неприемлемым.
Кроме того, не один Зарудин, но большинство перевальских художников не имели твердых этических устоев, значительно этим отличаясь от теоретиков «Перевала». Воронский, Лежнев и Горбов несли в себе понятие совести в том виде, как оно существовало до революции. У Зарудина, Губера и Слетова, так же, как у большинства современных советских писателей, если и была так называемая совесть, то имела она такие безграничные допуски, что едва ли в какой-либо степени соответствовала данному понятию. Но, несмотря на безмерное честолюбие и крайний эгоизм, внешне в «Перевале» всё же шла игра в высокое благородство чувств и характеров. Во всяком случае, это целиком относится к Зарудину, Губеру и Слетову. Катаев, как мы увидим дальше, был человеком иного душевного склада.
Ярким примером распущенности нравов, столь характерной для быта литераторов тридцатых годов, служат постоянные супружеские разводы и легкомысленные связи в советской артистической среде. Но тут Зарудин, как самый ярый противник всяческих законных браков, оказался неожиданным исключением. Проповедуя холостяцкую жизнь и свободную любовь, он, не в пример всем остальным художникам «Перевала», был женат всего один раз. Он не бросил свою, влюбленную в него с самых гимназических лет, Веру Петровну. Но никакой заслуги или рыцарской доблести в этом, конечно, не было. Пользуясь всем комфортом возлюбленного супруга, он совершенно открыто изменял жене на каждом шагу. Иногда Зарудин исчезал из дома на несколько месяцев – это означало, что он путешествовал где-то с очередной своей поклонницей. Но сердце Веры Петровны было настолько любвеобильным, что она всё прощала своему Кокочке и даже гордилась его любовными победами. Сама она неизменно хранила верность и воспитывала дочь, которую Николай Николаевич хотя и любил, но никаких отцовских обязанностей по отношению к ней не чувствовал.
Не только в недрах собственного семейства, но всюду в практической жизни Зарудин умел устраиваться с предельным комфортом. Он не любил говорить о гонорарах, но никогда не испытывал нужды в деньгах. Во время продовольственного кризиса 1930-32 годов из всех перевальцев он первым был прикреплен к самому лучшему закрытому распределителю «Литер А». Одним из первых он раздобыл себе новенькую пишущую машинку, что в те годы считалось большой роскошью. У него были первоклассные охотничьи ружья. Его писательские командировки были всегда оформлены так, что при минимальной работе он получал возможность самых широких развлечений. Таким образом он охотился на Алтае, на Чанах, в Сибири, в ветлужских и нижегородских лесах, отдыхал с любимой девушкой в винодельческом совхозе Абрау-Дюрсо, бывшем удельном имении. В течение четырех месяцев он наслаждался гостеприимством Армении и многое другое в том же роде.
Широко известная эпиграмма на Сергея Михалкова в неменьшей степени подошла бы и к Зарудину.
Что другим не доставало,
Всё он мигом доставал,
Самый ловкий доставало
Из московских доставал.
Разница с Михалковым заключалась лишь в том, что Николай Николаевич никогда не хвастался своими доставаниями. Всё это делалось у него как бы само собой, так же неприметно, как успеваемость его в писании рассказов, без какой бы то ни было усидчивости, без видимого напряжения сил. И тем более удивительны были эти его всевозможные достижения, что в карьере Николая Николаевича Зарудина к этому времени уже наметились явные для окружающих трещины.
Будучи в прошлом своем политкомиссаром в красной армии и членом ВКП(6), Зарудин по окончании гражданской войны не был демобилизован, военную форму не носил, но был обязан работать в военной газете «Красная звезда». При первой же вспышке троцкистской оппозиции он решительно и открыто примкнул к левой фракции. Партийная ячейка газеты «Красная звезда» в резких выражениях пыталась вразумить его. В ответ на партийный выговор Зарудин на виду у всех членов ячейки разорвал свой партийный билет. На другой же день его исключили из партии, демобилизовали и убрали с работы. Оставаться вне партии для Николая Николаевича первое время было тяжело, но зато демобилизация и возможность быть свободным литератором его, конечно, радовали. Эта смелая выходка сошла Зарудину безнаказанно, так как Троцкий оставался еще некоторое время у власти. Затем казалось, что о Зарудине забыли, да и сам он в дальнейшем не давал повода считать себя активным троцкистом. Но все ближайшие его приятели знали, что над письменным столом Николая Николаевича по-прежнему висит портрет Льва Давыдовича Троцкого и что его отношения с Воронским не ограничиваются только литературными интересами. Чем дальше и ожесточеннее шло преследование оппозиционеров, тем менее устойчиво должен был ощущать себя Николай Николаевич. Но, до конца понимая, что надеяться ему не на что, он и тут сохранял свой обычный оптимизм и продолжал исповедывать свою верность революции и даже партии, в которой уже не состоял.
– Выкинула меня партия и, вероятно, была права, – говорил он с лирической грустью, – и если даже совсем уничтожит, я тоже скажу, что права и что дай Бог ей здоровья…
В начале тридцатых годов внутри «Перевала», вернее среди основных участников содружества, зачастую при закрытых дверях возникали горячие споры о генеральной линии партии, о Троцком, о сталинской диктатуре. В подобных беседах Зарудин яро защищал Троцкого и беспощадно издевался над новым полицейским режимом.
Иван Катаев хмурился и, не возражая по существу, говорил:
– Конечно, Сталин деспотичен, похож на дворника, но, очевидно, именно такой дворник, с метлой и даже с начищенной медной бляхой на груди, сейчас более необходим стране, нежели любые отвлеченные теоретики.
Борис Губер охотно соглашался с Катаевым, Слетов помалкивал.
Абрам Захарович Лежнев беспомощно разводил руками и недоумевал:
– О каком же социализме в таком случае можно мечтать?.. Неограниченная власть полицейских и дворников!.. А где же человек, освобожденный от всяких связывающих его пут?.. Где же те идеи, которые представляют драгоценное завоевание человечества?!.
Споры о диктатуре и о путях социализма в завуалированном виде отражены в романе Зарудина «Тридцать ночей на винограднике». Книга эта хотя и называется в подзаголовке «роман в восьми повестях», но фактически является своеобразным автопортретом Зарудина. Тут видим все его чаяния, ощущения, симпатии и антипатии. Написана она тем же, что и его «Древность», витиеватым языком и до предела насыщена метафорами, сравнениями и сложнейшими стилистическими образами. Подобное письмо дает Зарудину возможность быть более откровенным и миновать свирепые цензурные рогатки. Но зачастую не только цензор, но и читатель не в силах разобраться в идейной направленности всего этого бурлящего многословного потока мыслей, чувств и ощущений.
Первую свою книжку – сборник лирических стихотворений – Зарудин выпустил в Смоленске в 1923 году. Называется она «Снег вишенный». Стихи эти чрезвычайно беспомощны, в них чувствуется психология наивной гимназической романтики.
Приезжай, – невеста пишет
Юноше с бледным лицом.
Вторая книга стихов «Полем – юностью» (издательство
<Круг», 1928 год) более зрелая, но и тут содержание его лирики смутно и расплывчато. Наиболее благожелательная критика отмечала, что Зарудин пытается создавать «философскую», вне времени и пространства, лирику. Вапповцы обвиняли Зарудина в подчеркнутом национализме, в поэтизации всего «русского». Они утверждали, что его стихи реакционны, и видели в них идеализацию старой деревни, разочарованность, тоску и упадочничество. Но все эти мотивы, которые действительно чувствовались в лирике Николая Николаевича, не были присущи ему органически. Скорее это была стилизация и поза, более серьезная, нежели «юноша с бледным лицом», но, очевидно, того же происхождения. Своими учителями в поэзии Зарудин считал Тютчева, Аполлона Григорьева, Уот Уитмана и Бунина. Многие перевальцы, в том числе и А.К. Воронский, воспринимали Бунина как самого крупного мастера слова и лучшего художника наших дней. Зарудин был одним из самых страстных поклонников Бунина, ему удалось достать почти все его эмигрантские издания. Некоторые бунинские мотивы слышны в его стихах, но в прозе Николая Николаевича чувствуется не столько Бунин, как Борис Пильняк. Живое и непосредственное влияние Пильняка, с которым в тридцатых годах близко общались некоторые перевальцы, сильнее всего сказалось на Зарудине. Николай Николаевич, не имея законченного образования и не утруждая себя изучением каких бы то ни было источников, кроме своих непосредственных впечатлений, так же, как Пильняк, питался преимущественно багажом всевозможных энциклопедических словарей. Он насыщал свои рассказы и особенно свой роман неожиданной и легковесной эрудицией, что, разумеется, отяжеляло и засоряло местами действительно яркую и свежую прозу. В романе «Тридцать ночей на винограднике» упоминается Кант, В.В. Розанов, тут же введены исторические и этнографические справки, но всё это лишь понаслышке, всё взято из словаря и приправлено эмоциональной окраской, случайно прихваченными где-то и от кого-то впечатлениями. Из всего Достоевского, и то лишь по настоянию друзей, Зарудин прочел «Село Степанчиково». Был он в полном восторге, но дальше дело не подвинулось. Толстого, Тургенева, Чехова, Мопассана и Гамсуна (которого очень ценил) читал в гимназические годы и потом к ним не возвращался. Он читал некоторые книги советских писателей, преимущественно Пильняка и Пришвина, отдельные рассказы Максима Горького и прозу своих друзей – Катаева, Слетова, Губера. Однако его природная одаренность требовала более плотного литературного питания, и сам он в глубине души сознавал это, но просто не успевал, времени не хватало. Слишком наполнена была его жизнь всевозможными сторонними увлечениями. Влияние Бориса Пильняка сказывалось не только в литературных произведениях Зарудина, но и во многих его взглядах и даже в манере держаться. Но в нем всё же не было той циничной разнузданности и обнаженной беспринципности, которые являлись основным тоном в облике Бориса Пильняка. Всяческие заимствования, как в литературе, так и в жизни, Зарудин умел опоэтизировать и романтизировать, и потому то, что в Пильняке казалось отвратительным, в Зарудине многим нравилось. Всё же, несмотря на заимствования и подражания, Николай Николаевич был в достаточной степени самобытен. Он по-своему воспринимал мир, в его произведениях, особенно в прозе, чувствовалась собственная поступь и собственное поэтическое дыхание. Молодой ленинградский писатель Куклин на вопрос о том, какое впечатление произвел на него Зарудин, ответил так: – Что же, писатель он, конечно, талантливый, яркий. Много блеска, а в общем «искры гаснут на лету». Подобная характеристика всех литературных порывов Николая Николаевича была столь же беспощадной, сколь исчерпывающей. Но невольно хочется добавить, не в защиту или оправдание, а единственно для полноты общей картины, что хотя искры действительно гасли на лету, но среди мрака окружавшей его дешевой литературщины и казенной скуки цыганский костер этот всё же пылал настолько горячо и живописно, что для неопытного глаза мог казаться подлинным маяком.