355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Глинка » Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений » Текст книги (страница 17)
Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:41

Текст книги "Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений"


Автор книги: Глеб Глинка


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

 
В осенний вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
 

И то же у Гумилева в стихотворении «Рабочий»:


 
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою вспененной Двиной.
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою. Она пришла за мной…
 

Приведу всего два небольших эпизода из своей поэтической практики, которые, думается мне, как-то иллюстрируют общность творческого процесса со сновидениями.

Не далее как этим летом мы с женой отдыхали в Канаде, в бунгало на берегу огромного озера. В местах, дотоле нам неведомых.

Ночью во время страшной грозы пришлось выключить электричество и зажечь свечку, вокруг которой закружились мошки.

– Лучше потушим! – предложил я.

– Удивительно, ведь всё это совсем как в твоем стихотворении, – сказала жена.

Стихи эти были написаны в Нью-Йорке, в то время, когда ни о каком отдыхе на лоне природы мы еще и не думали.

Вот они:


 
Тщеславие вотще,
Без крыл вотще паренье.
Как мошка на свече,
Сгорает вдохновенье.
 
 
Струится легкий чад
От фитиля к окошку,
А за окошком сад
И ночь… И снова мошка.
 
 
И снова тот же бред
Мою терзает лиру.
Потушим лучше свет:
Пусть ночь войдет в квартиру.
 

Другой эпизод произошел тоже у озера… Прошлой зимой я написал короткое стихотворение о зависти. В замысле его меня волновало чувство грусти, что не всё у меня «как у людей», и в то же время было гордое сознание своей обособленности от обыденного мира.

Но во время творческой работы сразу же во втором стихе, неизвестно откуда и зачем, появилась у меня отвратительная мокрая крыса. Бороться с ней было уже поздно. Она органически вошла в лирическую ткань стихотворения.

И вот много позднее, блуждая по притокам дикого озера и не размышляя ни о какой поэзии и тем более о зависти, опускаюсь на камень. И вижу: выходит к берегу облезлая старая крыса с лысым хвостом.

Наши глаза встретились. Было ясно, что пришла она из моего стихотворения.

Я схватил камень. Крыса исчезла…

Вы скажете: случайность. Возможно… Но разве не случайность, что одни люди любят поэзию, а другие…

Но не будем ссориться.

В заключение скажу, что любой вид большого искусства всегда и везде в основе своей является религиозным – не по темам, не по методам, а именно по существу.

И в этом плане лирическая поэзия ни в коем случае не проповедь и не назидание; вернее – исповедь, и не перед людьми и обществом, а перед Единым Богом:

Тебе Единому согреших

И лукавое пред Тобой сотворих.

От псалмов Царя Давида можно провести прямую линию к лирическим стихам Баратынского, Пушкина, Ахматовой, к любым образцам подлинной лирики.

Для иллюстрации прочту всего два маленьких стихотворения, которые по мотивам своим стоят совсем в стороне от церковного мира, но в то же время они религиозно покаянны.

Пушкин:


 
Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б наслажденье
Вкушать в неведомой глуши.
 
 
Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою б целый мир назвал
И всё бы слушал этот лепет,
Всё б эти ножки целовал.
 

И Баратынский:


 
Желанье счастия в меня вдохнули боги;
Я требовал его от неба и земли
И вслед за призраком, манящим издали,
Не ведая куда, прошел я полдороги.
 
 
Довольно, я устал, и путь окончен мой!
Счастливый отдыхом, на счастие похожим,
Стою задумчиво над жизненной стезей
И скромно кланяюсь прохожим.
 

Тут женские ножки рядом с чего-то жаждущей душой в стихотворении Пушкина и смиренная мудрость (в стихотворении Баратынского) не выдуманы авторами: такое необходимо было иметь в себе и вынашивать долго с мучительной болью.

Отсюда становится ясно, почему все попытки опоэтизировать готовые проповеднические замыслы оказываются несостоятельными в лирике. Истинная лирика так же, как молитва, не терпит никакой дидактики, ни малейшей нарочитости. Она только вскрывает, показывает, обнажает душу, но никого не поучает и не пропагандирует.

Спорить о преимуществах того или иного жанра в поэзии бессмысленно: «Равны все музы красотой, / Несходство их в одной одежде».

Но от имени всех лириков Пушкин говорит:


 
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв.
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв…
 

Январь, 24-го дня 1969 года Вечер в Рахманиновском зале


СОБА

На этот раз, дорогие друзья, я не буду утомлять вашего внимания докладом о поэзии «вообще», но вместо предисловия к своим стихам (ибо русский человек ничего не может без предисловия) скажу несколько слов о своих поэтических исканиях.

Обычно на подобных собраниях предварительно кто-либо поднимается на эстраду и представляет публике долженствующего выступить лектора, актера или поэта.

Я попытаюсь обойтись без конферансье и потому сам представлю себя. Хотя даже профессиональному актеру труднее всего представлять на сцене себя самого. Но я не актер, а нечто по существу своему антитеатральное – лирический поэт, который работает без сцены, без декораций, без грима, без бутафории, без экзотических одеяний, а временами и попросту нагишом.

По настоящему представляют меня, конечно, только мои книги; но в своем кратком вступлении я лишь намечу основы моих творческих стремлений, которые, быть может, помогут хотя бы и «со слуха», но глубже воспринять стихи.

Кое-кто совершенно ошибочно понимает лирику как нечто сладостно сантиментальное. Вроде как в деревенской частушке:


 
А вот Ванька на гармоньке
Дерганет так дерганет:
Хоть играет он неважно,
Зато за сердце берет.
 

Но напомню, что у Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Блока и Ходасевича мы не найдем ни одной сантиментальной строчки.

И я думаю, что подлинная лирика прежде всего трагедийна. Путь ее – это познание самого себя, а цель – выход из себя и через себя к высшей Истине.

Древняя мудрость говорит, что победить самого себя труднее, нежели покорить весь мир. И в этом трагедия поэта. Но всё же стремление к высшему синтезу характерно для поэзии всех времен и народов. Сознавая, что абсолютная победа невозможна, мы, художники различных родов оружия, ценим даже случайное касание миров иных. И если конечная цель почти недостижима, то глубокое познание своего «Я» и себя совершенно обязательно для поэта, и оно не менее необходимо ему, чем безупречное чувство слова и знание стихотворной техники.

Полностью победить себя, подняться над самим собой, сотворить переход от вещности к вечности в нашей земной жизни едва ли возможно. Лишь изредка встречаются в искусстве прорывы к ослепительному свету «как молнии вздох». И, конечно, не только поэту, но и человеку вне искусства свойственно стремление вырваться из своего постоянного «Я», преодолеть его. В подобной борьбе с самим собой есть только два пути: либо бунтарское дерзание, либо духовный подвиг.

У Достоевского в «Бесах» Кирилов кончает самоубийством, дабы уподобиться Богу. Покончили с собой Есенин и Маяковский. Дуэль Лермонтова тоже была расправой с самим собой. Гоголь сжигает второй том «Мертвых душ» в поисках нового видения мира; тут соединение бунтарского начала с аскезой и жертвой. Длительным и тяжким путем духовного подвига шли святые, преподобные и Христа ради юродивые.

Но полный и постоянный свет даже для них открывался лишь в загробном мире.

В поэзии как бы случайно и лишь на одно мгновение бывает ощутим такой вздох света. Например, слова Тютчева о духовном порыве озарены этим Невечерним Светом:


 
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
 

Но в той же нашей поэзии есть вспышки иного страшного огня:


 
Есть упоение в бою
И бездны страшной на краю.
 

По мысли Достоевского – идеал Мадонны уживается с идеалом содомским в одной и той же русской душе. Русская поэзия, особенно в начале 20-го века, ярко иллюстрирует это положение.

Но вернемся к виновнику сегодняшнего собрания.

Все упомянутые выше проблемы волнуют, занимают и мучают меня «на склоне дней». Так или иначе, по воле моей или наперекор воле, они находят своеобразный отзвук в моих стихах.

Последние годы я пишу до предела сжато, лаконично и соблюдаю строжайший режим экономии изобразительных средств. Следовательно, стихи мои никак не для эстрады. Их трудно читать вслух и нелегко воспринимать не только с голоса, но и при беглом знакомстве с ними в печати.

В свое время Надсон наивно предлагал читателю:


 
Если честно страдал ты и честно устал,
Отдохни над страницей поэта.
 

Страницы подлинных стихов нельзя читать на сон грядущий, надо не отдыхать над ними, а входить в них постепенно, постигать их и разумом, и ответным трепетом души.

Еще, мне думается, необходимо пояснить мои взаимоотношения с современностью и так называемым «модернизмом» – новаторством. Я не стою в стороне от современности, она временами против моего желания врывается в мою лабораторию.

Мой последний сборник стихотворений, вышедший в этом году, называется «Было завтра».

Думаю, что любое вчераможет возвратиться, но загадочное завтранеповторимо, оно существует в нас лишь до тех пор, пока не обратилось в обыденное, обычное вчера. А где же сегодня?.. Я, признаюсь, никогда его не замечал. И потому действительно современным является для меня то, что я о высоких материях «взговорил человечьим голосом», не боясь оказаться в положении голого короля из сказок Андерсена.

Как любой поэт, я жадно осязаю всё земное. Игра плоти волнует меня не меньше игры разума. В своей лирической исповеди по мере сил я избегаю лжемудрствования и думаю, что о примитивных вещах еще возможно говорить осложненно, но о сложном и сокровенном мне хочется говорить до детскости просто и немногословно.

Повествовать о своих «достижениях» в области мастерства и о чисто технических особенностях моего интонационного стиха как-то неловко и бесполезно, тем более что во многих стихотворениях я пытаюсь приоткрыть завесу над тайной творческого процесса. А иногда даже использую термины из литературоведения, вроде «обнажение приема», то есть раскрытие, как и каким образом сделан данный фокус. И еще придуманный Виктором Шкловским термин «прием остранения», иначе говоря – взгляд на изображаемое как бы со стороны или чужими глазами.

Характерно для меня и обновление старых понятий и представлений, вроде слова «отсебятина», которое с давних пор приобрело почему-то презрительный оттенок. Но поскольку главная задача поэта – говорить обязательно от себяи по-своему, «отсебятина» становится доблестью.

В раскрытии борьбы с собой я пользуюсь именительным падежом от местоимения себя– получается соба, та самая, которой многие из нас очень довольны. Некоторые пьют с собой наедине, можно бороться с собой. Значит, какая-то собадолжна быть. Но в русской грамматике сказано, что именительного падежа в данном случае не имеется.

Итак, надеюсь, что кое-что мне всё же удалось передать вам этим своим предисловием. А в заключение, в виде противоядия к ряду высказанных здесь высоких положений, прочту свое маленькое стихотворение, так и озаглавленное – Антитеза.


 
Невозможно обобщить
Смысла разобщенного.
И не надо, не ищи
Ночью солнца черного.
 
 
Нет реальности иной,
Кроме обывательской,
Потому поэт порой
Терпит издевательства.
 
 
Хоть корову через «ять»
Напиши в усердии —
Необъятного объять
Не дано в поэзии.
 

Ноября 12-го дня 1972 г.


Евгений Витковский «НАЕДИНЕ С СОБОЙ»
(Послесловие)

В раскрытии борьбы с собой я пользуюсь именительным падежом от местоимения себя– получается соба, та самая, которой многие из нас очень довольны. Некоторые пьют с собой наедине, можно бороться с собой. Значит, какая-то собадолжна быть.

Глеб Глинка. Соба


Совсем не так давно авторитет Глеба Петровича Струве в делах, касающихся русской эмигрантской литературы, был непререкаем. И кому бы пришло в голову оспорить его слова, вскользь брошенные в 1956 году в книге «Русская литература в изгнании», – о том, что среди писателей второй эмиграции почти не было таких, у которых имелось к моменту попадания в эмиграцию литературное имя? Исключением Г. П. Струве считал рано умерших в эмиграции Р. В. Иванова-Разумника (1878—1946) и С. А. Аскольдова (1871 —1945). Речь, конечно, шла о писателях, завоевавших литературное имя до 1917 года: причастность к советской литературе Глеб Петрович в грош не ставил – и в этом с определенной точки зрения был прав. Не зря теперь принято говорить «русская литература советского периода», потому как оксюморон «советская литература» уже и специалистам давно надоел.

Но «давно» – это всего каких-нибудь полтора десятилетия.

Лишь в двадцать первом веке стало ясно, что в веке двадцатом поэзия на русском языке не умирала ни на один день. Выдающийся русский ученый (никак не меньшего масштаба, чем Г. П. Струве) В. Ф. Марков, обосновавшийся в Калифорнии, писал в своем «Запоздалом некрологе» по Михаилу Лозинскому (альманах «У золотых ворот». С.-Ф., 1957): «В 20-е годы русская поэзия всё еще была в расцвете, в 30-х она умерла насильственной смертью». Эмигрант второй волны, Владимир Марков всегда отличался точностью формулировок. Но он, как и Г. П. Струве, слишком многого не знал. За это не судят. Не знал он, в частности, и того, что сам является представителем поколения, давшего русской поэзии уже в 30-е годы ряд первоклассных поэтов – как в России, тогда именовавшейся постепенно уходящей в забвение аббревиатурой: «СССР», так и в эмиграции, в которую часть этого поколения попала во время Второй мировой войны.

Для Запада искаженное представление о литературе внутри СССР на начало 1950-х годов, когда входил в литературоведение В. Марков, – это нормальное и почти единственное положение дел. Даже совсем недавно покинувший страну Совдепию эмигрант второй волны Глеб Глинка в мемуарной книге «На перевале» перечисляет разновидности советских писателей – и выделяет среди них, скажем, такую: «…писатели, которые решительно не хотели идти на компромисс с собственной совестью, безмолвствовали. Прежде других обет молчания дала Анна Ахматова. Бабель писал по одному крохотному рассказу в год». Стихи Ахматовой, написанные в эти «годы молчания», широкоизвестны, – напротив, неизвестна судьба двадцати четырех папок с рукописями Исаака Бабеля, изъятых у него при аресте. Бабель, безусловно, писал – но какие могли быть в те годы публикации? Самому Демьяну Бедному начальство устраивало небольшие погромы. Откуда же то, о чем пишет Глеб Глинка?.. Это не ложь, это добросовестное заблуждение, вывод из недействительного для Советского Союза правила: раз не печатаешься – значит, и не пишешь. Глинка, впрочем, отчасти судил по себе: начав хорошими публикациями в середине 20-х, к концу десятилетия – кроме детской книжки стихов «Времена года» (Л., 1929; второе издание – там же, 1930) – он уже почти ничего не мог опубликовать. Значит, не стоило и писать. Но так временно думал Глеб Глинка, а не Ахматова. Десятки и сотни русских писателей жили в СССР как могли, но в их «письменных столах», невзирая на все опасности, произрастали драгоценности. Многое, конечно, не было написано, многое было написано, но не записано, многое пропало при обысках и арестах (хотя кое-что нашлось спустя много лет в архивах той самой организации, которая эти архивы изымала). Но формула римского права – «мысль ненаказуема» – привела к тому, что многое хранилось даже не на бумаге, а только в памяти поэтов и близких им людей. Потом, когда пришла «оттепель», многое было записано. Мне об этом часто приходится вспоминать: почти тридцать лет я живу в доме, где Ахматова, останавливаясь у Н. Глен, впервые перенесла на бумагу свой «Реквием».

Теперь глянешь на литературу того времени, бессознательно складывая то, что не печаталось, с тем, что создавалось и печаталось в эмиграции, – и только диву даешься: надо же, ведь расцвет литературы был у нас в тридцатые годы!.. Как же, как же. Чего только не удумаешь НАЕДИНЕ С СОБОЙ. Но о Собе, бессмертной выдумке Глеба Глинки, разговор впереди.

А ведь жизнь Глеба Александровича была вдвойне тяжела что в двадцатые годы, что в тридцатые: он не смог бы доказать ни своего рабочего, ни крестьянского происхождения. Напротив, сама фамилия кричала за него – «недобитый дворянин».

Между тем очень мало в России можно найти семей, чья причастность к литературе имеет традицию в несколько столетий: вспоминаются прежде всего такие фамилии, как Голенищев-Кутузов, Муравьев, Глинка, – вряд ли к ним можно прибавить так уж много столь же знаменитых. В XVIII веке и в начале XIX прославили свои имена поэты П. И. Голенищев-Кутузов (1767-1829), М. Н. Муравьев (1757-1807), С. Н. Глинка (1776 —1847) и его младший брат Ф. Н. Глинка (1786– 1880), чью строку «…России верные сыны» затерли в XX веке до невозможности, – а ведь взята она из «Военной песни,написанной во время приближения неприятеля к Смоленской губернии» в июле 1812 года.

Век XIX дал России поэта А. А. Голенищева-Кутузова (1848—1913), поэта А. Н. Муравьева (1806—1874), поэтессу Авдотью Глинку (1795—1863) – кстати, урожденную Голенищеву-Кутузову, дочь П. И. Голенищева-Кутузова, именем которого начат наш список. Необходимо иной раз вспомнить и детей, и внуков, и правнуков: для нас сейчас особенно важен Александр Сергеевич Глинка (Глинка-Волжский) (1878 – 1940) – правнук уже упомянутого С. Н. Глинки. Был он критиком, историком литературы, чуть ли не «легальным марксистом», активным «знаньевцем» (впрочем, порвавшим со «Знанием» для того, чтобы сблизиться с В. Розановым, Н. Бердяевым, С. Булгаковым); в советское время занимался комментированием произведений А. П. Чехова и Глеба Успенского.

20 марта (по старому стилю) 1903 года в Симбирске (куда А. С. Глинка-Волжский был выслан в 1901 году за участие в студенческих беспорядках) появился на свет его сын, Глеб Александрович Глинка – поэт, прозаик и мемуарист, чью книгу держит сейчас в руках читатель. Судьба готовила этому человеку долгую, разломленную на две части жизнь – жизнь поэта сперва в России, потом в эмиграции. Если вспомнить имена других поэтов-эмигрантов, почти его ровесников – И. Н. Голенищева-Кутузова (1904—1969), Н. С. Муравьева (1904 – 1965), – то продолжение традиции налицо. Но если жизнь двоих последних, начавшись в России, закончилась в СССР (пусть и после весьма долгого периода, проведенного в эмиграции), то судьба Глеба Глинки оказалась иной. Об этом речь ниже, да и сам факт, что некогда советский поэт Глеб Глинка оказался одним из наиболее выдающихся поэтом второй, военной волны эмиграции, совершенно уникален в «пестром фараоне» судеб этого поколения.

Хотя и завещано апостолом Павлом не заниматься «баснями и родословиями бесконечными» (1 Тим. 1:4), без родословий не обойтись, когда речь идет о представителях столь почтенных фамилий. Исторически, между тем, фамилия старинная, но не очень: справочники говорят об этом роде как о нетитулованном, дворянском. Род Глинок был внесен в шестую часть дворянской родословной книги Смоленской губернии. О родоначальнике рода Глинок в «Русской родословной книге» кн. А. Б. Лобанова-Ростовского написано:

«Виктор-Владислав Глинка, выезжий из короны польской, за службу «на оборону городов Северских» пожалован 17 сентября 1641, от короля Владислава IV, привилегиею на разные вотчины в Смоленском воеводстве <…> С переходом Смоленска под русскую державу, при царе Алексее Михайловиче, принял православие, наречен Яковом Яковлевичем и утвержден в правах вотчинных». Короче говоря, исторически фамилия Глинка – польская, родовое гнездо фамилии – тот самый город Смоленск, по поводу оставления которого перед нашествием Наполеона писал свои знаменитые стихи Федор Глинка и в котором мог бы родиться Глеб Александрович Глинка, если бы его отца вместо Смоленска не выслали в Симбирск.

Род хоть и нетитулованный, а дворянский, да еще с польскими корнями. Для жизни в СССР 20-х годов – вариант не из лучших. Правда, что для русского, что для советского человека все Глинки уже полтораста лет как начинаются с композитора М. И. Глинки, который, кстати, тоже родился невдалеке от Смоленска. А ведь еще в 1981 году «Советский энциклопедический словарь» категорически утверждал, что М. И. Глинка – «родоначальник рус. классич. музыки», что его «оп. «Иван Сусанин» (1836) и «Руслан и Людмила» (1842) положили начало двум направлениям рус. оперы – нар. муз. драме и опере-сказке, опере-былине». Пожалуй, тут уже и роли не играло, что никакой оперы «Иван Сусанин» М. И. Глинка не писал (он был автором музыки к опере «Жизнь за царя», всё прочее верно). Свяжешься с одним Глинкой – неровен час, пришьют тебе неуважение к памяти другого, а тот – «родоначальник» и ему правительство памятники ставит. Кстати, вот так же старались не трогать и Голенищевых, памятуя, что среди них бывали национальные герои Кутузовы, да и Муравьевых, помня, что среди них бывали декабристы Муравьевы-Апостолы. Страшней было бы связаться разве что с Толстыми: то ли «зеркало русской революции» обидишь, то ли «красного графа» рассердишь.

Во многом это, конечно, домыслы, однако же и результат кое-какой статистики. Логики в советской жизни не было и быть не могло: почему число репрессированных Волконских так невелико, а число пострадавших по милости той же власти Трубецких так ужасно – этого не надо пытаться понять. Ничто бесчеловечное не было чуждо бесчеловечной власти, что ж пытаться искать в бесчеловечном человеческую логику?

Между тем в 1917 году юному Глебу Глинке было четырнадцать лет. Кто в таком возрасте задумывается, что впереди, возможно, еще семьдесят пять лет жизни, близкое знакомство с великими людьми (от Максима Горького до Романа Якобсона), война, плен, переселение за океан? Разве что две сотни стихотворений (почти столько читатель может найти на страницах этого собрания сочинений Глеба Глинки) мерещатся в собственном будущем начавшему сочинять подростку, которого, как и всё его поколение, жизнь заставила наскоро стать старше своих лет.

Однако ему повезло. В 1921 году в Москве был открыт Литературно-художественный институт, задачей которого, как сообщает статья в довоенной Литературной энциклопедии, было «давать соответственную подготовку писателям: поэтам, беллетристам, драматургам, критикам и переводчикам». Соответственную – какую? Та же энциклопедия разъясняет: «Как особый тип высшего учебного заведения ВЛХИ всецело обязан своим возникновением новому революционному сознанию, окончательно порвавшему с традиционными взглядами на природу поэтического творчества». Что вся эта абракадабра означает – не знал, пожалуй, и основатель института Валерий Брюсов, в честь которого в 1924 году институт переименовали. В 1934 году, заполняя анкету для вступления в члены Союза Советских Писателей, Глинка указал, что окончил «Московский Институт живого слова». Впрочем, годом позже, после смерти Брюсова, институт был переведен в Ленинград и вскоре закрыт, так что Глебу Глинке повезло дважды: он не только поступил в Брюсовский институт – он его под самый занавес в 1925 году успел закончить. Как раз к этому времени относятся его первые поэтические публикации: в течение 3 – 4 лет в СССР еще могла идти речь о том, чтобы «просто печататься».

В литературе всё еще могли существовать какие-никакие, но отдельные, не выстроенные в единую шеренгу Союза Советских Социалистических Писателей объединения. Одним из них стал организованный в начале 1924 года «Перевал». Подробней, чем в публикуемой здесь (впервые – полностью) книге Глеба Глинки «На Перевале», об этом объединении не рассказано нигде, так что не буду повторяться. Обращу лишь внимание читателей, что в числе первых участников «Перевала» был Родион Акульшин (1896—1988), как и Глинка, попавший во время войны сперва в ополчение, потом в окружение, в плен, в эмиграцию, ставший в Соединенных Штатах Родионом Березовым; если до войны он ездил по СССР в составе концертных бригад и пел частушки, то в США стал глубоко верующим человеком (баптистом), – можно бы многое о нем еще рассказать, да не о том сейчас речь.

В «Перевал» в разное время входили люди с большими именами – правда, имена эти пришли к ним позже, ко многим уже посмертно. Это были М. Пришвин, Э. Багрицкий, Д. Кедрин, Д. Бродский, И. Катаев, А. Платонов – и еще с полсотни менее известных. В 1927 году, когда объединение уже окончательно сложилось, вступил в него и Глеб Глинка. Но тогда же начался и конец: создатель «Перевала», критик А. К. Воронский, был за «троцкизм» исключен из партии и отставлен от руководства журналом «Красная новь». До 1930 года объединение кое-как дожило, до 1932 года – разве что дотлело. Убит «Перевал» созданием в 1932 году Союза Советский писателей. Стал членом этой организации и Глеб Глинка. Это давало определенное положение в советском обществе – за Союзом писателей была все-таки сила в лице торжественно возвратившегося на родину Максима Горького, в круг которого старший Глинка, Глинка-Волжский, входил еще в начале века. И отец, и сын вели себя тихо и осторожно. Глеб Александрович с 1934 года работал старшим консультантом при издательстве «Советский писатель», преподавал в Литературном институте историю литературы и теорию стиха; по не до конца подтвержденным сведениям, читал он лекции и на историко-филологическом факультете МГУ. Перед войной готовил к печати большой трактат по теории стиха, но судьба рукописи на сегодняшний день неизвестна.

Занимался Глинка не только этим. В автобиографии, написанной при вступлении в Союз Писателей, он описывает свою «общественную деятельность»: «За время длительных командировок на Полярный Урал, к истокам Северной Сосьвы и в Нарымский Край участвовал в ряде кампаний по культурно-массовой работе с туземцами – клубная работа, ликвидация неграмотности среди вогулов, остяков и проч.». От себя добавлю: какое пленительное слово – «туземцы». Напиши его кандидат в писатели в такой анкете несколькими десятилетиями позже, он мигом перестал бы быть этим самым кандидатом. Время меняет значение слов, пусть люди и остаются прежними.

В 1920-е годы Глинка печатался – писал «про природу», писал стихи для детей, даже издал отдельной книжкой адресованный детям цикл стихотворений «Времена года» (1929) – общим объемом… в 52 строки. Но настоящей поэтической книги член разгромленного «Перевала» ни до, ни после «Времен года» в СССР выпустить не мог. Стихи пока появлялись в печати – «На реке», «Овес», «Поэт», «Снег первый нежный…» в сборнике «Перевальцы» (1930) и еще кое-что, однако поэтический путь советского поэта Глеба Глинки был уже окончен. Проза еще находила путь к читателю, пусть были это в основном книги очерков, частично сочиненных в соавторстве, – переиздавать их в наше время нет необходимости. Но книги все-таки выходили – «Изразцовая печка» (1929), «Эшелон опаздывает» (1932), «Истоки мужества» (1935), «Павлов на Оке» (1936).

О его жизни во второй половине тридцатых годов мы знаем совсем мало. Однако недавно И. Винокурова опубликовала в журнале «Вопросы литературы» (2003, № 1) статью «На Новинском бульваре», посвященную в основном Николаю Глазкову – и неожиданно оказавшемуся его литературным наставником Глебу Александровичу Глинке. «Начиная с лета 39-го года и вплоть до самого начала войны, имя Глинки постоянно упоминается в глазковских дневниках, – пишет автор. – Имя Глинки всплывает в мемуарах глазковского товарища Евгения Веденского, который рассказывает, как они с Глазковым познакомились с этим человеком. Это произошло в литературной консультации при издательстве «Советский писатель», куда приятели однажды забрели. <…> «Там было несколько консультантов, – пишет мемуарист, – но особенный интерес вызвал у нас с Глазковым Глеб Александрович Глинка. Произведения он разбирал вдумчиво, неторопливо. Некоторым авторам давал разнос, и такой, что те больше у него не появлялись… Мы бывали много раз у Глеба Александровича, – продолжает Веденский. – <…> Это был приземистый человек лет пятидесяти с небольшим. Занимал он небольшую комнату в коммунальной квартире на Новинском бульваре. Стихи он знал великолепно и так же их читал. Особенно хорошо Пушкина и Блока. Читал он и свои стихи…»».

Здесь точно подмечена черта облика Глеба Александровича. Было ему в те годы 36 – 37 лет, а выглядел он «на пятьдесят с небольшим». И характерно, что – по сути дела – сюрреалист Николай Глазков пришелся по душе именно как поэт другому – по сути дела – сюрреалисту. Глебу Глинке еще предстояло найти свою бессмертную Собу. Пока что в коммунальной московской квартире жил хоть и советский дворянин, но всё же член «Перевала», а это значит – один из тех, кто верил в возможность «советской власти с человеческим лицом». Но лучшим из лиц страны был тогда коридор коммунальной квартиры. Все-таки в ней у Глинки была своя комната. Что интересно – на Новинском бульваре, близ нынешнего американского посольства. Судьба шутит: именно в США провел Глеб Глинка последние четыре десятилетия своей жизни, именно там написал он всё лучшее, что принесли ему годы зрелости.

Но в 1941 грянула война. Из писателей призывного возраста сформировали «писательское ополчение» – 1834 человека, «Краснопресненская добровольческая дивизия». В нее попали и перевальцы – Акульшин, Глинка. Писатель Борис Рунин в книге «Окружение. Записки случайно уцелевшего» (М., 1995) вспоминает: «Одно время командиром моего отделения был прозаик и поэт Глеб Глинка. Мы разговорились с ним, едва наше формирование вышло за ворота ГИТСа в Собиновском переулке и двинулось вверх по улице Боровского. <…> Глинка был старше меня лет на восемь-десять. К тому же он был охотник, то есть человек, приученный к полевым условиям, и его покровительство на первых порах очень облегчало мою ополченческую участь. Он умел выбрать и в поле, и в лесу хорошее место для ночлега, он приучил меня к строгому питьевому режиму на марше, он помогал мне преодолевать дневной зной и ночную стужу».

Мария Белкина коротко пишет о событиях этого времени в книге «Скрещение судеб»: «30 сентября началось это генеральное наступление на Москву. 3 октября немецкие танки ворвались в Орел. 12 октября Совинформбюро официально сообщило о том, что мы оставили город. 6 октября был сдан Брянск, 12-го об этом было сказано в вечернем сообщении с фронтов. Под Вязьмой наши армии были окружены и среди прочих – 32-я, включавшая и писательское ополчение». 8 октября 1962 года «Комсомольская правда» поместила статью «Зовет к отечеству любовь: хроника одной русской семьи». Глинку считали погибшим, «павшим смертью храбрых за нашу советскую родину» (почему-то в 1943 году). О том, что он жив, семья в СССР узнала только в 1956 году. Но «поезд ушел» безвозвратно: поэт давно жил в США и, что называется, «состоял в новом браке».

Глинка и вправду не погиб, а был взят в плен (16 октября 1941 года) и до конца войны находился в немецком концлагере – сперва в Польше, потом еще где-то и еще где-то, потом – во Франции и, наконец, на какое-то время осел в Бельгии. Никакого пути на родину у эмигрантов второй волны не было – сибирские лагеря бывали и похуже немецких. В Бельгии поэт начал новую жизнь: женился, занялся ремеслом скульптора. В 1948 году у него родился сын Глеб, вскоре вся семья переехала в США. Там Глинка вновь занялся литературой. Вернулся к поэзии – в № 33 нью-йоркского «Нового журнала» (1953) появилось его стихотворение «Размолвка». Стихи в этом журнале Глинка печатал десятки раз, последнюю публикацию мы находим в № 126 – во второй половине 1970-х годов. К этому времени увидели свет его книга воспоминаний «На перевале», поэтические сборники «В тени» (1968) и «Было завтра» (1972). Жизнь шла под уклон, но это была полноценная жизнь русского писателя, а не прозябание на обочине советской литературной консультации. Хотя независимость литературной позиции немало вредила ему и в эмиграции. Он считал Баратынского поэтом более значительным, чем Пушкин, – и тем обижал сразу все три волны эмиграции. Он не приветствовал третью волну эмиграции саму по себе – и наживал врагов. Стихи его нередко отклонялись эмигрантскими редакциями. Но русский дворянин был человеком советской закалки – такими мелочами его было не пронять. И он продолжал писать до конца жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю