Текст книги "Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений"
Автор книги: Глеб Глинка
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Содружество всё же не распалось, но напугать и заставить многих писателей покинуть «Перевал», конечно, удалось. В эти дни вышли из объединения, официально об этом заявив: П. Павленко, П. Дружинин, Е. Эркин, Наседкин, А. Новиков, В. Кудашев, А. Малышкин, Амир Саргиджан, Н. Колоколов. И тогда же появилось письмо Пришвина, о котором мы уже говорили выше.
Под конец всего этого затянувшегося, но не ослабевающего разгрома «Перевала» не только враги его, но писатели, кровно не заинтересованные в судьбе содружества, да и сами перевальцы были уверены, что конец «Перевала» действительно близок, что вслед за разоблачением последуют так называемые «оргвыводы» ЦК партии, иначе говоря, соответствующим органам будет предписано ликвидировать нераскаявшийся «Перевал» полицейскими мерами. Эта угроза и способствовала бегству из «Перевала» даже самых старых его членов, вроде Наседкина и Дружинина. Но тогда не произошло окончательного расчета: он пришел позднее. Ликвидация «Перевала» не была отменена, но отложена до времени решительной расправы со всеми «уклонистами», которым пока велся надежный учет и за поведением которых наблюдали все, «кому сие ведать надлежит».
Чисто внешним мотивом подобной отсрочки послужила вначале кампания контрактации писателей, с посылкой их в колхозы, совхозы и на фабрики и новостройки. Перевальцы охотно откликнулись на призыв отправиться «на места» и в то же лето 1930 года разъехались кто куда. По возвращении решено было подождать новых перевальских произведений, которые начали появляться только в конце 1931 года, а в начале 1932 года подоспело «историческое» постановление о роспуске литературных группировок. А затем интересы руководителей литературной общественности были прикованы к организации Союза советских писателей. Таким образом, «Перевал» как литературная организация закончил свое существование вместе со всеми другими литературными объединениями. Но счеты с перевальцами, которые, разумеется, и после роспуска группировок продолжали общаться друг с другом, были сведены позднее.
Весьма любопытно, что во время дискуссий «Перевалу» инкриминировался его термин «живой человек», но в дальнейшем, в конце тридцатых годов, термин этот сделался не только допустим, но стал просто общеобязательным, например в контексте: «Сталинская забота о живом человеке». Правда, тут есть объяснение – советское общество было к этому времени уже официально объявлено бесклассовым. Однако оставаться «живым» в нем имел право только «новый человек» – непосредственный участник сталинских пятилеток, то есть беспрекословный слуга, старательный исполнитель воли партии и ее верховного диктатора.
Несмотря на то, что многие перевальские положения и даже отдельные термины были впоследствии использованы сторонниками казенного мировоззрения, «Перевалу» было совершенно невозможно договориться со своими оппонентами прежде всего потому, что даже заимствованные у «Перевала» понятия приобретали здесь иное значение и меняли свою окраску.
«Когда «Перевал» заговорил об искусстве видения, с ним спорили, но во многом соглашались, – пишет Лежнев в седьмом сборнике «Ровесники», – но когда он заявил, что описательный реализм недостаточен, что нужен какой-то другой, более высокий тип экспериментального реализма, что нужно искусство, для которого бытовая данность является лишь материалом, – все с возмущением стали упрекать его в том, что он отойдет от позиции реализма. А когда наконец в «Перевале» послышались голоса, утверждавшие трагедийность искусства, тут негодованию всевозможных критических «подмастерьев» не было предела.
Между тем оно основывалось на простом непонимании термина (а вместе с тем и некоторых других элементарных вещей). Трагедийное не есть трагическое, а трагическое не есть то, что под ним понимает обыватель. У нас трагическим называют всякий несчастный случай. Попал человек под трамвай – трагическая гибель. Пристрелил нечаянно из ружья товарища – трагическая неосторожность. Таким образом, привыкают думать, что трагическое есть то, что плохо кончается. И понятно, что когда люди, для которых мерило трагизма – самоубийство и хроника происшествий, слышат о трагедийности искусства, они в ужасе восклицают: «А, вы хотите, чтобы искусство покалывало разных несчастных людей и говорило о том, что жизнь – тяжелая и скверная штука! Вы – явные упадочники!» Но трагедийное искусство не значит вовсе пессимистическое искусство, оно даже не включает обязательным ингредиентом трагический конец. Зато в нем обязательно присутствует момент катарсиса, разрешения. Трагедийно искусство Бетховена, но это величайшее по жизнеутверждению искусство: трагический конфликт в нем разрешается победой воли, радости, энтузиазма. Трагедийное искусство – то, которое берег основные конфликты эпохи, ставит их во всей глубине и значительности, не урезывая их и не смягчая, не боясь их резкости, и старается их так или иначе развязать. Какова будет эта развязка, будет ли трагедийное искусство трагичным, минорным, или жизнеутверждающим, мажорным, – зависит от тонуса эпохи, от социально-общественной позиции художника и т.д. Но всегда его смысл и оправдание будет в том, что это – большое, серьезное искусство, чуждое дешевого благополучия и чиновничьей благонамеренности, не старающееся покрыть всё розовым лаком идиллии, поскорее примирить непримиримое и дать восторжествовать неизбежной добродетели. И если оно радостно – его право на радость куплено дорогой ценой. Короче, вы хотите знать, что такое трагедийное искусство? Это такое искусство, в котором невозможны Жаровы и Безыменские».
Имя Безыменского для перевальцев давно стало синонимом лакейского прислужничества, обывательского благополучия и абсолютной бездарности. Но для редакции «Литературной газеты», выражающей линию партии в литературе, стихи Безыменского – «действенная поэзия, способствующая изменению мира».
Таким образом, «трагедийным» оказалось не только творчество перевальцев, но и положение их в советской литературной общественности.
Начиная с 1930 года, внепартийный гуманизм рассматривался большевистской моралью как пособничество врагам революции, а художественная правда, искренность и просто писательская честность считались в лучшем случае реакционным предрассудком.
«Перевал» пытался бороться за свои принципы. Но мы совсем не собираемся делать из перевальцев великих людей или рыцарей без страха и упрека. Это были всего-навсего живые люди (не в сталинском, а в перевальском, т.е. в обычном смысле этих слов) со многими человеческими слабостями. Это были, быть может, и небольшие, но всё же искренние писатели и честные критики, которые боролись за, казалось бы, совершенно естественное право художника – видеть, понимать и чувствовать мир по-своему. И при другой общественно-политической ситуации несомненно могли достичь неизмеримо больших творческих высот, нежели тот перевал, с которого они в расцвете своих сил были беспощадно сброшены в небытие «сталинской заботой о живом человеке».
ОСНОВНЫЕ УЧАСТНИКИ ПОХОДА
Уже к 1928 году в «Перевале» явно обозначилось основное ядро объединения. Это были писатели, которые не только разделяли взгляды Воронского на искусство, но, дополняя и обогащая их своим опытом, вместе с перевальскими теоретиками пытались создать из литературной группы литературную школу. Так образовался первый, он же последний, перевальский десяток. Ко времени постановления ЦК о роспуске всех литературных объединений в 1932 году в «Перевале» фактически осталась только эта ведущая группа, связанная между собою общностью литературных интересов, постоянным общением – приятельством, а в отдельных случаях и глубокой личной дружбой.
«Перевал», в противоположность ВАППу, не был организацией бюрократической. Его канцелярия всегда велась небрежно, и даже после казенного предписания о роспуске группы перевальцы не сразу собрались уведомить ЦК о ликвидации своей организации. Да, собственно говоря, и ликвидировать-то было нечего. Официальные собрания и без того давно прекратились, а приятельские беседы на дому у того или другого члена содружества, по мнению перевальцев, являлись их частным делом и запрещению не подлежали. Но блюстители литературных нравов, которым не удалось поставить «Перевал» на колени, хотя и не сразу, но всё же спохватились и в нужный момент, а именно ко времени «ежовщины», вспомнили и донесли куда следует, что нераскаявшиеся перевальцы ушли в подполье.
Расправа с «тайной организацией» последовала в 1937 году.
Однако прежде чем перейти к заключительным страницам истории «Перевала», мы для большей четкости картины дадим хотя бы беглые характеристики участников литературного содружества.
Из теоретиков «Перевала» прошли весь путь только А. Воронский, Димитрий Горбов и А. Лежнев; художники: Ник. Зарудин, Борис Губер, Иван Катаев, П. Слетов, Глеб Глинка, Ник. Тарусский, Ефим Вихрев, Д. Семеновский и Игорь Малеев.
Последнее имя молодого писателя мы включаем в список, так как Малеев хотя и недолго находился в «Перевале» и напечатал всего одну вещь – «Рассказ о гуманности» в восьмом сборнике «Ровесники», но с ним связано обвинение перевальцев в явном сочувствии и помощи троцкистам.
Действительными троцкистами в «Перевале» были только три человека: Воронский, Зарудин и Малеев, остальные члены содружества ни в какой мере не были причастны к троцкистской оппозиции.
А. К. Воронский«Перевал» был несомненно детищем Воронского, и самое название группы, как мы уже говорили, было заимствовано из статьи Воронского «На перевале».
Кровную связь с Воронскнм чувствовали не только настоящие, но и бывшие перевальцы, то есть писатели, которые не выдержали до конца и ушли из содружества. Несмотря на непрерывные нападки и, наконец, на решительную официальную пропаганду против Воронского, долженствующую устрашать всех и каждого из «Воронщины», книги Александра Константиновича были школой не для одного «Перевала». Наиболее развернутый сборник его статей «Искусство видеть мир» воспринимался почти всеми писателями как единственная в советской литературе серьезная постановка вопросов, связанных с психологией творчества.
Даже явные враги Воронского вынуждены были признать некоторые его заслуги; обрушиваясь против формулы Воронского «Искусство есть познание мира в образах» или обвиняя его в преувеличении роли попутчиков и злоумышленной недооценке пролетарской литературы, присяжные критики отмечали, что Воронский выделяется меткостью характеристик, нешаблонным подходом к литературным явлениям и прекрасным языком.
Воронский родился в 1884 году. Он сын священника и ученик Тамбовской духовной семинарии. Девятнадцатилетним юношей он вступил в партию РСДРП (б) и в 1905 году был исключен из семинарии. Вел партийную работу в Петербурге и в Гельсингфорсе, а в 1907 году был арестован и отбыл год крепости и два года ссылки в Яренске, затем снова вернулся на партийную работу и в 1912 году участвовал в Пражской конференции большевиков. После второй ссылки в Кемь он работал на юге России. В 1917 году Воронский стал членом Одесского губкома и председателем Одесского совета рабочих и крестьянских депутатов. Потом в Иванове-Вознесенске он редактировал газету «Рабочий край».
В конце 1920 года Воронский переехал в Москву и в 1921 году организовал первый пореволюционный толстый журнал «Красная новь», работал в Государственном издательстве и возглавлял издательство «Круг».
С первых же своих шагов в литературе Воронский выступал против отвлеченных схем и шаблонов, против всяческой неряшливости. Призывал писателей к революционной романтике и боролся против монополии того или иного литературного течения.
Впоследствии Воронского обвиняли в том, что, работая главным образом с попутчиками, он, вместо активного руководства ими, сам оказался под их влиянием. Но дело, конечно, совсем не в попутчиках. Вплотную подойдя к художественной литературе, а через нее и к общей русской культуре, Воронский со свойственной ему внутренней честностью должен был пересмотреть и по-новому осмыслить свое отношение к этой культуре. В то же время он из года в год всё более убеждался, что та революция, которой он отдал все свои силы, осталась где-то далеко позади и вместо чаемых свобод надвигается страшная тирания сталинской диктатуры с ее полицейским режимом.
Воронский сделал последнюю попытку бороться и примкнул к троцкистской оппозиции.
Ко времени создания «Перевала» Вороненому едва исполнилось сорок лет, но крепко посаженная круглая голова его с чисто выбритым подбородком была покрыта курчавыми, всегда аккуратно подстриженными и совершенно седыми волосами. Низкорослый, с огромными, почти негритянскими губами, с крутым лбом и большими серыми глазами, которыми он смотрел на собеседника всегда в упор с вниманием боксера на ринге, казался он в первый момент холодным, волевым и непокорным всем и всему, но тут же становилось ясно, что глаза эти более любознательны, нежели упрямы, а то и дело мелькавшее в них озорное добродушие внушало полное доверие к этому сильному человеку. И в то же время панибратство с Воронским даже при самых близких с ним отношениях никому не могло прийти в голову. Эта дистанция, которая возникала сама собой не только между ним и его литературными врагами, но всегда отделяла, точнее выделяла его и среди соратников, в любом общении создавала впечатление, что он хотя и добродушный и чуткий, но всё же офицер среди солдат. И тут, несомненно, действовал не один гипноз его седины и большого стажа подпольной работы, а прежде всего его столь редкие в это время качества беспощадной прямоты и честности перед самим собой.
Отношение Воронского к «Перевалу» с самой его организации было всегда осторожным, и тут тоже чувствовалась некоторая дистанция. Воронский постоянно всем своим поведением как бы подчеркивал, что никакого давления на перевальские решения оказывать не собирается и предоставляет перевальцам ту же свободу мыслить и действовать на свой страх и риск, каковой пользуется он сам.
Из участников содружества первое время он близко общался с Николаем Зарудиным, который одновременно с ним примкнул к троцкистам. Но в наиболее тяжелые дни (исключение из партии, уход из «Красной нови») он почувствовал, что самыми верными друзьями его являются Лежнев и Горбов. В разгаре ожесточенной травли «Перевала», замечая естественное смятение у некоторых соратников, Воронский с обычной своей добродушной усмешкой всерьез уговаривал их бросить весь этот никому не нужный героизм верности и ради собственной безопасности отречься от своего перевальства и в первую очередь, конечно, от «воронщины».
С начала тридцатых годов для Воронского снова наступает полоса обысков, арестов, допросов и ссылок. После официального раскаяния основных участников троцкистского блока Воронений был возвращен в Москву и работал редактором отдела классической литературы в Государственном издательстве. Здоровье его к этому времени было сильно подорвано. Он уже совсем не выступал как литературный критик, с перевальцами общался мало, писал свои мемуары и усиленно работал над книгой о Гоголе.
Некоторые главы из этой рукописи Александр Константинович читал кое-кому из своих ближайших друзей (называть их имена пока преждевременно). И, судя по отдельным отрывкам, было ясно, что книга эта – явление весьма замечательное.
Гоголь, по утверждению Воронского, радовал и мучил его в течение всей жизни. Ко времени полного крушения социальных и личных стремлений Александра Константиновича он еще раз, уже новыми глазами и новой, истерзанной страданиями душой пытается осмыслить трагический путь своего любимого писателя. Вслед за М.О. Гершензоном Воронский доказывает, что Гоголь-мыслитель неотделим от художника. Шаг за шагом, с упорством добросовестного исследователя и с трепетом человека, добровольно принимающего мученический венец, Воронский защищает Гоголя от Белинского и от всех советских литературоведов, упорно продолжающих повторять нелепые утверждения неистового Виссариона.
Такая книга о Гоголе, разумеется, была немыслима в сталинский период советской литературы. В подготовлениом для печати виде она была конфискована органами ГПУ во время последнего ареста Воронского в начале 1935 года, а в декабре того же года до нас дошли вполне определенные слухи о том, что Александр Константинович Воронский умер в клинике Бутырской тюрьмы.
А. Лежнев
«Для нас социализм – не огромный работный дом, как это представляется маниакам производственничества и поборникам фактографии, не унылая казарма из «Клопа» (пьесы В. Маяковского), где одинаково одетые люди умирают от скуки и однообразия. Для нас это – великая эпоха освобождения человека от всяких связывающих его пут, когда все заложенные в нем способности раскрываются до конца. Для нас она не окрашена в серый цвет, но наполнена теплом и светом. И мы хотим, чтобы отблеск его проник и в нынешнее искусство, чтобы оно озарялось не только газетными лозунгами текущего дня, но и великими идеями времени. Ибо мы не ожидаем гибели искусства, но думаем, что пора его настоящего цветения только наступает. И мы полагаем, что уже сейчас надо начать работать над этим большим и радостным искусством, которое полным голосом сумеет повторить слова Бетховена: “Какое счастье прожить тысячу раз жизнь! ”».
Так заканчивает свое предисловие к седьмой книге «Ровесники» А. Лежнев, и хотя говорит он от лица всей группы, но мысли и чувства эти характерны прежде всего для него самого. Больше, чем кто-либо из перевальцев, он, наперекор всему, абсолютно верил в действительный и действенный социализм, долженствующий освободить не какое-то отвлеченное человечество, а каждого отдельного человека «от всяких связывающих его пут».
А. Лежнев – литературный псевдоним Абрама Захаровича Горелик. Родился Абрам Захарович в 1893 году. Он выходец из Белоруссии, из среды бесправной еврейской бедноты, ютившейся на окраинах России. Его преданность социализму не случайное увлечение – заветную мечту освобождения человека он принес из самых глубин своего безрадостного детства. Еще до революции он примыкал к меньшевикам, но затем остался на всю жизнь беспартийным марксистом.
Лежнев, несомненно, принадлежал к вымирающей ныне категории людей с больной совестью, для которых в вопросах добра и зла не существовало никаких компромиссов и полутонов.
Выглядел он значительно старше своих лет. Низкорослый, с болезненно бледным цветом лица, с голым, лишь слегка обрамленным венчиком седеющих волос, угловатым черепом. Глаза темные, в которых чувствовался быстрый, острый ум и в то же время какая-то девичья стыдливая страстность.
Таких людей, каким был Абрам Захарович, в общежитии принято считать чудаками. В нем совсем не было какого-либо корыстолюбия, ни даже авторского честолюбия. Когда после своих критических работ в 1930 году Лежнев впервые принялся за художественные очерки, он волновался как ребенок, бесконечно советовался с Катаевым, Зарудиным и Слетовым. Жаловался, что, по-видимому, у него нет никакого дарования для художественного письма. Читая отрывки из своих «Белорусских очерков», он просил своих соратников по «Перевалу» судить его работу совершенно беспощадно.
К вопросам нравственной чистоты, морали и особенно ко всему, что касалось справедливости личной и общественной, он был болезненно чуток, отсюда его страстность в полемике с представителями ВАППа. Но в своей нервной запальчивости, в своих всегда остроумных и ярких выступлениях Лежнев всё же оказался беззащитен, так как из года в год становилось всё яснее, что то, что «Перевал», и в частности Лежнев, называл вульгаризаторством марксизма, подхалимством и делячеством, не было явлением случайным, а вполне закономерным результатом внутренней политики большевистской партии.
Нападки Лежнева на бездарные, фальшивые произведения казенная критика воспринимала как «высокомерное третирование пролетарского искусства». Литературная энциклопедия, которая начала выходить в 1927 году, все статьи о писателях «Перевала» дает с резким осуждением политических взглядов этой группы. И всё же даже у Воронского Литературная энциклопедия отмечает некоторые заслуги, но статья о Лежневе более напоминает донос в НКВД, нежели какую бы то ни было литературную оценку его писательской деятельности.. Объясняется это тем, что том энциклопедии на букву «Л» вышел только в 1931 году, т.е. ко времени наиболее ожесточенной травли «Перевала».
В статье этой прежде всего акцентируется, что Лежнев примыкал к социал-демократам – меньшевикам, даже без упоминания времени, когда это происходило. Его принадлежность к меньшевизму показана следующим образом:
«Воззрения Лежнева на литературу и искусство целиком исходят из меньшевистски-ликвидаторской политики Троцкого-Воронского в отношении пролетарской культуры, в частности искусства и литературы. Эстетические и литературные взгляды Лежнева эклектичны и в основе своей идеалистичны, поскольку они определены старыми буржуазными (Кант, Шопенгауэр, Бергсон) положениями о бессознательном, интуитивном, иррациональном характере художественного творчества. Эти установки приводят Лежнева к крайне реакционным выводам; ратуя за бестенденциозное искусство, Лежнев призывает писателей к искренности. Лозунгом «искренности» Лежнев заранее оправдывает всякое контрреволюционное произведение».
Затем в статье говорится, что «проблему видения» Лежнев полностью воспринял от Воронского. И дальше снова о неблагонадежности, реакционности и антипролетарской устремленности литературных высказываний Лежнева.
«Выступая будто бы против схематизма Лефовской фактографии, Лежнев на деле яростно борется лишь с пролетарским революционным искусством, которому он в целом бросает обвинение в «сальеризме». Он свысока третирует пролетарское искусство.
Лежнев известен как «теоретик» лозунга «нового гуманизма», с которым выступил «Перевал» в 1929-30 году. В период обостреннейшей классовой борьбы этот лозунг объективно выражал сопротивление буржуазных элементов города и деревни развернутому социалистическому наступлению рабочего класса.
Защищая в своих теоретических и полемических статьях реакционные тенденции современной литературы, Лежнев неустанно борется с “воинствующей марксистской критикой'’».
Подобная характеристика в государственной литературной энциклопедии являлась хотя и предварительным, но вполне официальным приговором и никакому обжалованию не подлежала. А потому для Абрама Захаровича оставалось только два выхода: либо принести покаяние и признать свои «преступления» (что тоже далеко не всегда спасало положение обвиняемого), либо смиренно ждать соответствующих организационных выводов.
Лежнев по всему складу своего характера не мог признать себя злоумышленником и врагом революции. Он продолжал надеяться на какую-то высшую социальную справедливость, по-прежнему объясняя все эти злоключения происками грязных людишек из ВАППовского лагеря.
В личной жизни Абрам Захарович был человеком тонкой и деликатной души. К своим соратникам по «Перевалу» он относился с большой нежностью, любовью и доверчивостью. Наибольшей дружбой Лежнев был связан с Воронским и, может быть, еще теснее с Димитрием Александровичем Горбовым, который для него являлся наставником в практической жизни, так как сам Абрам Захарович совсем не умел устраивать свои материальные дела – доставать выгодные заказы, в литературных консультациях получать редактирование тех или иных книг, иначе говоря, не умел обеспечить себе достаточный заработок.
Жил Абрам Захарович Лежнев в крохотной квартирке из двух комнат, недалеко от Покровских ворот. Жена его Цицилия Борисовна была для него и матерью, и женой, и другом. Были они бездетны, но любовь их за всю длительную супружескую жизнь, казалось, не только не притуплялась, а из года в год становилась всё более сильной и нежной. Они боялись расстаться друг с другом на самое короткое время. Ни на одном из литературных собраний или даже на редакционном совещании Абрам Захарович не появлялся без Цицилии Борисовны.
В «Перевал» Лежнев вошел не сразу, он долго присматривался к участникам группы и уже писал о них весьма положительные статьи, но окончательно вступил в содружество только после того, когда близко сошелся с Воронским и понял, что «Перевал» готов отчаянно бороться за честную творческую работу и за чистоту литературных нравов.
Всю свою энергию, все силы Лежнев отдал «Перевалу». На дискуссиях в Доме Печати и в Коммунистической Академии он как блестящий оратор вызывал восторг аудитории своим остроумием. Он никогда не ограничивался лишь защитой перевальских положений, но немедленно от обороны переходил в наступление и беспощадно вскрывал безграмотность, идейную несостоятельность и просто жульничество представителей ВАППа.
Лучшая книга А. Лежнева «Разговор в сердцах» тоже полемическая, злободневная. Но в злободневности этой есть подлинное отражение литературных нравов переходного периода советской литературы, и в этом ее основная ценность.