Текст книги "Новочеркасск: Книга третья"
Автор книги: Геннадий Семенихин
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Дронов, глядевший в боковое окошко, поманил своего помощника пальцем и в самое ухо ему прокричал:
– Лыков погиб в перестрелке с полицаями.
– Я тогда так и подумал, что настоящего парня везу.
Дронов ничего не ответил, сделав вид, что неотрывно всматривается вперед в набегающую колею. Да это и на самом деле было так. Всякий раз, когда проносилась «кукушка» мимо его прежнего жилья, он всегда давал короткий гудок, будто салютуя своему невозвратимому прошлому. Мешаниной розовых воспоминаний вставали в памяти страницы былого. И то, как он со своими дружками громил шайку терроризировавшего всю окраину Жорки Хохлова, и то, как в каменном доме с окнами на Аксай носил на руках свою красавицу Липу, подарившую сына-первенца, и то, как с тетрадкой в кармане бегал решать такие неподдающиеся его разуму алгебраические задачи к Александру Сергеевичу Якушеву. Проносясь мимо этих памятных мест, «кукушка» всегда салютовала им длинным сиплым гудком. А потом опять неслись навстречу шпалы, а вместе с ними и версты.
В Кизитеринке их сразу перевели на запасной путь, где стояли белые пульмановские вагоны и начались обычные маневровые пируэты. В промозглом осеннем воздухе тонко и протяжно пели рожки, вагоны стукались буферами, отзываясь на сложные железнодорожные перестроения.
– Командир, – заговорил Костя, – можно я сойду и посмотрю, что это за десять вагонов, о которых так трогательно заботится фашистская администрация?
– Валяй, Костя, – добродушно согласился Иван Мартынович. – Только поосторожнее.
Возвратился он быстро, гневный, растерянный и бледный.
– Ты чего такой всклокоченный? – удивился машинист.
– Всклокоченный! – выкрикнул Костя. – Если бы только всклокоченный! Я сейчас похож на того самого гражданина, про которого было сказано: «С Иваном Ивановичем Ивановым случился сердечный припадок. Доктора лечили его правильно, больной вскоре скончался».
Вытирая ветошью руки, Дронов усмехнулся:
– Однако, как мне кажется, ты не собираешься разделять судьбу этого Ивана Ивановича.
– Еще чего не хватало, – обиженно пробурчал Веревкин.
– Тогда по какому же поводу ваш гнев, маэстро? – насмешливо сощурился Дронов.
– Так ведь, командир! – почти задыхаясь, прокричал Веревкин. – Я же все десять пульманов осмотрел. На каждой двери пломбочка, а под ней нарисована черная бомбочка. Это что ж означает? Что все эти десять пульманов бомбами авиационными в кассетах забиты и мы своими руками отправим их на Сталинградский фронт, чтобы фашистские пилоты с воздуха города и села наши бомбили, деревни сжигали в пепел, братьев наших в окопах убивали. Кто же тогда мы такие, командир? Подлецы наипервейшей марки. Гитлеровские подпевалы. А? – Он на мгновение смолк, облизал сухие, местами потрескавшиеся губы и яростно закончил: – Да за подобное нам первым же трибунал, как врагам отечества, надобен. – Костя на мгновение смолк и, повысив голос, яростно договорил: – Вот бы взять да и врезаться во что-нибудь с этими десятью вагонами на полном ходу, чтобы все в дым, в огонь, в пепел!
Дронов, ощущая прилив волнения, смотрел на своего помощника и, не выдержав, прижал его худое жилистое тело к груди, сграбастал в объятия своими лапищами. В этом парне он больше не мог сомневаться.
– Командир, – сбивчиво проговорил Веревкин, осененный смутной догадкой. – Так вы… вы подпольщик?
– Да ты что, откуда ты это взял? – нахмурился Иван Мартынович. – Трепись поменьше. Не ровен час кто подслушает, добром тогда дело не кончится. Сам знаешь, какие они легкие на расправу.
Дронов очнулся утром, когда робкий осенний рассвет забрезжил за окном. Проснулся оттого, что две жаркие руки обхватили его за крепкую шею, и тотчас же вспомнил, что он в своем доме и что обнимает его Липа, которая пришла вчера очень поздно, но успела и ужин скудный приготовить и печку так истопить, что до сих пор из комнаты не улетучилось тепло.
– Боже мой, как хорошо, что ты рядом! – воскликнул он радостно и потянулся к жене, но она отодвинулась.
– Ваня, послушай, – встревоженно обратилась она, – а зачем к тебе приходил Сергей Тимофеевич в мое отсутствие?
– Сергей Тимофеевич? – встрепенулся Дронов. – А откуда тебе об этом известно?
– Эх ты, конспиратор, – невесело улыбнулась Липа. – Он же записку за мешочком с иголками оставил.
Дронов перенес взгляд на небольшую пухлую подушечку из красного сукна, утыканную длинными и тонкими иголками, из-под которой торчал белый листок бумаги. Он потянул этот листок за краешек и приблизил к глазам. На одной его стороне твердым каллиграфическим почерком было обозначено: «Только одной Олимпиаде Дионисиевне». Иван Мартынович вопросительно посмотрел на супругу.
– Читай, читай, – неулыбчиво промолвила она.
Зажимая крупными пальцами листок, Дронов прочел вслух: – «Дорогая Липа! Любите своего мужа. Помните, как много в судьбе каждого из нас зависит от такой любви. Только она может нас постоянно хранить и делать мужественными во имя Отчизны?» – Дронов поднял голову и столкнулся с устремленными на него в упор синими, бесконечно преданными глазами.
– Ты получил задание, Ваня! – проговорила Липа и горько заплакала.
В середине октября задули над Новочеркасском и займищем осенние ветры. Слишком рано в эту лихую годину подступили к городу холода, напоминая о близости надвигающейся зимы. Со стороны станицы Кривянской поползли на город кудлатые облака. Словно обстрелянная пехота, шли они на высокий холм, увенчанный семиглавым собором, когда-то именовавшийся Бирючьим Кутом, смыкаясь в непроницаемо серые тучи. В жизни обитателей железнодорожной окраины не наступило никаких просветов. Так же угрюмо, как и раньше, уходили в утреннюю смену железнодорожники. Встречая друг друга, угрюмо кивали головами, прикрытыми промасленными кепками, тихо обменивались немногословными приветствиями, состоявшими из безрадостных слов.
Иван Мартынович Дронов, возликовавший по случаю выздоровления сына, сначала как-то посвежел и помолодел даже, по вскоре, как был израсходован скудный запас продовольствия, полученного по карточкам, вновь впал в беспокойно-мрачное состояние. Заглядывая в ближайшее будущее, он вздыхал при мысли о надвигающейся зиме и оттого, что не мог рассчитывать ни на какие улучшения. Очень часто он ловил на себе тревожные, грустные взгляды Липы и понимал, что переполнена она горем и не ожидает никаких просветов в их полуголодной беспокойной жизни. Жалея жену, Дронов часто гладил ее утешительно по голове и, отводя в сторону глаза, вполголоса говорил:
– Ты не горюй, моя ласточка. Тучи не век будут над нашими головами стоять, блеснет и промеж ними солнце и даже в подвал наш заглянет оком своим ободряющим.
И Липа грустно вздыхала, кивая головой.
– Будем ждать, – отвечала она сдержанно и пыталась улыбнуться, кладя голову на его плечо. – Я все снесу, лишь бы ты, любимый, был рядом.
В иные ночи они просыпались от давно утраченного памятью гула авиационных моторов и, с опозданием установив, что это летят новые советские бомбардировщики «Петляковы-2», с затаенным дыханием прислушивались к тому, как вплетается в этот гул свист фугасок, сбрасываемых на фашистские склады и казармы, и каким облегченным он становится, после того как самолеты уходят от пораженных целей, оставляя на земле черные клубы дыма и красные языки огня. Тяжелая рука Дронова нежно гладила разметавшиеся на подушке волосы жены, и хрипловатым шепотом он спрашивал:
– Ты боишься?
– Нет, – таким же шепотом отвечала Липа, – с тобой я ничего не боюсь. Тем более это не «юнкерсы», а наши. А свист наших бомб для меня, как песня.
– Кому песня, а кому и похоронный марш, – усмехнулся Дронов, пристально глядя на жену.
Сколько уже времени прошло после их свадьбы. Вот и Жорка как будто бы вчера лежал в колыбели, а теперь гоняет футбольный мяч и, если бы не война, пошел бы уже в первый класс. Прожитые годы уже успели оставить на челе у самого Ивана Мартыновича морщины, а он, этот богатырь с грубоватыми чертами лица и огромными кулаками бывшего молотобойца, до сих пор ощущает робкую влюбленность, оставаясь с Липой вдвоем. До сих пор для нее он самый дорогой человек.
Как ей было приятно испытывать его сильные сокрушающие объятия, любоваться огромными мускулами на руках, видеть могучую загорелую грудь в золотистых волосках, подсиненную нелепой, еще в детстве сделанной татуировкой, изображающей распатланную русалку!
– Мой? – обессиленно спрашивала она, прижимая его голову к груди.
– А то чей же? – зажмуривая глаза, шептал Иван Мартынович. – Бабки ежки, что ли.
Это присловие «бабка ежка» постоянно употреблял маленький Жорка, и они оба нет-нет да и прибегали к лексикону сына, когда появлялась необходимость шутить.
Какой она была счастливой, даже при скудном пропитании, эта их жизнь в низах окраинного домика, над крышей которого ежедневно угрюмо выли моторы «юнкерсов» и «хейнкелей», взлетавших с аэродрома Хотунок, а иногда и наших «илов» и «петляковых», этот аэродром бомбивших.
По совету Волохова Липа и Жорка временно проживали под крышей дома ее родителей. Лишь поздно вечером Липа приходила к Ивану Мартыновичу и оставалась у него до утра. Наперекор всем законам традиционных отношений зятя и тещи, после того как отца Дионисия навсегда отлучили от церкви, попадья стала с трогательной заботливостью относиться к Дронову, даже пирожок или блин присылала с Липой, сопровождая этот подарок сахарными словами: «Ты его обязательно подкорми и не позабудь напомнить, что от меня это. Он же машинист все-таки. А то растеряет силу и даже в будку своего паровоза не сможет забраться. Да и для тебя, такой красавицы, силушка ему какая надобна», – шутила она, вгоняя дочь в краску.
Липа, почти ежедневно приходившая домой ночевать и не покидавшая Дронова до утра, однажды задумчиво сказала:
– Какое у нас с тобою счастье, Ванечка! Только много ли его осталось. Ты думаешь, Волохов случайно посоветовал, чтобы мы с Жориком у родителей моих временно проживать остались. Это тебя к заданию какому-то готовят.
– Да ну что ты, – сбивчиво пробормотал Дронов, но Липа отвернулась, и на том их разговор оборвался.
…Оккупированный Новочеркасск давила угрюмая подневольная жизнь. Афишные тумбы и заборы по-прежнему пестрели приказами немецкого военного коменданта, в которых почти каждый параграф заканчивался угрюмым словом «расстрел». В ночную пору часто раздавались выстрелы, а наутро по всему городу прокатывались жуткие слухи.
– А ты знаешь? – спрашивал пожилой обыватель в дырявом, изношенном плаще повстречавшегося знакомого. – Врачи и медсестры из железнодорожной больницы, те самые, что раненых красноармейцев укрывали при отступлении, все как один фашистами постреляны.
А повстречавшийся в скорбном молчании снимал фуражку.
– Горе, горе, – шептал он побелевшими губами и тотчас же, качая поседевшей головой, прибавлял: – А в детдоме один мальчик Красное знамя под матрасом прятал. Так его солдаты за волосы вытащили во двор и тут же расстреляли. В немецкой больнице детские косточки и черепа отыскались. Это фашистские врачи опыты над живыми ребятишками проделывали, вакцину смертельную им впрыскивали, а потом, чтобы следы замазать, пожар устроили. Господи, и когда это только кончится!
– Ничего, кум, – отвечал собеседник. – Кончится. Еще так наши ударят, что пятки у супостатов засверкают.
– Жалко, мы ничем не поможем, – вздыхал другой. – Старые стали.
И они кряхтя расходились после этой коротенькой встречи. Город обрастал разными слухами, и один был кошмарнее другого. Говорили, будто бы свирепствовала в те дни в Новочеркасске группа зловещего фашистского доктора Фабера, усвоившего правило, когда-то сформулированное одним из главарей третьего рейха Борманом, сказавшим, что «славяне должны на нас работать. Если они нам более не нужны, они могут умереть». И врачи, когда-то дававшие клятву Гиппократа, старались во имя фюрера как только могли. Они кололи фенолом военнопленных в область сердца, после чего следовала кремация. В своем порыве воспитать рабское приятие жизни, предписывали прерывать у женщин беременность, чтобы их трудоспособность не снижалась, и с помощью рентгена добивались, чтобы они лишались возможности рожать. Фашистские медики определяли, годен ли человек быть рабом гитлеровской Германии или нет. Если нет – смерть. Каких только тогда горьких событий не совершалось в Новочеркасске, сколько крови было пролито!
Как может иной раз ошибиться в своих предположениях самый талантливый и проницательный человек! Когда-то Александр Серафимович назвал Новочеркасск городом мертвых. Нет, не оправдало эти его слова время. Новочеркасск всегда был городом живых, и даже в тяжкое время фашистского нашествия, когда хлопали по ночам партизанские выстрелы и оглушали оккупантов взрывы, сработанные руками подпольщиков, от которых переставали кричать «Хайль Гитлер» даже самые остервенелые его обожатели.
Но оставим полемику с выдающимся русским писателем, нашим земляком, который, кстати сказать, прежде всего имел в виду старый, чиновничий, царского покроя Новочеркасск, и возвратимся к своим героям.
Когда не было рядом Липы, Дронов часто думал о надвигающемся на него ближайшем будущем, и оно уже не казалось ему таким безмятежно романтическим, как в те дни, когда он давал согласие стать подпольщиком. Нет, страх им не овладевал, и это будущее не рисовалось пугающим и беспросветным. Просто Иван Мартынович, будучи от роду реалистом, прекрасно понимал, что розового конца в его судьбе не будет. «Ну так и что же, – говорил он иногда другому, сомневающемуся и наделенному робостью Дронову. – А вот если бы ты был на фронте и по приказу командира бросился в атаку на немецкие траншеи, в самую рядовую обыденную атаку, каких десятки, может быть, в день иной раз бывают на фронте, протянувшемся от Балтики до Черного моря, разве тогда кто-нибудь выдавал бы тебе паспорт на безопасность? Кто-нибудь застраховывал от снайперских пуль, артиллерийских и минометных осколков? Так зачем же колебаться теперь, получив опасное задание».
Дронов переводил глаза на большой фотоснимок, пришпиленный кнопками к стене. С картонного прямоугольника застенчиво улыбалась ему полными спелыми губами Липа, будто спрашивала: «Так что? Не убоишься?» И тогда, прикусив усмешку на полных добродушных губах, покачав головой, одними глазами отвечал Дронов: «Нет, не убоюсь, Липонька!» Сомнения отступали, и лишь одно оставалось: а если не взорву?
Он всегда вспоминал в такие минуты веселое наигранно-беспечное лицо своего помощника кочегара Кости Веревкина, и как-то сразу теплело на душе. «С таким-то подручным и не взорвать, – отрекая все сомнения, думал Иван Мартынович. – Да, ведь быть такого не может».
Но потом появлялось словно из тумана печальное лицо Липы, скованное ожиданием горя, и снова возвращалась тревога.
Иван Мартынович был сильным, добрым человеком, всегда старавшимся отделять правду от неправды, человеческое зло от добра, справедливость от несправедливости. Однако он никогда не был психологом и даже побудительные причины своих собственных поступков не всегда умел определять верно.
Ночью, привлекая к себе теплое податливое тело Липы, он иной раз сбивчиво шептал:
– Вот ты можешь себе представить, до сих нор понять не могу, за что ты меня любишь?
– Глупый, – захлебываясь смешком, отзывалась Жена. – Да за то, что ты хороший.
– Я? – беспокойно переспрашивал Дронов. – Да что во мне такого уж хорошего? Ты, красавица, на которую все оборачиваются, могла бы успешно выйти замуж за какого-нибудь начальника с машиной и секретарем, за военного с адъютантом и персональной эмкой, а то и с ромбом в петлицах, ну за известного актера, наконец. Вон у нас в городском театре трагик Корольков красавец писаный какой. Того и гляди, заслуженным артистом вот-вот станет. А ты меня предпочла. Не понимаю.
– Глупый, – запрокидывая голову, хохотала Липа. – Ничего не поделаешь, любовь зла, полюбишь и козла. А ты не козел даже, а медведь средней величины. Только не полагай, что меня ни разу не сватали. Однажды и просватать батюшка родной пытался.
– И за кого же? За начальника какого-нибудь?
– О нет, – окончательно развеселилась Липа. – За семинариста, ожидавшего в нашем соборе тепленькое местечко.
– И что же помешало?
Липа заливисто засмеялась:
– Батюшка в гости к нам позвать его соизволил. Пришел этот самый семинарист, водочки с пирогами и рыбкой накушался как следует, так что, когда настала пора покидать ему наш дом, батюшка мой сказал: «Проводи-ка, Липонька, будущего отца Мефодия до автобусной остановки, иначе он осклизнется и упадет».
– И ты? – сердито перебил Дронов.
– Пошла, – безмятежно улыбнулась Липа. – Не могла же я батюшкин гнев возбуждать. И семинарист был хорош сам собой. Красавчик, с волнистой гривой волос по плечи. Будто с картинки какой сошел.
– Так в чем же дело, за что отвергла его?
– Может быть, и не отвергла бы, – поддразнивающе сказала Липа, – да только, пока мы к автобусу шли, он два раза порывался за кофточку ко мне залезть.
– И ты?
– Сначала строго предупредила, а во второй раз по физиономии съездила и домой умчалась. Вот и не состоялось сватовство. А потом ты появился, и сам знаешь, что произошло. Глупый, как я благодарна судьбе, что тебя мне на жизненной тропке подставила. Никого мне больше не надо было, да и сейчас не надо, тем более…
Так они и жили. И такой счастливой казалась эта жизнь даже в мрачное время немецко-фашистского засилья, что иной раз забывались и холод и голод, ибо ничто не могло устоять перед силой этой любви. И только при мысли о том, что бродит, возможно, где-то рядом его собственная гибель, на душе у Дронова становилось зябко от мрачного ожидания.
Прохаживаясь изредка по оккупированному городу, Иван Мартынович с интересом наблюдал его будничную суету, узнавал и не узнавал Новочеркасск. На Московской и Платовской улицах не было той ежедневной суеты и разноголосицы, которые здесь царили обычно до фашистского нашествия. Цвет значительно поредевшего потока людей преобладал серый. Люди несли свою бедность и хмурость навстречу неизвестности. Утром и днем взгляд любого наблюдающего за улицей человека прежде всего фиксировал мышино-серые шинели, плащи и кители немецких солдат и офицеров. По-разному фланировали гитлеровцы. Утром и днем походка их была торопливой и деловитой. Вечером те же самые оккупанты проходили развинченным медлительным шагом, вяло отдавая честь повстречавшимся старшим по званию лицам. К полуночи из ресторанов, кабаков и забегаловок они вываливались уже вполпьяна, а некоторые, невзирая на предписания коменданта, гласящие, что в казачьем городе офицеры третьего рейха должны являть собой образец достоинства и корректности, горланя песни, шествовали целыми компаниями, оглашая улицу звуками губных гармошек и отборным русским матом, которому столь быстро выучились.
Румыны, издали завидев своих строгих союзников, торопливо сворачивали на мостовую, потому что те с ними никогда не церемонились и по любому поводу награждали руганью, пинками и подзатыльниками, причем румын обязан был стоять навытяжку даже в ту минуту, когда немецкий офицер хлестал его по щекам. Определив по высоким, сужающимся кверху шапкам, что это идут именно они, немцы начинали гоготать, останавливали солдат, а то и офицеров за плохое отдание чести либо просто без всякого повода норовили дать союзнику по шапке, и летела она прямо на мостовую.
Подобные сцены Дронову приходилось наблюдать не однажды, и от этого становилось горько и гадливо на душе: «Нечего сказать, союзнички. Какая дрянь! – А потом думалось горько: Дрянь-то дрянь, а нас пока бьют. Ну почему мы не можем их одолеть? Ведь есть у нас и самолеты, и танки, и генералы с седеющими висками, и маршалы. Есть ведь, а победить фашистов не можем. Под каждым их натиском отступаем. Значит, не хватает нам чего-то. Ведь до Сталинграда те уже дошли, чего доброго, возьмут и эту твердыню».
Он вдруг вспомнил, как высказал однажды Сергею Тимофеевичу эти свои мысли и как тот, всегда сдержанный и несколько чопорный, вдруг потерял свое каменное самообладание и, словно сорвавшись с цепи, закричал на него не своим голосом: «Паникер! Мальчишка безусый. Вот из-за таких, как вы, и терпим мы неудачи на фронте. Вы… вы типичный пораженец. А еще хотите поскорее боевое задание получить. Да такого, как вы, нельзя и близко к подпольной диверсионной работе подпускать!» Но, выпалив все это в одно дыхание, вдруг замолчал, и лицо его, как и всегда, стало холодным и непроницаемым.
– Вы извините меня, Ваня, – сказал он после долгой паузы. – Извините, потому что сам я мучаюсь, когда вопросы эти самые себе задаю. Чем они лучше нас, эти арийцы. Только называют себя сверхчеловеками. А вот поди ж ты, побеждают. Но про Сталинград вы зря. Не видать его им, как своих ушей. То же самое, что и с Москвой получится, вот увидите. Иначе… – Волохов понизил голос и договорил побелевшими губами: – Потому что иначе зачем же нам жить тогда, Ваня?
Дронов в ту минуту промолчал, и неожиданно для него Волохов произнес:
– Так что вы готовьтесь к заданию, Ваня. Ваше задание ой как поможет Сталинграду и войскам, что бьются за него.
Дронов рискнул и спросил, скажите более подробно о задании, но получил иронический ответ:
– Рано узнаешь, рано и состаришься. Не суйся поперед батьки в пекло.
С тех пор он стал понимать, для чего выбрал его и приблизил к себе Сергей Тимофеевич и почему именно эта диверсия могла облегчить прямым образом действия сталинградской группировки. Совсем недавно в конце октября немцы восстановили железнодорожное движение на север почти до станции Каменской, куда теперь и ходили поезда, маршруты которых раньше обрывались в Шахтной. Но и это мало чем им помогало. Грузы и боеприпасы поступали теперь в таком количестве, что ими были забиты многие станции. По тем данным, которыми его снабдил штаб партизанского фронта, Волохов знал, что в самое ближайшее время немцы, ликвидируя пробку на Ростовском железнодорожном узле, должны будут перебросить эшелоны с боеприпасами на новочеркасскую станцию. Вот когда понадобится Дронов, этот мужественный парень с пудовыми кулаками, железной грудной клеткой и предельным спокойствием.
Знал Волохов и другое: задание настолько опасное, что трудно уверовать в то, что тот, кто его выполнит, останется не обнаруженным фашистской полицией. Он всматривался в бесхитростное лицо Дронова, и этот человек, по его мнению, был крайне далек от мысли, как трудно будет ему сохранить свою жизнь.
Но не знал руководитель диверсионной группы Новочеркасского подполья одного, что и Дронов думает в эти минуты о том же, но полное, застывшее в предельном спокойствии лицо его не отражало никакого напряжения мысли. Размышлял Иван Мартынович спокойно, но совсем не так, как полагал его начальник. Ход его рассуждений был совершенно иным. Заранее оценивая свое недалекое будущее, он представлял, насколько трудно будет этот взрыв осуществить и уйти, скрыться, затерявшись среди других людей, совершенно к этому непричастных, не оставив даже самого ничтожного следа в содеянном.
Однажды, гуляя по городу, Иван Мартынович увидел идущую навстречу компанию фашистских офицеров, о чем-то оживленно споривших, и, чтобы разминуться с ними, свернул налево, медленно пошел по Горбатой улице в сторону городского рынка. «Черт бы их побрал, – озлобленно подумал он. – Кто же теперь в конце концов хозяин в моем городе Новочеркасске, я или эти худощавые, воспитанные на эрзац-колбасе и эрзац-кофе немцы?» В родном городе Ивану Мартыновичу был знаком и дорог каждый дом и каждый забор, и, когда он увидел на угловом здании гостиницы большой плакат с изображением Гитлера, он против своей воли остановился и горько вздохнул. «Дожили, – подумал он. – Дожили мы, казаки донские, до самых позорных дней своего существования, если позволяем выставлять на обозрение этого злобного урода с челочкой».
Гитлер нахально улыбался с портрета, будто сказать ему хотел доверительно: «Ну что, Иван Дронов, получил?» Иван Мартынович, охваченный негодованием, осмотрелся по сторонам, убедившись, что ни сзади, ни спереди нет в этот час прохожих, с былой хулиганской лихостью плюнул в него. «Сволочи, – огорченно подумал Дронов, – мало им русского, стали и украинский язык портить». Он наклонился с расчетом, что всякий прохожий мог принять его за обывателя, ревностно читающего подпись под ликом великого фюрера, да и на самом деле прочел ее, отчаянно выругавшись при этом. «Гитлер-вызволитель», – гласила эта подпись. «Палач, – неопределенно подумал Дронов. – От кого же он меня вызволяет или освобождает, если перевести с украинского на русский. Жил я жил свободной жизнью, при которой даже в холоде и голоде, если такие моменты бывали, помочь тебе могли, так, чтобы сам грудь расправить мог, и вот тебе на, вызволитель нашелся. От чего же он меня, темного, освобождает? От свободы, что ли? Ну, мы еще посмотрим».
Дронов еще раз прочел текст и яростно ругнулся, прочитав, что напечатан плакат этот тиражом в десять тысяч экземпляров. «Дожили, – подумал он горько. – Весь город рожей этого негодяя заляпан».
Оглянувшись по сторонам, с тем детским озорством, которое только на Аксайской улице было возможно, Дронов дернул за уголок афиши, и она поползла снизу наверх так, что половина физиономии великого вызволителя мгновенно перекосилась. «Вот теперь все правильно, – подбодрил самого себя Дронов. – Справедливость восстановлена». Он ухмыльнулся и уже иным шагом, размашистым и по-хозяйски твердым, направился домой. «Школа ненависти – это великая наука, – думал он по пути. – Без нее мы фрицев никогда не одолеем и я не вернусь с Липой и Жоркой на свою Аксайскую улицу, где бы с удовольствием хотел поселиться, не увижу бугра, на котором заседали мальчишки, не обниму Липу в большой комнате дома, окно откуда выходит на железнодорожное полотно, серебристый при ярком солнце Аксай и займище, одетое в ярко-зеленый весенний или в серо-коричневый осенний цвет, подворье, мимо которого теперь почти ежедневно проношусь на своей „кукушке“».
…Возвращаясь после прогулки по городу домой, Дронов, не ускоряя шага, медленно пересек широкую площадь перед собором, двери которого были распахнуты в этот час. Там шла служба, и через широко открытую главную дверь входили и выходили прихожане. На порожках храма, как и всегда, стояли и сидели в поношенном черном одеянии старики и старухи, только было богомольных гораздо меньше, чем в доброе мирное время. Даже эти приверженцы Христа в печальные дни оккупации отворотили лики свои от икон и с предельным равнодушием созерцали все, что делалось под куполом огромного желтого здания, семиглавой глыбой вознесшегося над старинным Новочеркасском. И Дронов подумал о том, что эти тихие люди тоже переполнены сейчас неистребимой ненавистью к фашистам.
Иван Мартынович попридержал шаг и с грустью посмотрел на убегающий вниз крутой Крещенский спуск. Был он раньше в это время всегда оживленным. Теперь же аллея, разделяющая его на две части, казалась почти пустынной. Лишь двух-трех прохожих увидел он вдали. Город хранил молчание, но это было молчание непокоренных. «Гордый наш Новочеркасск, – вздохнул Дронов. – Вроде и городишко на первый взгляд неказистый и по населению мал, а поди ж ты, в историю как вошел. Ничем его уже из нее не вышибешь. И Пушкин, и Лермонтов, и Дубовской, и Маяковский, и Греков тут побывали. Да разве всех людей великих перечислишь, кого судьба сюда заносила?
Нет, наш Новочеркасск вовсе не „мертвый“, а затаенный город. И недаром стоит как крепость на горе. Стоит словно перед взрывом. Да так и есть на самом деле».
Иван Мартынович вдруг вспомнил своего веселого, с дерзкими калмыцкими глазами помощника Костю Веревкина, часто любившего балагурить. «Эй, командир, – спрашивал он, бывало, – вы бы ответили мне хотя бы на такой вопрос. У нас староста балакает, что при новом порядке каждому донскому казаку по автомобилю будет дадено за поддержку фюрера. Так вы какой будете брать? „Опель-адмирал“ или „хорьх“? Все-таки, говорят, на последнем Гитлер и его помощник Геринг ездят».
«Верю я в Веревкина, до конца почему-то верю, что не может подвести этот парень, с нахальным разрезом глаз и крутым разлетом бровей над ними».
От этих разрозненных мыслей шаг Дронова становился тверже и город родной казался еще более значительным в своем угрюмом молчании непокорившегося.
В это же самое время Александр Сергеевич Якушев сидел за голым столом в нетопленом зале. Были времена, когда он широко раздвигался для приема гостей, но сейчас две его половинки висели, почти касаясь давно не мытого пола, как два крыла сникшей, пораненной охотником птицы. Из кухни доносились мерные удары. Это жена колола угольные брикеты, чтобы хоть немного протопить охладевшую за ночь печь.
– Наденька, пойди-ка, пожалуйста, сюда, – позвал он супругу, и, когда ее щупленькая ссутулившаяся фигурка в старенькой подлатанной телогрейке появилась в дверях, с тяжелыми щипцами в правой руке, которыми только что она колола уголь, старый Якушев отодвинул от себя раскрытую книгу и, подавляя подступающий кашель, хрипловатым голосом воскликнул: – Ты посмотри, Наденька, какая чудесная легенда. Когда же и от кого я ее впервые услыхал? – Большой его лоб покрылся складками, и Якушев хлопнул по нему ладонью.
– О чем это, Саша? – тихим голосом спросила жена.
– Подожди, подожди! – вскричал старик. – Это мы однажды вели беседу с покойным Павликом вот в этой комнате. Он в ту минуту в дверях стоял. Я тогда еще сказал, что любовь должна гореть, если она любовь, потому что мы о человеческой любви рассуждали.
– А Павлик? – грустно улыбнулась Надежда Яковлевна.
– Павлик вдруг ударил себя ладонью по лбу и оживленно воскликнул: «Вспомнил! Легенду одну вспомнил. Это когда я в камере сидел, мне подпольщик старик Власов рассказывал. Будто не то в Древнем Риме, не то в Древней Греции есть такая гора Олимп». Я брату тогда еще сказал: «В Греции, Паша, в Греции», а он, как малое дитя, обрадовался и подхватил: «Вот, вот – Олимп. Так ты меня выслушай, братик. – Павел шагнул ко мне с загоревшимися глазами и засветился широкой улыбкой, такой наивной и радостной, что сразу в юношу пылкого превратился. – Вот, вот, – обрадованно повторил он. – Так говорят, что в те далекие времена на горе этой, как у нас теперь на профсоюзном собрании, разные злободневные вопросы обсуждались. И будто бы однажды вышла на эту гору женщина при большом скоплении мужского народа. Статная, красивая женщина, глаз не отведешь. Вышла и сказала: „Воины! Вот я стою перед вами и предлагаю свою любовь самому достойному из вас“. И тогда отделился от толпы прославленный полководец, покоривший в походах своих сотни городов, и громко провозгласил: „Весь мир называет меня непобедимым, потому что знает мою отвагу, женщина! На мне ордена, пожалованные за совершенные подвиги, и шрамы от заживших ран. Отдай мне свою любовь, женщина, и ты будешь счастлива“. Но женщина гордо покачала головой и промолвила: „Нет“. И знаменитый воин скрылся в толпе, на его место вышел мудрец, имя которого во всей Греции было известно, и тоже предложил женщине вечную любовь. „Прости меня, великий мыслитель, – обратилась к нему женщина. – Я на колени опущусь перед твоею мудростью и твоим умом, но любовь и сердце отдать тебе не смогу“. Затем вышел из первых рядов юноша с развевающимися волосами и пылко произнес: „Вся Греция поет мои песни и декламирует мои стихи. Иди за мной, женщина, и я воспою твою красоту!“ Лишь на минуту заколебалась она, а потом грустно и тихо ответила: „Я преклоняюсь перед величием твоего таланта и готова встать на колени перед твоею лирой. Но подарить тебе свою любовь не могу. Не гневайся на меня, поэт“.