355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Семенихин » Новочеркасск: Книга третья » Текст книги (страница 8)
Новочеркасск: Книга третья
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:44

Текст книги "Новочеркасск: Книга третья"


Автор книги: Геннадий Семенихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)

Якушев сделал поворот направо по всем уставным правилам, но остановился и весело спросил:

– А разве может быть такое, чтобы солдат опоздал на ужин, Арчил Самвелович?

– Не знаю, не знаю, – проворчал ему вдогонку главврач. – Я же, геноцвале, в армии не служил никогда. Это вот только месяц назад полковничье звание присвоили.

Долго, недели три, а может, и больше, не приходило из Москвы ответа, и Якушев был рад, что не похвастался своему земляку и соседу по палате о том, что отправил в редакцию московской газеты свой первый рассказ. «Добрый человек Арчил Самвелович, – вздыхал Вениамин про себя. – Чем-то я ему приглянулся, вот и расхвалил мою писанину. А какой-нибудь эрудит в роговых очках из числа тех, которые в лихое военное время наводняют редакции, прочел ее и выбросил небось в корзинку для мусора. И сгорело мое творение в какой-нибудь топке. А впрочем, так и надо, ибо не нарушай древней заповеди: если не мастер, то не берись не за свое дело».

Теперь, прогуливаясь по территории госпиталя, встречая кого-либо из раненых с газетой в руках, он тотчас же спешил убедиться, не свежий ли это номер «Сталинского сокола», и если это было так, то воровато заглядывал через плечо, нет ли там на раскрытых страницах его рассказа. Но были напрасны все ожидания. Он видел заголовки статей, заполнявших газету: «Бой на вертикалях», «Массированный налет „петляковых“», «Построение маневра при атаке точечной цели». «Вот и все», – скорбно думал он.

Они по-прежнему ходили на процедуры. Перекрестный душ, грязелечебница, галерея с минеральной водой, перевязочная в хирургическом отделении, лечебная гимнастика. Данила, несмотря на некоторую свою угрюмость, оказался простым, бесхитростным малым. Он никогда не хвастал ни своим орденом Красного Знамени, ни подшитыми к гимнастерке полосками за ранения, ни огромными кулаками, был всегда добрым и учтивым.

Однажды, когда они уже одетыми выходили из душевой, их догнала медсестра Зоя и обычной своей скороговоркой окликнула:

– Почему не здороваешься, задавака? А впрочем, ты и замечать теперь меня совсем перестанешь, если в тебе этот самый писатель пробудился.

– Зойка, – пробормотал не совсем ласково Якушев, – что ты там за бред несешь?

– Да о тебе, дурачок, – кокетливо одергивая на загорелых коленках юбку, ответила медсестра. – Раз в газете напечатали, значит, писатель. По-другому тебя теперь не назовешь.

– Что ты мелешь, – вспыхнул Якушев, – какая газета?

– А вот эта самая, – засмеялась она и показала свернутую трубочкой газету.

– Дай посмотреть, – сказал Якушев с плохо разыгранным равнодушием.

– Ну да, – вздернула плечами Зоя, – так я тебе и дала. А вот догони!

И девушка бросилась вперед. Раненая нога у Якушева еще до сих пор не позволяла бегать, и он остался стоять на месте. Отбежав метров на десять, Зоя, вспомнив об этом, остановилась.

– Ну иди. Отдам уж, так и быть, злюка.

– Спасибо тебе, – сказал Веня и взял газету.

На третьей странице был напечатан его рассказ. Большими буквами было написано заглавие – «Клаша», а еще повыше – его собственная фамилия. Юноша впился глазами в текст, верил и не верил, что это его собственное, выстраданное ночами. Тогда он писал и был убежден, что с его героем произошло все так, как произошло бы с ним, если бы он, весь в бинтах, попал в госпитальную палату, где сестрой медицинской служила Лена. Из тысячи узнала бы она его по первому дыханию, по одному лишь его взгляду, своего любимого, и если бы только потребовалось, отдала свою кровь и даже свою жизнь. Но жизнь ее оборвала граната, брошенная ею же самой. Зачем она так поступила. Кто просил ее идти во вражеский тыл почти на верную гибель? И нет теперь в мире больше человека, каждому вздоху которого был бы он всю жизнь верен.

Зоя придвинулась к Вене, участливо прикоснулась к его плечу твердой грудью, стараясь угадать, какие чувства владеют сейчас раненым авиатором. Из сотни парней, одни из которых прыгали по асфальтовым дорожкам на костылях или созерцали буйную субтропическую зелень с колясок, управляемых мускулистыми руками, без помощи ног, если эти руки не были перебиты осколками, из сотни устремленных на нее глаз, то стыдливо-назойливых, то плутовато-веселых, то застенчиво опущенных от припрятанного страстного порыва, она уже давно избрала глаза лишь этого парня, его иногда грустно улыбающиеся губы, его манеру в глубокой задумчивости, позабыв обо всем окружающем, сидеть, устремив взгляд в одну ему лишь известную точку, его добрую, иногда совершенно беззащитную улыбку.

Она избрала, а он ее отверг. Сейчас он сидел к ней спиной, безучастно молчаливый, погруженный в чтение тех самых строк, безраздельным хозяином которых совсем недавно был лишь один, испытывая постоянную радость полновластия, почти деспотически наслаждаясь ею. А теперь эти строки вырвались на простор, как перезимовавший щегол вырывался, бывало, из клетки, чтобы широко видеть неожиданный и прекрасный мир.

Однако чуть позднее пришло к нему и другое ощущение, ощущение страшной неровности и ненужности написанного. Горькая гримаса искорежила его лицо.

– Ты что? – все сильнее и сильнее налегая на плечо грудью, взволнованно дыша, спросила Зоя. – Тебе не нравится?

– Не нравится, – подтвердил он сухо. – Понимаешь, не то, совсем не то. И слова какие-то тусклые, и чувства неглубокие.

– А мне очень даже понравилось, – решительно возразила Зоя. – Мне даже так жалко стало в одном месте твою Клашу, что я поплакала немного. Веня, скажи, – невпопад продолжала она, – ну почему ты такой безразличный? Ты мне слово только скажи, и я пойду за тобой далеко, далеко, куда захочешь. Слово скажешь – и я твоя, лишь бы только навек, на всю жизнь без остатка, чтобы вместе.

Якушев вздрогнул, увидев крупные слезы в ее глазах, от которых тонкими полосочками потянулись по щекам к подбородку, размазывая тушь, тусклые ручейки. «Бог ты мой! – воскликнул он про себя. – Как же я проглядел все это. Думал, пустышка, вертихвостка, дешевая пожива для легкораненых донжуанов, а она совсем-совсем другая». И дрогнула его душа, горько и обидно стало ему за этот устремленный к нему порыв. Он-то думал, что раз подходит к нему эта девчонка и, подмигивая, поет с хохотом пошленькую дешевую песенку: «А вернешься домой, и станцует с тобой гордая любовь моя», так и сама она не наделена способностью хранить в себе настоящее большое чувство. Он протянул к ней руку, ласково погладил по мокрой щеке.

– Кто тебе сказал, Зоя, что ты плохая? – заговорил он горячо. – Ты хорошая, милая девчонка, и я бы тебя, несомненно, полюбил, если бы не Лена.

– А где она? – всхлипнув, прервала Зоя, и Вениамин вдруг запнулся. Запнулся, как конь, увидевший неожиданно на своем пути непреодолимое препятствие.

– Лена погибла, Зоя, – сказал он тихо и прибавил: – В разведке.

– Вот как, – прошептала татарочка и неуверенными шагами стала удаляться от него.

Якушев машинально подсчитывал ее шаги. На тринадцатом медсестра резко свернула в боковую аллейку. А Якушев долго еще стоял на месте и, глядя ей вслед, качал непокрытой головой.

Якушев ошибся, сказав Зое, что Лена погибла. Нет, Лена для него на некоторое время осталась еще живой. В один из дней, когда после ужина он возвратился в свою тесную, хорошо обжитую палату, на койке заворочался сосед и сонным голосом проговорил:

– Там письмо принесли. Я его тебе под подушку сунул, станишник. Если торопишься прочесть, зажигай зараз свет, он не помешает. На меня сон какой-то надвинулся, надо поскорее досмотреть, потому как он в двух сериях. – И с этими словами Данила повернулся на бок и опять по-богатырски захрапел.

«Здорово же ты вторую серию своего сна досматриваешь, земляк, – усмехнувшись, сказал про себя Якушев и не торопясь сунул под подушку руку. – Наверное, из дома, – подумал он. – Мать и отец всегда вместе пишут. Отец начинает, а мать продолжает, где дает практические советы о том, как вести себя на фронте, чтобы постоянно беречь свое здоровье: не пить по возможности сырой воды, в особенности из малоизвестных колодцев, не ходить в тесной обуви, не есть немытых фруктов и огурцов».

Якушев нащупал плотный конверт, медленно его вынул, и вдруг будто обожгло его душу. Красивым, ровным знакомым почерком было написано на нем: «Грузинская ССР, полевая почта 1426, В. А. Якушеву». Можно ли было ему даже в состоянии забытья или самой ощутимой слабости, навеянной неимоверной усталостью, забыть эти четкие прямые «А» и «Т», эти твердые ножки в букве «М», эту строгую перекладину в букве «Н», этот маленький забавный завиток в нижней половине «В». В глазах у него потемнело, и полная бессмысленной надежды мысль резанула сознание: «А может, все было недоразумением, может, она жива и злая, истребляющая человечество сила смерти пощадила ее! Может, произошла всего-навсего ошибка и кто-то все напутал, поручая сержанту сообщить Якушеву эту черную весть?»

О, как не хотел сейчас Веня, чтобы его сосед, этот добрый покладистый казак Данила, проснулся и вопросительным взглядом сопровождал движения его пальцев, разрывающих конверт! И у Якушева отлегло от сердца от того, что, обдав его богатырским храпом и почмокав во сне губами, земляк лишь повернулся на другой бок.

«Милый мой и такой далекий теперь от меня Веня!

Кто-то из философов или поэтов сказал когда-то, что сила человеческой любви измеряется разлукой. Может, и жестокие эти слова, но очень верные и точные. Пока ты, доверчивый и добрый, был рядом, наше счастье казалось мне широкой светлой рекой, до которой было рукой подать. Но злая судьба решила все переиначить и отбросить нас друг от друга на сотни гудящих войной и невзгодами километров. Только ошиблась она в своей слепой зависти к нам. Едва ли она понимает, как трудно потушить огонь, если он зажжен руками двоих – твоими и моими. Как теперь стало грустно перешагивать порог той палаты, где ты лежал и где обрушилось на нас зыбкое фронтовое счастье.

В первое время немножко-немножко этот зияющий провал в моей судьбе восполняли голоса Бакрадзе и Сошникова, но теперь даже их уже нет. Сошникова эвакуировали в Саратов, а Бакрадзе направили долечиваться куда-то в Грузию, и, возможно, он находится поблизости от тебя. Вдруг еще встретитесь там, за хребтом Кавказа, куда не долетают, к счастью нашему, ни „мессершмитты“, ни „юнкерсы“. А нас, грешных, они по-прежнему (пусть девушки из военной цензуры мне простят да не жалуются начальнику госпиталя нашего)…» Далее две строчки были аккуратно вымараны, но или усталость сморила того, кто читал письмо, или доброе чувство к автору в нем пробудилось, но остались слова, все объясняющие, и Якушев их разобрал: «В общем, они нас не забывают. До сих пор не могу равнодушно смотреть на эту толстощекую Любочку. Добрая она, покладистая. Но как вспомню, что разлука наша только через нее получилась, такое зло закипает.

Если бы она, дуреха, не испугалась тогда бомбежки и не ринулась, куда глаза глядят, были бы мы с тобой, любимый, рядом, а возможно, что ты бы уже и летал на задания за линию фронта, а лучше или хуже это было, едва ли кто сказать может. Вот почему решила я больше не сердиться на эту самую Любу. Ведь человек предполагает, а судьба располагает, и трудно угадать, что она с кем вытворит в этом сорок втором году, который столько горя и страданий принес нашим людям, что счесть их невозможно.

Спешу поскорее „закруглиться“, как говорили, бывало, с трибун некоторые ораторы в доброе мирное время. Привезли новую партию раненых, и надо к ним бежать. Бесконечно любящая тебя твоя Лена».

Дальше следовал постскриптум: «Писать буду при каждой возможности. Не сердись, если часто».

На следующий день он получил второе письмо, потом третье, четвертое, пятое. Они были короче, но каждая строка была пронизана нежностью и тоской. Лена намекала на то, что госпиталь их за наступающими войсками ушел на запад, вслед за отодвинувшейся от столицы линией фронта. С этого письма она и стала нет-нет да и намекать: «Эх, как бы поскорей отведать вяземского пряничка. Уж как давно мы не лакомились им с девчатами».

Однажды, когда Веня, чуть сгорбившись от того, что лежа на кровати приходилось далеко тянуться к двадцатисвечовой лампочке, читал, письмо, в палату неожиданно вошел возвратившийся с ужина Денисов.

– Земляк, – весело обратился он, – это тебе, часом, не с родины ли, не из Новочеркасска?

– Да нет, Данила, – рассеянно ответил Веня. – Это от Лены. Ее письмо.

– От Лены! – вскричал сосед. – Значит, она жива. Чего же ты тогда кислый такой, позволю тебя спытать?

Якушев все объяснил, и улыбка мгновенно сбежала с лица соседа.

– Вот оно в чем дело, – проговорил тот участливо. – Знать, крепко любила тебя покойница, если перед гибелью своей героической каждый день по пакету отсылала. Не взыщи, если обидел тебя нелепым своим вопросом.

– Да что ты, – засветился Якушев. – Разве бы я мог обидеться на тебя, зная твое участие в моей судьбе.

– Вот-вот, – пробились в голосе у Данилы покровительственные нотки, – зараз я тебе, как старшой и по летам и по званию, напоминаю: главная твоя сейчас задача выйти из-под удара.

Вене очень понравились эти его слова, и он улыбнулся. А на следующий день пришло последнее письмо Лены, то самое, о котором он был ею уже предупрежден, которое жаждал получить и боялся прочесть в одно и то же время.

В госпитале никому не надо было ходить за почтой. Почтальон Костя, щербатый белобрысый рязанский паренек, сравнительно давно уже выздоровевший, но явно не торопившийся на фронт, и поэтому до того ревностно выполнявший свои обязанности и так всех радовавший своим прилежанием, что проницательный Арчил Самвелович по-житейски мудро рассудил: «Зачем торопиться с отправкой парня на фронт. Все равно на его место надо будет брать другого легкораненого, и потеря в человеко-днях для фронта останется одинаковой. Зачем же осложнять дело, если этот парень любит свою работу и умеет прибаутками своими и шутками радовать раненых. Пускай остается, а там будет видно». И Костя остался.

По-прежнему ежедневно после обеда он раскатывал с тяжелой сумкой за спиной на стареньком велосипеде по аллейкам госпитальной территории, деликатным звонком заранее предупреждая о своем появлении, останавливал у подъездов первого и второго хирургического корпусов свою машину, ловко выпрыгивал из седла, а затем бегал по этажам и раздавал заждавшимся бойцам и командирам газеты и письма. Случалось, что недовольные содержанием кричали:

– Слушай ты, черный вестник. Еще раз такое поганое сообщение доставишь, по лестнице тебя спущу и велосипеду колеса обломаю.

Зато с другой лестничной площадки, с этажа повыше, гремел бас, хозяина которого не было видно:

– Заходи и завтра, титулярный советник, стакан цинандали для тебя придержу. Спасибо, что добрую новость сообщил. Жена в эвакуации отыскалась, дети в школу стали ходить. Комнату в общей квартире на всех дали. Магарыч за мной будет.

В тот вечер, во время так называемого мертвого часа, Костя постучал в дверь, и Якушев ее отворил, всем своим мрачным видом являя картину негостеприимства.

– Чего тебе надо, Костя? Мне письмо сегодня не должно приходить. Дня через три, не раньше, будет оно. Ступай.

– Сначала все-таки забери конверт, а потом уже я ступать буду, но не туда, куда ты захочешь, а куда мне надо, – ершисто отпарировал Костя и с этими словами вручил ему маленький самодельный треугольник. Буквы на треугольнике были написаны все той же рукой, которую столько раз целовал в ночной темноте Якушев. Вероятно, письмо это долго блуждало. Веня торопливо развернул треугольник и, к своему огорчению, увидел всего несколько, вероятно, в большой спешке написанных слов: «Веня, возьми любую газету за… февраля. Там под сводкой Совинформбюро заметка. Твоя Лена». Дата и номер газеты, которую надо было найти, не были указаны. И он понял, что эта, по существу, записочка была отправлена раньше того последнего письма, которое он с таким трепетом ждал.

Вечером Веня забрался в библиотеку и добросовестно перелистал одну за другой несколько подшивок. И наконец в одной из них под сводкой Совинформбюро действительно увидел короткую заметку под неброским, столько раз повторенным за время войны заголовком: «Мужество экипажа». Увидев до боли в сердце знакомую фамилию, он впился глазами в мелкий шрифт.

«Мощные удары по врагу наносят летчики энского авиасоединения. Несмотря на сложные метеорологические условия, экипаж старшего лейтенанта Бакрадзе точно вывел бомбардировщик на железнодорожный узел противника. Станция была забита составами с живой силой и боевой техникой врага. Не ожидавшие появления советского бомбардировщика в столь плохую погоду, фашистские зенитчики не успели сделать ни одного выстрела. Экипаж метко сбросил серию бомб, попавших в самый центр железнодорожных составов, скопившихся на станции. Всю ночь рвались боеприпасы. В огне погибли все эшелоны, готовые к отправке на фронт. Это был тридцатый по счету боевой полет отважного летчика старшего лейтенанта Вано Бакрадзе».

Смешанное чувство радости и огорчения обрушилось на Веню. Радость за товарищей и неотвратимая горечь оттого, что его с ними нет, что до сих пор он расхаживает в больничном халате по дорожкам этого уютного, такого далекого от фронта госпиталя, пишет один за другим свои рассказы, которые, как ему кажется, решительно никому не нужны.

Какие молодцы Бакрадзе и те ребята, что летали с ним на эту цель. Весь вечер Якушев был очень хмурым, а утром следующего дня пришло ее последнее письмо.

Белобрысый Костя еще издали заметил прогуливавшегося у входа в холл хирургического отделения Якушева. Остановив велосипед, он оповестил о своем появлении длинным звонком.

– Эй, послушай! – закричал он. – Не этого ли письма ты вчера дожидался?

– Наверное, – подтвердил Якушев. – Давай-ка его сюда, парень.

– Нет, – осклабился почтальон. – Ты мне сначала спляши «аса». Просто так не получишь. Заслужить должен. Все пляшут у меня. Тем, кто не пляшет, за здорово живешь Костя долгожданное письмо не отдает. Такой у меня закон.

Костя улыбался широкой ухмылкой во весь рот, а у Вениамина ярость закипала в груди, и эту ярость трудно было сдержать. Но в чем же был виноват этот веселый старательный почтальон? Разве он не хотел, чтобы все письма, которые он так аккуратно развозил на своем велосипеде, несли людям только радость и счастье?

– Слушай, Костя, – произнес Якушев, мучительно подбирая слова, стараясь не сорваться и не вспылить. – В этом письме печальное известие. Не могу я плясать, отдай конверт так.

Костя протянул конверт Вене и сострадательно вздохнул:

– Извини, не подумал. Бери.

И когда уже раздался далеко-далеко звонок его велосипеда, Якушев, ощущая горькую сухость во рту, вскрыл конверт. И опять строки, но на этот раз прямые, как пулеметные трассы из хвостовой кабины СБ. Даже линии букв были прямыми и твердыми.

«Мой самый дорогой на земле и самый единственный в любви моей! Иногда мне кажется, что у каждого человека есть в душе проспекты и переулки. Все лучшее: его благородство, отзывчивость, честность, храбрость – это проспекты. А в переулках, чаще всего недостаточно освещенных, он прячет от людей свои слабости: хитрость, малодушие, корысть, не всегда полную откровенность, зависть, недоверчивость. Мой самый главный проспект – это неистребимая любовь к тебе, Веня. Никакими бомбами, снарядами и пулеметными очередями невозможно поколебать это чувство. С ним я встаю, с ним работаю, с ним ложусь на считанные часы на жесткую койку, желая поскорее забыться и увидеть во сне тебя. Но разве можно считать свое существование полноценным, живя одними надеждами на эту любовь, носить санитарные утки, перевязывать пострадавших на войне, бинтовать их раны и стирать их бинты, когда „юнкерсы“ не дают нам перерыва между бомбежками, а детский плач заглушает сирена.

Прости, милый! Кажется, я забылась и, может быть, говорю сейчас лозунгами, но ты постарайся меня понять. То, что я вчера сделала, нельзя назвать завихрением в мозгах пылкой наивной девчонки. Я уже ушла из госпиталя в медсанбат, который базируется в трех километрах от нашей передовой. Здесь гораздо тяжелее и опаснее и каждый человек ценится буквально на вес золота. А вчера наш разведвзвод возвратился из-за линии фронта, выполнив задание, но потеряв одного автоматчика и медсестру.

К нам в медсанбат пришел комиссар и, собрав медперсонал, коротко спросил: „Кто готов ее заменить?“ Комиссару всего сорок три, но он весь седой, со шрамами на лице и припухшими от бессонницы глазами. Мне даже показалось, что руки его подрагивают, когда разминает он папироску.

На чем я остановилась, милый? Так вот. Комиссар задал вопрос, кто готов ее заменить в ближайшем разведпоиске, в котором надо будет захватить для штаба армии контрольного пленного. Наши девочки растерялись от неожиданности подобного предложения. Нет, они не струсили, я далека от подобного предположения. Многие из них уже побывали в боях, под огнем перевязывали раненых, выносили их с поля боя. Но никто из них не пересекал линию фронта, не углублялся во вражеский тыл, не перешагивал первую линию траншей.

И так случилось, что в эту минуту короткого замешательства я первой подала свой голос. Потом, как это бывает часто на собраниях, другие закричали: „И я, и я, и я“. Но комиссар ударил по коленке жилистой ладонью и коротко заключил: „Хватит. Пойдет Медведева“.

Не ругай меня сильно, Веня, но по-иному я поступить не могла. Не захотела, чтобы совесть потом всю жизнь мучила, чтобы наши дети спрашивали: „Мама, как ты воевала?“, а мне нечего было ответить.

И вот я на заре ухожу во вражеский тыл. Ребята все как один добрые, уважительные, а командир раз пятнадцать уже ходил на такие задания, район знает хорошо, так что вяземского пряника мы отведаем…» В этом месте слово «вяземского» было перечеркнуто, и вероятно, самой Леной, но Якушев, повернув письмо на свет, хорошо разобрал его. И теперь, наконец-таки, понял, почему она уже несколько раз достаточно осторожно упоминала в письмах этот самый «вяземский пряник». Именно туда, под старый русский город Вязьму, пролегал маршрут их группы.

Лена ушла, и вот ее нет. Только со слов местных жителей и немца, взятого позднее в плен, стало потом известно о ее последних минутах. «Милая, нежная Лена! Вот и ушла она в мои бесконечные воспоминания, чистая, никем не опороченная».

Она всегда была ясной и предельно откровенной в отношениях с людьми. Якушев вспомнил, как в Нахабино, в том госпитале, где они обрели свое короткое зыбкое счастье, прибежала она как-то к нему под утро и, растолкав, восторженно прошептала:

– Слушай, у нас, кажется, будет маленький. Ты кого предпочел бы? Мальчика или девочку? Я тебе кого хочешь рожу.

– Мне все равно, – сонно пробормотал он. – Кого родишь, того и будем любить. – Но тотчас же, окончательно проснувшись, горячо зашептал ей в ухо: – Самое главное это ты и твоя любовь. Я не знаю, что бы сделал, если бы ты не встретилась.

– Нашел бы другую, – колко подсказала она.

Веня, разъярившись, сложил дулю и поднес к ее холодному носу:

– А вот это видала?

И они долго фыркали от с трудом сдерживаемого смеха, понимая, что Сошников и Бакрадзе могут уже не спать в этот предутренний час.

Погасив воспоминания, Якушев медленно дочитал последнюю фразу. «Я верю в тебя, но, если не возвращусь с задания, обещай, что будешь помнить всю жизнь. А жениться тогда можешь на ком захочешь. Я не такая жестокая идеалистка, чтобы требовать от тебя вечной преданности».

Возвратившись в палату, Веня несколько минут сидел молча, крепко стиснув белый самодельный конверт, будто ощущая теплоту пальцев, писавших эти строки перед уходом на первое боевое задание, с которого судьба для нее не заготовила обратного пути.

– Вот и все, земляк, – горьким тихим голосом сказал он Денисову, – вот и финита ля комедиа, как любит выражаться мой отец – Александр Сергеевич.

– Какая еще финита? – задумчиво спросил Данила.

– А это по-гречески так не то «конец», не то «точка» называется, – рассеянно ответил Якушев и бережно спрятал конверт.

Так уж заведено на всем земном шаре, что закат сменяется рассветом, а рассвет – закатом и время неумолимо отсчитывает свои часы, дни, недели и месяцы для кого к радости, для кого к бедам и печалям. В маленькой палате жизнь проходила своим чередом. Перевязки сменялись перевязками, сутки сутками. У Якушева сняли с ноги последний бинт, и, аккуратно водя пальцем по бледно-розовой поверхности шрама, хирург Максим Максимович скупо сказал:

– Поздравляю, сержант. Ногу мы тебе спасли, месяцев пять-шесть – и можно на фронт будет отправляться. Следы на теле, разумеется, останутся, но какие же шрамы не украшают воина.

Веня было заулыбался, но продолговатое темноглазое лицо хирурга вдруг стало холодным и жестким:

– А ты чего, собственно говоря, развеселился? Свадьбу праздновать, что ли, собрался? У Гитлера на таких, как ты, свинца заготовлено эвон сколько. Недаром Германия одно из первых мест в Европе занимала по выплавке стали. Мой сын Павлик этому не верил и в свои двадцать два в танковой атаке сгорел. Позавчера похоронку получил. – Хирург вдруг обхватил свое лицо ладонями и погрузился в долгое молчание. – Я-то выдержу, – продолжал он после длительной паузы, – а вот жене-то как. За одну бессонную ночь на полвека состарилась.

Якушеву стало неловко. Он всегда терялся почему-то, когда кто-то другой в порыве откровения рассказывал о своих страданиях. Утешительные слова застревали в горле, и казалось Вене, что, произнеси любое из них, все равно оно будет звучать фальшиво и никого им не проймешь. Нет, он не умел утешать, хотя всегда вместе с говорившим остро и беспокойно переживал его беду. Но все это происходило внутри, а внешним своим обликом он производил впечатление холодного, равнодушного человека.

Хирург Максим Максимович по виду был раза в два старше Вени, если, по рассказам, еще мальчишкой где-то на Тамбовщине в отряде чоновцев гонялся за антоновскими бандитами. Отняв от лица ладони, жесткие и сильные, которые, наверное, лишь у хирургов бывают, сухо сказал:

– Вот ты рассказ напечатал в газете о том, как обожженный летчик попадает в госпиталь с поврежденными глазами, а медсестрой в палате его любимая девушка, которую, он сначала не узнает. А потом все становится на свое место: они счастливы и бросаются друг другу в объятия. Эх, если бы всегда бывало в жизни, как у тебя! Не конец, а прямо-таки малиновый сироп на все сто процентов. В действительности так почти никогда не бывает, Веня. Она вся в колючках, наша действительность.

– Я больше никогда не буду писать, – заливаясь тугой кирпичной краской, так, что она даже на его лбу пробилась, отрешенно промолвил Якушев.

Хирург, безразлично смотревший на него, вдруг сказал с раздражением в голосе:

– Ну и дураком будешь. Это ведь верно, что концовка у тебя, как сахарином присыпанная. Но ты понаблюдай, с каким интересом бойцы и командиры рассказ твой читают. В нашем хирургическом корпусе единственный экземпляр газеты, который мы получаем, все палаты обошел. Затертый весь. А знаешь почему? Думаешь, ты классик? Ребята на фронте по женской верности и ласке истосковались. Это все им по ночам снится. А ты своим рассказом, можно сказать, лучшие чувства их разбудил. Гордись. Пиши и дальше, сверчок, а умение еще придет. Ну, иди.

– Спасибо, Максим Максимович, – кивнул ему Веня и покинул хирургический кабинет, Он хорошо знал, что только в редких случаях употребляет в общении с ранеными старый хирург это слово «сверчок».

Пока его земляк проходил у Максима Максимовича сложные хирургические процедуры на тот предмет, чтобы ускорить окончательное выздоровление, Данила Денисов не терял времени зря. Он сходил в баню с прекрасной подогретой серной водой и от всей души помылся под освежающим душем, вода из которого малость отдавала тухлым яйцом, а потом, памятуя придуманную старыми русскими солдатами в дополнение ко всем уставным параграфам поговорку: «После бани хоть штык заложи, а выпей», медленным, но упрямым шагом направился на базарчик, который славился тем, что там всегда – хоть утром, хоть вечером – грузины, как местные, так и те, что в хевсурских шапочках спускались с гор, дружно торговали знаменитой виноградной водкой, кратко именовавшейся на грузинском языке чачей. Слово это прочно вошло в лексикон всех выздоравливающих воинов. Это именно про нее раненые сложили впоследствии хлесткую присказку: «При каждой неудаче пей побольше чачи, иначе вам удачи не видать».

Однако сказать, что шел на базарчик Данила в радужном настроении, было бы немалой ошибкой. Продвигался он к этой заветной цели все два километра в глубоком раздумье, время от времени сопровождая его тяжкими вздохами.

Дело в том, что в ту суровую пору стакан чачи с хлипкой закуской в виде кусочка белого тушинского сыра стоил сорок рублей, а у него в наличии была одна только красненькая тридцатирублевка, и это до самой выдачи денежного содержания, до которой было отнюдь не рукой подать, а почти неделя.

И все-таки, как и всякий истинный солдат, он остался тверд духом, решив, что им на двоих с Якушевым вполне хватит одного стакана. Лично он честно прямо здесь же, на базаре, выпьет свою законную половину, а вторую в полной неприкосновенности доставит своему земляку. Ну, а ежели Веня предложит и из своей половины отхлебнуть маненько, то и это с великим удовольствием сделает Данила.

Базарчик на этот раз оказался отменным. Торговцы наперебой предлагали и знаменитую хванчкару, и кахетинское, и прославленное кинзмареули, но эти дорогие великолепные вина не могли найти в его лице своего поклонника. Данила был однолюб и крепчайшей чаче их не предпочитал.

Оглядывая длинные деревянные столы, на которых умещались нехитрые в этот военный год предметы продажи, он заранее высматривал высокого седого дедушку Отари, который мог бы теперь служить не только экспонатом долголетия, но и худобы, а найдя, широким, размашистым шагом двинулся на него словно в атаку.

– Гаумарджоба, дедушка Отари! – крикнул он еще издали.

– Гагимарджое, сынок, – тотчас же откликнулся и старик.

– А я опять с визитом, – как можно бодрее возвестил Данила. – Чача нынче у тебя крепкая?

– Как и всегда, сынок.

– А вот, говорят, – прищурился Данила, – что у Вахтанга она крепче, – и посмотрел в сторону стоявшего на другом конце прилавка рябоватого плечистого парня с хитроватым прищуром глаз.

Старик Отари при этих словах с достоинством пожал плечами:

– Мало ли что говорят, сынок. Про Вахтанга, например, говорят, будто он в ней трое суток своего утонувшего в море тестя держал, уверяя всех, что от утопленника она крепче станет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю