355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Семенихин » Новочеркасск: Книга третья » Текст книги (страница 16)
Новочеркасск: Книга третья
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:44

Текст книги "Новочеркасск: Книга третья"


Автор книги: Геннадий Семенихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)

В противоположность ему Николай Ильич Башлыков отнесся к своему назначению весьма флегматично. Разводя короткими клешневатыми руками, он сиплым голосом пробормотал:

– Не понимаю, для чего только я им понадобился?

– Стыдись, – шепнул ему на ухо неугомонный Мигалко голосом, в котором явно прозвучали издевательские нотки. – Ты же достойный сын есаула, наследник белогвардейской казачьей славы. Твой исторический родитель в чине генерала пал под Порт-Артуром за царя-батюшку Николая Второго.

– Я тебе дам Николая Второго, – вскипел Башлыков. – Мой исторический, как ты говоришь, родитель в буденновских войсках командовал эскадроном, когда Ростов брали. Так что поосторожнее.

Однако неутомимый в своей язвительности Залесский и тут скаламбурил:

 
Башлыков без башлыка
Был похож на чудака.
 

– Дурни, – с возмущением зашамкал Башлыков, который всегда шамкал, если волновался. – Вот узнают об этом немцы, несдобровать вам всем.

Но никто не донес, и стал Башлыков директором, разрушив пламенные мечты честолюбивого Залесского, который, узнав об этом, тут же, ни с кем не попрощавшись, ушел. Александр Сергеевич по дороге домой вспоминал натянутую улыбку Залесского, которой тот пытался прикрыть свою неудачу, и рассмеялся: «Поделом тебе, старый шляхтич. Вот и получил за свое высокомерие и надменность».

Очевидно, от этого настроение в надломленном астмой чахлом теле старого Якушева стало улучшаться. Временами останавливаясь, чтобы перевести дыхание, и, опираясь на старую, облезлую от покраски палку, без которой он теперь никогда не выходил из дома, Александр Сергеевич с ясным умилением умиротворенного человека вглядывался в застывшее над городом в сладкой истоме чистое голубое небо, озаренное неярким, но еще греющим октябрьским солнцем, и словно дремлющие под его светом облака. Откуда-то издалека наплывал мелодичный колокольный звон, и старый Якушев даже попытался, мысленно установить, в соборе или же в Александровской церкви это звонят, и, решив, что по мелодичности колокольного звона – скорее всего в соборе, лишь после этого стал продолжать свой путь к дому. Его все радовало в этот погожий день. Тем более что в правом кармане выцветшего демисезонного пальто тяжелела полученная за двое суток пайка хлеба с прибавлением по сто граммов на едока, о котором так громогласно вещали немцы и по радио и через газету «Новочеркасский вестник». «Жизнь хороша во всех своих положительных проявлениях, – философски рассуждал про себя Александр Сергеевич. – Если с утра тебя никто не обругал, это уже хорошо. Если супруга проводила на работу с ясной ободряющей улыбкой, налив перед этим стакан желудевого кофе, без сахара, но горячего, – еще лучше. Бурда не имеет значения, если ее ласковые руки для тебя вскипятили и подали на стол. Если ни один из товарищей по службе не посмотрел на тебя косо, прими и это за удачу.

А когда ты идешь домой, унося в кармане скудный паек и время от времени возвращаешься к мысли, с каким удовольствием отрежешь от него первый тонкий ломоть выпеченного из дрянной эрзац-муки с желтыми остяками хлеба, то одно предвкушение этого момента уже наполняет тебя радостью ожидания. И черт с ними, с проклятыми фашистами, присланными сюда их ненормальным фюрером, с их новым порядком и комендантским часом. Человека можно от всего отучить: и от проявления воли, и от откровенного общения со вчерашними друзьями, и от многих других радостей.

Нельзя отучить лишь от одного: от возможности размышлять о происходящем и исповедоваться перед самим собой. А раз так, то, несмотря ни на какую оккупацию, я остаюсь перед собой честным и правдивым. И перед своей Наденькой тоже».

Неожиданно за спиной Александр Сергеевич услыхал треск и нарастающий гул. Он поспешно обернулся. Пачкая голубой воздух дымками отработанной солярки, его настигала колонна немецких военных машин. На первом бронетранспортере, выкрашенном в серый пестро-лягушачий цвет, во весь рост стоял молоденький так туго перетянутый ремнем офицер, что, казалось, он вот-вот лопнет или по крайней мере задохнется от натуги. Приложив ко рту микрофон, он едва не надрывался в крике:

– Ахтунг, ахтунг! Аллес век! Освободить немедленно путь доблестным войскам армии фюрера! Все немедленно на тротуар. Никто не должен мешать нам путь.

Словно не надеясь на то, что этот приказ произведет должное впечатление на тех редких прохожих, которых можно было встретить в это время дня на Почтовой улице, он дважды, широко улыбаясь, выстрелил над головой из парабеллума. Редкие прохожие послушно разбежались по сторонам и застыли в испуганных позах.

Опираясь на палку, остановился и Александр Сергеевич, сипло дыша от наполненного выхлопами газов воздуха. Мимо него пронеслось несколько бронетранспортеров, затем легковой открытый автомобиль, в котором сидел тучный немец в военной форме, весь в Железных крестах и медалях. Под лакированным козырьком фуражки с высокой тульей Александр Сергеевич увидел широкое багровое лицо человека, с любопытством рассматривающего перед собой улицу, и подумал, что это, должно быть, какой-то важный генерал, если везут его с таким эскортом.

За легковой машиной, на небольшом удалении, проследовали двенадцать танков, размалеванных в такой же серо-лягушачий цвет, как и бронетранспортеры. Пыль, пронизанная вонью солярки, медленно оседала на мостовую.

Закашлявшийся Александр Сергеевич поднес смятый платок к губам, сплюнул клейкую слюну и, слыша свое собственное хриплое дыхание, подавленно посмотрел вслед удалявшимся немцам.

После долгой паузы он уже другой, разбитой, тяжелой походкой стал продолжать свой путь к дому. И уже померк для него ясный осенний день, которым всего несколько минут назад, всему наперекор, он так восхищался, и уже не радовался высокому голубому небу. Казалось, что и его обдали соляркой промчавшиеся фашистские танки с черными крестами на башнях. Грустным взглядом придавленного горем человека затравленно озирался Якушев вокруг. «Танки! Как много у них танков, – повторял он про себя. – А самолетов с черными крестами на крыльях. Две силы столкнулись на европейском континенте. Так неужели же наша сила слабее, и льется кровь, которой суждено пролиться даром?»

Его расслабленные, опухшие от недоедания ноги неохотно ступали по булыжной мостовой. Он вдруг остановился напротив двухэтажого, сложенного из красного кирпича многоквартирного дома, где жил Залесский, и неожиданно подумал о нем. Однажды его коллега мимоходом сказал, что теперь в этом доме поселились по соседству и староста, и лейтенант из городской комендатуры, которого ежедневно отвозит на работу и привозит с нее немецкий мотоциклист. «Вылощенный офицер, – сказал Залесский, – красавец мужчина, всегда отглажен и отутюжен, одет с иголочки, вежлив и корректен. Нет, что ни говори, но когда я смотрю на таких, всегда думаю, что именно они несут нам подлинную европейскую цивилизацию. – И будто бы случайно обмолвился: – Вы бы держались к ним поближе, Александр Сергеевич, не проиграли бы». «А я в азартные игры не играю, – буркнул тогда Якушев. – Устарел». – И ускорил шаги.

Теперь он с горечью думал: «Вот и привлекут его немцы на свою сторону за горсть сделанных из эрзац-металла пфеннигов. Как хорошо, что этот выскочка не уселся в директорское кресло!»

Ускорив шаги, Александр Сергеевич вышел на скрещение Почтовой улицы и Подтелковского проспекта. В городе это было одно из людных мест. Слева городской почтамт, со второго этажа которого и днем и вечером доносились, бывало, голоса телефонисток междугородной. «Алло, алло, дайте Киев, телефон номер…» или «Москва, третья кабина, кто просил Москву, идите в третью кабину».

Сейчас на втором этаже было пустынно и мрачно, как в склепе. Да и куда звонить, если вся донская земля теперь стонала от разрывающихся авиабомб и снарядов, если на сотни километров, что на север, что на юг, гремят канонады и невозможно пробиться сквозь них полным нежности голосам влюбленных или сугубо деловым фразам других абонентов. А вот госпиталь, что напротив телеграфа, тот мало изменился. Эвакуировали оттуда красноармейцев командиров, но койки стали прибежищем раненых немцев. Судьба словно поиздевалась над оккупантами, заставив страдать, корчиться на операционных столах, а то и умирать в палатах, откуда так недавно эвакуировали красноармейцев, защитников города, едва успевших покинуть его с последними отступающими подразделениями.

В этом месте широкий Подтелковский проспект рассекала надвое живописная аллея, протянувшаяся от собора до завода Никольского. По обе ее стороны стояли многолетние деревья в огненном осеннем убранстве, как будто хозяйка земли природа ни на что не хотела обращать внимания: ни на стоны погибающих на поле боя, ни на гул канонад и бомбежек, ни на сырые бугорки наспех вырытых солдатских могил. Залюбовавшись красотой деревьев, Якушев подумал, что для них нет тех бед, которые подстерегают человека в старости. Пока живет дерево, живет и его красота. И нет ей никакого дела до того, сколько самому дереву лет.

Накатывался очередной приступ астмы, и Александр Сергеевич, прочно опираясь на палку, долго стоял на углу Почтовой и Подтелковского в надежде, что кашель, может быть, не разразится. И он действительно на этот раз пощадил старика, будто устыдившись, что может подвергнуть мукам человека, залюбовавшегося неувядаемыми красками осени. Якушев вздохнул, стукнул палкой об асфальт, а потом с видом победителя стал переходить проспект.

Дойдя до начала рассекавшей его аллеи, он снова остановился. Здесь высилась серая цементная тумба, на прочные бока которой наклеивались афиши и объявления. Она была до того крепкой, что думалось, будто стоит со дня основания Новочеркасска. Кто только не оставлял следов о своем пребывании в городе, каких только объявлений не клеилось на эту тумбу! На обрывках афиш можно было увидеть и стройные ножки балерин, исполнявших опереточный капкан, и черные длинные фраки гипнотизеров, обманывавших своими манипуляциями доверчивую публику, и объявления санитарной эпидемической станции, и призывы Госстраха к гражданам уверовать в то, что страховка приносит не только колоссальную выгоду, но и приводит чуть ли по к бессмертию, и суровые объявления военного коменданта германской армии, почти каждый параграф которых заканчивался жутким словом «расстрел». А читались эти параграфы примерно так: «За появление на городских улицах и площадях в ночное время после установленного комендантом часа без соответствующего на то разрешения – расстрел. За несдачу огнестрельного оружия – расстрел. За укрывательство советских военнопленных, незаконно покинувших лагеря, где они были размещены, – расстрел. За связь с партизанами – расстрел. За покушение на жизнь любого военнослужащего германской армии – расстрел». Оно было черным и жирным, это слово.

Александру Сергеевичу давно уже приелась вся эта истерия немецкого коменданта, и он обычно проходил мимо сероцементной тумбы совершенно равнодушно. И только на этот раз задержался, и трудно было сказать почему. То ли оттого, что просто солнце его разморило и захотелось сделать очередную передышку, то ли потому, что надо было посмотреть, не развязался ли шнурок на левом ботинке, то ли по другой какой надобности. Только он, дойдя до афишной тумбы, остановился и поднял на нее блеклый взгляд своих усталых, почти равнодушных глаз. И внезапно замер на месте. Его ноги в желтых ботинках со стоптанными каблуками словно приросли к гравию, покрывающему аллею. С сероцементной тумбы, с почти квадратного листа бумаги, наклеенного на нее, на Якушева смотрело страшно знакомое лицо человека с вьющимися, слегка всклокоченными черными волосами. Над решительно сжатыми губами была небольшая щеточка таких же черных усов. Могло подуматься, прежде чем сделать снимок, фотограф чем-то ему сильно досадил. Маленький почти треугольный шрам над верхней губой довершал сходство.

Нет, это не был ни гипнотизер, ни исполнитель модных неаполитанских песен, ни заезжий тенор. Гордо выпрямленная голова этого человека сидела на короткой прочной шее. Пунктиром была нарисована веревка, наброшенная на нее, и черными кричащими буквами, с которых падали красные капли крови, написано:

«За голову этого человека тому, кто сообщит о месте его пребывания в комендатуру, германское командование обещает выдать одну тысячу рейхсмарок».

В глазах сфотографированного не было ни злобы, на ярости, они открыто, с добротой и доверчивостью глядели с наклеенного на тумбу листа бумаги в упор на подошедшего Александра Сергеевича. А у того неожиданно подкосились ноги, и он почувствовал на ресницах предательскую влагу.

– Мишенька… неужели это ты? – громко вырвалось у него.

– Вы, кажется, что-то сказали? – внезапно приблизился к нему словно выросший из-под земли человек в пепельного цвета пыльнике, с непокрытой головой и узким, желтоватым, как у больного печенью, лицом.

Якушев сразу все понял и сдвинулся в сторону, всем своим видом показывая, что вовсе не собирался долго разглядывать афишу.

– Вам померещилось, я ничего не сказал, – ответил он сухо.

– А-а! – разочарованно протянул незнакомец и отошел.

А старый педагог, позабыв о всей неосторожности своего поступка, снова приблизился к желтому листку и, оглянувшись по сторонам и убедившись, что теперь он в полном одиночестве, трясущимися губами прочел короткий текст:

«На этом плакате вы видите опасного преступника подпольщика Михаила Зубкова, действующего под кличкой „Черный“. Такие, как он, пытаются посеять рознь между донскими казаками и отважными воинами фюрера Гитлера, освободившими донской край от ига коммунизма. Всякий, знающий о местопребывании Зубкова Михаила Николаевича, должен сообщить об этом в гестапо или комендатуру. Исполнив свой гражданский долг, тот получит указанное вознаграждение не в оккупационных марках, а в марках рейха».

Александр Сергеевич снял пенсне, протер запотевшие стекла и, понимая, что лучше здесь не оставаться, побрел дальше по Почтовой улице. Палка растерянно стучала по мостовой, когда он переходил вторую половину Подтелковского проспекта, отделенную от первой аллеей, на которой стояла эта сероцементная тумба.

– Мишенька, – повторял он пересохшими губами. – Мишенька! Так вот на что ты решился!

Старик возвращался домой со смешанным чувством гордости за своего ученика и страха за его судьбу.

В тот же самый день, только несколько часов позднее, оккупированный Новочеркасск был поражен еще одним неожиданным событием. По сравнительно малолюдной в этот вечерний час центральной Московской улице бежал босиком человек, далеко уже не того мальчишеского возраста, в котором это можно было бы проделать, не вызывая удивления прохожих. Бежал под трели полицейских свистков и отчаянный топот преследователей. Трое рослых парней в казачьей форме уже вот-вот готовились его настигнуть, когда убегающий неожиданно вскочил в одну из дворовых подворотен и ловко запутал свои следы.

Перемахнув в глубине двора через крепко сбитый забор, он, по всей видимости отлично знавший центральную часть Новочеркасска, исчез в одном из незакрытых сараев. Преследователи, у которых, на беду, не было с собой собаки-ищейки, тяжело дыша, отчаянно переругиваясь между собой и поправляя на рукавах повязки служителей полиции, стуча сапогами, покинули двор.

Прошло несколько часов, и, когда стало изрядно темнеть, за какие-то десятки минут до наступления комендантского часа преследуемый вышел из этого двора уже совсем на другую улицу. Серый, ничем не примечательный его костюм был застегнут на все пуговицы, узел темно-синего, в мелкий горошек галстука тщательно завязан, на голове сидела фуражка-капитанка, с низко надвинутым на глаза козырьком.

Выйдя на параллельную Московской Почтовую улицу, он смешался с вечерними пешеходами и медленной расслабленной походкой, словно подчеркивая свое полное спокойствие и равнодушие ко всему окружающему, зашагал вниз по направлению к почтамту. Он двигался примерно по тому же самому пути, что и Якушев несколько часов назад. У двухэтажного дома, капитально сложенного из красного кирпича, про который в Новочеркасске говорили «износу нет», он остановился и, спокойно оглядевшись по сторонам, перешагнул деревянный порог зеленой калитки. Очутившись в совершенно лысом от растительности дворе, где не было ни одной клумбы с цветами и ни одной грядки, как это бывает у тех домов, где обитает много жильцов, не заинтересованных в украшении бытия своего, и из которых никто не желает либо не имеет времени покопаться на клумбе, полить деревцо или высадить цветы, человек этот быстро скрылся в дальнем подъезде. Там, сняв фуражку, он стал медленно подниматься по лестнице с выбоинами на цементных ступенях. На втором этаже у добротно, обитой черным дерматином двери остановился и, мельком взглянув на номер квартиры, решительно нажал кнопку звонка. После длительного молчания за дверью раздались шаркающие шаги, звяк сбрасываемой цепочки, и на пороге появилась фигура пожилого человека в напахнутом выцветшем банном махровом халате, чуть перекошенная от того, что корсет заставлял его держать правое плечо выше левого. Жалкие пряди оставшихся волос прикрывали розоватую лысинку. Дрогнули растянутые в изумлении тонкие бескровные губы:

– Вы… – прошептал он растерянно. – Вы, Михаил Николаевич, – и поперхнулся. – А как же…

– Как же плакат немецкой комендатуры, на котором за мою голову обещают каждому лояльному гражданину Новочеркасска одну тысячу рейхсмарок? – быстрым шепотом спросил Зубков, не дожидаясь приглашения, вошел в коридор и на глазах у обомлевшего хозяина захлопнул за собой дверь на стандартный замок с цепочкой. Он вдруг увидел, что хозяина бьет мелкая дрожь, и снова иронически усмехнулся: – Ради бога, не будите свою супругу, дорогой Степан Бенедиктович. В какую комнату нам пройти, чтобы поговорить?

– Вот, вот сюда, – заикаясь от волнения, ткнул тот пальцем в одну из трех дверей, и Зубков ее открыл.

Это был небольшой кабинет, с письменным столом, книжным шкафом и канареечного цвета диваном. Присев на диван, Зубков спокойно расстегнул верхние пуговицы рубашки, достал из кармана носовой платок, пахнущий духами, отер им вспотевшее лицо. Хозяин наблюдал за каждым движением гостя, и гладко выбритый его подбородок вздрагивал во время этой томительной паузы от волнения, а лицо становилось каким-то застывшим, пергаментным. Из соседней комнаты донесся женский голос:

– Степан, у тебя там кто?

– Это из техникума, Ксюша, – беря себя в руки, откликнулся Залесский. – Мы сейчас побеседуем, и я к тебе приду. Жена, – прошептал он для Зубкова и кивнул розовой лысинкой, кожа на которой напоминала яичную скорлупу, – Вероятно, ее не надо волновать сообщением о вашем присутствии в моем доме, Михаил Николаевич?

– Пожалуй, так, – согласился Зубков и, придвигая к себе стул, спросил: – Я сяду здесь, можно?

– Да, да, – встрепенулся Залесский, продолжая стоять, и вдруг с откровенной сухостью в голосе сказал: – Так я вас слушаю, – давая этим неожиданному пришельцу понять, что он не собирается тратить на встречу с ним много времени.

Зубков это прекрасно уловил и, щуря холодные зеленоватые глаза, усмехнувшись, проговорил:

– У меня к вам есть две просьбы, Степан Бенедиктович, но сначала хочу узнать, вы видели, конечно, расклеенные на заборах и афишных тумбах листовки с моим портретом?

– Нет… то есть да, – поправился хозяин.

– Стало быть, знаете, какой я теперь популярностью пользуюсь у немцев. На их снимках я изображен с усиками. Так вот, я решил утратить всякое сходство с тем Зубковым, который на портретах запечатлен добросовестными фотографами. Ведь могут же существовать в оккупированном Новочеркасске два Зубковых? Один тот, что на листовках, а другой, что сейчас возник перед вами. Из сего следует, что мне нужна бритва, чтобы освободиться на ваших глазах от этих самых банальных усов. Это первая моя просьба.

Залесский чуть улыбнулся и тотчас же принес бритву, помазок и мыло. Пока Зубков сбривал свои усы перед поставленным для этой цели на красное сукно письменного стола дорожным зеркалом, Залесский безотрывно следил за каждым движением своего бывшего ученика. Когда бритье было закончено, гость провел ладонью по тому месту, где были только что маленькие усики, а теперь розовела гладкая кожа, остался удовлетворенным и благодарно посмотрел на своего бывшего учителя, который с помрачневшим видом собирал и уносил бритвенные принадлежности. Залесский вернулся и, теребя на махровом халате широкий пояс, тихо спросил:

– А вторая ваша просьба, Михаил Николаевич? В чем она заключается?

– Вторая? – переспросил Зубков, продолжая ощупывать до синевы выбритый подбородок. – Вторая просьба, любезный Степан Бенедиктович, это крайне вынужденная обстоятельствами просьба. Я низко бью челом. Дайте мне возможность отсидеться у вас до утра, до той самой минуты, когда займется рассвет и закончится пресловутый комендантский час, так надоевший и народу русскому да и земле донской. Крайне не хочется, чтобы из подворотни в меня палил какой-нибудь полупьяный полицай, которому так бы хотелось получить награду за мою голову. Одним словом, оставьте меня здесь до утра, Степан Бенедиктович. Я проведу эти часы в идеальном бодрствовании. Буду любоваться вашей библиотекой, листать забытые страницы классиков.

Сказав это, он обернулся и бросил быстрый взгляд на хозяина. И увидел совершенно иное лицо, лицо безвольного, растерявшегося человека. В блеклых глазах Залесского стыл ужас. Они словно подернулись ледяной пленкой, а тонкие, обычно всегда болезненно-бледные губы превратились в одну бескровную линию.

– Простите, – пролепетал Залесский этими с трудом повинующимися губами, – простите, Михаил Николаевич… Но это невозможно. Я не могу оставить вас у себя до утра. Извините, целый ряд обстоятельств. У меня тесно… больная жена… рядом староста, стрекулист этакий, проживает, который все вынюхивает… А в первом подъезде офицер из комендатуры немецкой даже. Вот видите, ситуация какая. Вы лучше уж к Башлыкову сходите… Может быть, он, – и Залесский с подавленным видом развел руками. – Хотите, дам адрес.

Зубков встал из-за стола, вздохнул, набрав перед этим полную грудь воздуха, и огорченно посмотрел на своего бывшего учителя. Жалкая фигура опустившего стыдливо глаза Залесского не возбудила в нем ни жалости, ни отвращения.

– Эх, Степан Бенедиктович, Степан Бенедиктович, – сказал он ему, – а ведь когда-то за ваш высокий лоб и череп мыслителя мы, студенты, называли вас Сократом. Как же время меняет людей. Никто не знает, каков человек, пока тот не попадет в жестокие испытания… Слухи до меня дошли, которым я не верил до нашей сегодняшней встречи.

– Какие же, Михаил Николаевич? – не поднимая головы, спросил Залесский.

– Будто бы вас вызывали в комендатуру и предложили новый букварь для школьников донского края написать. И будто бы на его первой странице будет портрет негодяя Гитлера и подпись под ним: «Великий фюрер Германии – избавитель донского казачества от ига большевизма». Так ли это?

Залесский молчал.

– Не соглашайтесь, Степан Бенедиктович, – коротко проговорил Зубков. – От души вас прошу, христом-богом, что называется, не соглашайтесь.

Залесский молчал.

– Стало быть, правду я говорю, если вы безмолвствуете, – закончил Зубков. – Ну, так что же? Спасибо и за бритье. А теперь откройте мне дверь. Прощайте, Степан Бенедиктович… Что бы было с русским народом и с донским казачеством в том числе, если бы все мы вот так?.. – И с этими словами Зубков вышел в открытую дрожащими руками хозяина дверь этой душной квартиры.

На улице его обдал прохладный ветерок. В нем смешивались запахи земли с неистребимыми запахами города, которые так четко оживали в ночной тишине. Это были запахи пекарен и остывающих от дневного тепла тротуаров, опадающих листьев и свежевыпеченных булочек, которые теперь только для завоевателей арийского и румынского происхождения да маститых служащих городской управы были предназначены. К этому запаху примешивалась тишина улиц и площадей, узаконенная комендантским часом. В городе все уже было объято сном, за исключением патрулей, ловивших нарушителей комендантского часа, загулявших немецких офицеров да проституток, издали зазывающих румынских солдат, получавших увольнение в город в ночное время.

В кармане у Михаила Николаевича Зубкова был пропуск на имя торговца Ложкина Петра Семеновича, владельца скобяной лавки, но надежность этого документа можно было легко поставить под сомнение, ибо лицо самого Зубкова даже при сбритых усах столь было похоже на фотографию человека, известную всем немцам и полицаям.

Поэтому Михаил Николаевич не рисковал выходить на середину улиц и аллей, а держался построек, дворов и зданий, в каких мог спрятаться, случись погоня. Он спустился до самой Аксайской улицы, где немецкие патрули появлялись значительно реже, и пошел по ее правой стороне, заранее намечая возможные пути для побега. Но ему решительно везло в эту ночь. Никто из знакомых не встретился и не опознал его по пути, ни разу из темноты не вырвался повелительный выкрик «Хальт, хенде хох!». Молчала такая бурная в иные времена Аксайская улица. Ни одного на ней прохожего, ни одна гармонь не заливается в руках подвыпившего весельчака; за плотно сдвинутыми ставнями, задернутыми теперь маскировочными шторами, ни одной полоски света. Пустынно и глухо было и на скрещении Аксайской с Барочной.

Дом Александра Сергеевича Якушева, к которому, сторожко оглядываясь, приближался сейчас Зубков, хранил мрачное молчание. Словно суровый часовой, высился он на углу двух таких бойких в мирное время улиц.

Здесь, на щербатом камне-ракушечнике, из которого был сделан порог, почти всегда сидели влюбленные парочки, и Александр Сергеевич, иной раз беспощадно разгонявший мальчишек, облюбовавших это место для своих игрищ, всегда был рыцарским покровителем чьей-то чужой любви, праздновавшей свое шальное счастье. Если он в это время возвращался с какого-нибудь позднего педагогического совещания, то, застав на пороге парадного парочку, обязательно обходил угол собственного дома, чтобы зайти во двор со стороны Аксайской, через маленькую зеленую калиточку в заборе.

Зубков, оглядевшись вокруг, осторожно постучал в первое окно от парадного, вспомнив о том, что оно выходит на улицу из кабинета Якушева. Никто не ответил, дом продолжал хранить мрачную тишину. Лишь после четвертого или пятого стука в коридоре хлопнула дверь, раздались шаги и сиплый голос произнес слова, которые миллионы раз будут повторяться в подобных случаях:

– Кто там?

– Это я, – подергав медную ручку парадного, откликнулся Зубков. – Вы меня узнаете, Александр Сергеевич?

– Мишенька, – тотчас же не очень громко отозвался тот. – Заходи, заходи.

Защелкали щеколды, и звякнул засов. Выпустив из коридора в наступившую темноту косяк бледно-желтого света, Якушев встал на пути у неожиданного ночного гостя.

– Узнали меня, Александр Сергеевич? – обрадованно спросил Зубков.

– Да как же не узнать, Мишенька! – вскричал Якушев. – Ведь ты же теперь не только для одного меня дорогой, но для всего Новочеркасска и даже, вероятно, для самого Адольфа Гитлера, если за твою голову тысячу рейхсмарок сулят немцы. Говорят, германское командование повысило ставку. Десять тысяч рейхсмарок, а стало быть, сто тысяч оккупационных. Кто же после этого имеет право называть тебя дешевым?

– Значит, вы и об этом знаете.

– А как же. Я ведь тоже не лишался права на афишных тумбах объявления немецкого коменданта читать. Глаза пока никто не завязывал. Однако с какой стати мы тут стоим? В комнатах все же удобнее разговаривать.

Якушев затворил тяжелый засов лишь после того, как Зубков, прежде чем перешагнуть порог, тщательно осмотрел улицу. Она была пустынна. В домах, взбегающих по Мастеровой к центру, не просачивалась из ставен ни одна полоска света. Судя по этому, обыватели в дни оккупации строжайше выполняли указание коменданта о светомаскировке. Потом они оба проследовали через коридор в зал. Перешагивая порог, Зубков увидел застывшую у печного кафеля Надежду Яковлевну. Можно было подумать, стоит она здесь с самого утра, печальная и неподвижная, с пепельно-серым нездоровым лицом, словно позирует какому-то невидимому художнику или скульптору. Была она в стареньком теплом сером платье, поверх которого была надета испачканная углем телогрейка, в истрепанных шнурованных ботинках. Узнав Зубкова, радостно протянула ему руки. Он взял одну из них, со следами въевшейся угольной пыли, и растроганно прижал к губам.

– Какие нежности в такое время, – бледно улыбнулась она.

– Надежда Яковлевна, – печально и несколько пышно вымолвил Зубков, – пока я жив, я всегда к вам, как к матери, и ваши руки для меня – это материнские руки.

– Миша, я так рада… Какими же вы к нам судьбами?

Александр Сергеевич укоризненно ее прервал:

– Наденька, я ведь уже тебе рассказывал, милая, о его судьбе.

– А я хочу от Миши самого об этом услышать.

Зубков смерил Якушевых долгим недоверчивым взглядом и сухо произнес:

– Меня к вам отнюдь не добрым ветром занесло. Скажу прямо, если обнаружат, добра нам всем троим не ждать. Очевидно, для меня немецкие власти вместо пряника давно уже намыленную петлю заготовили, так что мое здесь присутствие небезопасно, и вы решайтесь, стоит ли вам рисковать…

Он помрачнел, когда хозяйка дома на полуслове оборвала его речь.

– Михаил Николаевич, – с укором сказала она, – неужели вы могли подумать, что я, что мы… – Голос ее наполнился обидой, в карих непомеркших глазах блеснули слезы, и она закончила отчужденно: – Да как вы посмели?

– Да, да, в самом деле, как ты посмел, Мишенька? – пробормотал и Александр Сергеевич вслед за ней. – За кого ты нас, Якушевых, принял.

– Ну мало ли, – вздохнул ночной гость. – Я уже успел у одного нашего общего знакомого побывать и получить от ворот поворот.

– У кого же это, если не секрет, позволю себе спросить? – заинтересовался Якушев.

– У Степана Бенедиктовича Залесского, который в мирное время обучал нас человеколюбию, – ухмыльнулся Зубков тонкими губами. – Эх, как он распинался, бывало, о высоком гуманизме и человечности героев Чернышевского, Толстого, Горького, какими возвышенными словами их возносил! Что только не сказывал нам, будущим гидротехникам! А вот случилась беда, постучался к нему и сразу получил вместо убежища на одну ночь категорическое «нет».

– К Залесскому? К этому ясновельможному шляхтичу? – горько усмехнулся Александр Сергеевич. – Да на что же ты рассчитывал? Ведь он мечтал, что немцы вот-вот преподнесут ему на блюдечке скипетр директора техникума при новом порядке, сколько мне раз подобострастно говорил: «Вы совершаете ошибку, Александр Сергеевич, надо к немцам поближе держаться». И вдруг на тебе, полный конфуз вышел. По неизвестным причинам директором не его, а старика Башлыкова назначили. Тогда Залесский втихомолочку гаденькие стишки о том сочинил. До сих пор не понимаю, почему так случилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю