Текст книги "Конь бледный еврея Бейлиса"
Автор книги: Гелий Рябов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
...Поставили у стены. Двое держали, еще один (капли пота перекатывались по лбу, высвечиваясь – отвратительные искорки адова пламени) – вытащил две швайки. Объяснил: "Я, значит, и правой и левой. Как бы два человека кололи. Похоже выйдет..." и начал пороть. Кричать не давали, уже через минуту мальчик только невнятно стонал. Потом смолк и стон... Валялась одежда, ремень, книги.
"Тряпки давай... – распорядился. Тщательно вытер руки, швырнул на пол, туда же полетели и швайки. – Ночью встречаемся здесь. Не опоздайте..."
"Ночью они отнесли тело в пещеру..." – тихий шелест, не голос уже, "это я сознание теряю", – объяснил себе Евгений Анатольевич, а уже шли сквозь кусты, ломая ветки, без опаски, уверенно, трое с мертвым телом: двое держали за ноги, один за голову. И вот – втиснули, убийца (тот, что порол) приказал: "Вещи и книги – бросьте здесь. Жиды – они как бы и боятся православных, а в то же время как бы и говорят: "Наша земля. Что пожелаем то и сделаем! Полиция должна ох..ть".
...И еще всплыло из глубин обострившейся вдруг памяти: туман ползет, стоят люди у пещеры, невнятный говор и – трое, у дерева, курят, папироски застряли в пальцах по-извозчичьи. Они, это они, только вот лица... Нет у них лиц. Пятна. Не узнать ничего...
...Что это было – не задавался таким вопросом, как сомнамбула, спустился в открывшийся проем, под сводом стояли два гроба, но не на постаменте, а на темном каменном полу, у стены. Крышки откинуты, истлевшие бронзовые ручки отвалились, кости высыпались и лежали по всему полу, словно мусор, который забыли убрать. Кирпичные стены местами совсем развалились, проступала глина. Отколупнул, протер меж пальцев, вспомнил: "органические включения". Что ж... Если проверить эту глину – они будут, останки прежних, некогда захороненных в этой глине тел... В углу увидел (странно было: до рассвета несколько часов, а все видно) кусок белой материи с темными следами – догадался: наволочка Чеберяковой и округлый предмет – то был детский ботинок с пуговицами вместо шнуровки, рядом валялся чулок. Снова догадался: его, Ющинского. Здесь же лежали две остро заточенные швайки шила с лезвиями в виде маленьких долотцев на концах. Все обросло засохшим, страшным. "Кровь это... – подумал безразлично. – Они здесь его и убили..." Кто? Теперь это как бы все равно стало. Государственные служащие только что учинили убийство двух людей и профессионально скрыли следы преступления. Что ж неясного... И к ворам толкали вовсю, дабы Мищук и Красовский, а прежде всего – он, Евдокимов, око недреманное, убедились (и всех вокруг себя убедили), что воры ни при чем, и тогда что бы осталось? Евреи, и только они... Точно, умно, ловко и рассчитанный и исполненный маневр. Один Ананий чего стоит...
Вдруг отчетливо-отчетливо увидел лицо Кати, улыбку, глаза; стало невыносимо горько. Как же так... Ведь есть на свете любовь. Или нет? Подумал: "Надо бы все эти предметы отсюда забрать, предъявить миру. Добиться осуждения (хотя бы общественного) преступников от "сфер". Но... Но ведь бесполезно это. Красовский верно сказал. Время донкихотов миновало, прошло безвозвратно. С государственной машиной никому еще не удавалось сразиться в одиночку. А единомышленники... Поди, найди... они примкнут на мгновение и, обозначив себя на ниве общественного негодования, исчезнут без следа, как дым, как нечто нематериальное и пустое. Так всегда было в России, так всегда будет.
Чья-то тень появилась над люком. Поднял голову – Ананий, он. За спиной – еще двое. Но не Кулябка, не Иванов – как бы те самые, без лиц.
– Я вам руку подам, вылезайте, – голос у "Анания" был другой: густой, уверенный.
– Благодарствуйте, я сам... – Евдокимов выбрался, встал, отряхиваясь.
– Отдаю должное вашей интуиции, – произнес "Ананий" негромко. – Мы по суете немыслимой исполнителей не проверили (что "исполнители" – так, мясники, и все), улики, стало быть, и сохранились. А когда пришли в себя план возник... Рискованный, но острый – вы охранник, поймете. Оставить все как есть и под контролем. Если наиболее ретивые юдофилы1 попытаются – мы их установим и к ногтю. Ах, Евгений Анатольевич, кто бы мог подумать... Вы и они?
– Убьете?
– Зачем... Мищука и подругу его, детишек чеберяковских – это вынужденно, согласитесь; вы ведь понимали, что, убивая, к примеру, Иоллоса и Герценштейна, как бы обязаны это сделать, их ведь ничем нельзя было остановить.
– Я не убивал... – не то проговорил, не то прошептал Евгений Анатольевич, но "Ананий" как будто не слышал:
– А вас, любезный, остановить можно, и даже нетрудно это сделать. Вы ведь любите женщин, кофе, пирожные от Франсуа... Итак: забудьте обо всем и – прощайте.
– Но... Красовский... – слабо сопротивлялся Евгений Анатольевич. – С ним-то как быть?
– Да просто все... – весело произнес Ананий. – Красовский придет сюда, ничего не найдет – уж вы мне поверьте, и будет молчать о сем печальном эпизоде до конца своих дней. Он нам нужен как свидетель на процессе, свидетель как бы защиты, для поддержания общественного мнения... – И сделал ручкой, словно актер, покидающий сцену с явным ощущением успеха... И Евдокимов увидел его лицо близко-близко – это было другое лицо. Белое, покойницкое, с проваленными глазами и черными, словно у клоуна, кругами, они проступили вдруг, и человек превратился в маску.
– Жалеете мальчика... Ребеночка... – шептал Ананий, прохрустывая пальцами, – а он за нас с вами себя в жертву принес. Очищение. Через муку и боль очистим Россию. Ничего не пожалеем. И никого...
Он говорил, а Евгений Анатольевич отчетливо-отчетливо видел скользящие в тумане фигуры. Замыкающий нес на плечах мешок. Яко тати в нощи прорезали пространство, и не было у них препятствий – сквозь заборы, кустарник, овраг – будто по воздуху...
Вот и пещера.
... – Вы не понимаете... – вернул к действительности шелестящий голос. – Божья матерь накрыла покровом истинно русских и помогла нам!
– С чего бы это ей, еврейке1, помогать ворам и разбойникам? – не удержался Евдокимов. – Убийцам, изничтожающим ее племя? Ты мразь, Ананий, или как там тебя... Пошел вон.
Но Ананий улыбнулся.
– С этих слов многие русские люди, зараженные смердящей интеллигенцией, вольнодумством, начинали сотрудничать с нами... Но позже, вняв гласу, стихали и обретали сознание, что они – от Ефета, а не от Сима. Мы еще увидимся... – И растаял в тумане.
В Петербург Евгений Анатольевич не вернулся, остался в Киеве. Деньги неистраченные и прошение об отставке переслал в столицу через полковника Кулябку, который при встрече сразу его узнал и очень тепло вспомнил о совместно проведенных в Санкт-Петербурге вечерах в компании Александра Ивановича Спиридовича, начальника дворцовой охраны. И даже помог найти занятие – посредническую фирму по продаже швейных машин.
– Я, батенька, – объяснил дружелюбно, – отдаю вам свой будущий кусок хлеба: выйду в отставку и встану рядом с вами, плечом к плечу, как любят говорить наши с вами враги...
...Осенью, в конце августа, Евгений Анатольевич получил по почте раззолоченный пригласительный билет за подписью Спиридовича: бывший сотоварищ приглашал в театр, на оперу "Царь Салтан". Место предлагалось почетное, в третьем ряду партера, в билете стояло: "Спектакль дается в Высочайшем присутствии". Желание увидеть Царя возникло столь бурно и неудержимо, что на следующий день Евгений Анатольевич облачился во фрак (непременную принадлежность всех заседаний посреднической фирмы) и отправился в театр, на Фундуклеевскую. Повышенные меры охраны заметил сразу – глаз еще не утерял опытности. Подъезжали кареты, автомобили, из них выходили мужчины в роскошных мундирах и дамы в сверкающих туалетах; фраки, смокинги и простые пиджаки перемешивались в невообразимую кашу, у которой не было ни лица, ни смысла. И вдруг защемило под ложечкой: "Да ведь сбудется пророчество Красовского, сбудется..." И Государь сидел в своей ложе такой печальный...
Во втором антракте увидел премьер-министра, тот стоял у рампы и о чем-то разговаривал с публикой. Вдруг молодой человек, сидевший неподалеку, резко поднялся, выбрался в проход и, подскочив к Столыпину, выстрелил в него. Зал вздохнул и взорвался криками. На молодого человека бросилась толпа. В мгновение ока от его новехонького фрака остались лохмотья, на лице расплывались кровоподтеки, ссадины чернели, всклокоченные волосы придавали его облику нечто сатанинское...
Премьер был бледен, угасающий его взор искал Государя; он поднял руку и благословил Царя большим крестом. Публика кричала и бесновалась, требовала гимн. Труппа на сцене исполнила "Боже, Царя храни..." и опустилась на колени.
Безумие овладело Евгением Анатольевичем.
– Свершилось, свершилось! – повторял он, рыдая, и казалось, что спала завеса и рассеялась тьма. Столыпина убили потому, что способствовал, способствовал...
Кому и чему? Да это и понятно было. Разве следовало настаивать перед Государем на свободе еврейской... Какая свобода, Господи... Да разве стоит их проклятая свобода жизни такого человека? Спасителя России? Кто теперь поможет, кто... Толпы хлынут в кровь и смерть, и кто остановит эти толпы? Никто...
Странно-то как... Он ведь прав был, Петр Аркадьевич. Прав. Он понимал: зло можно остановить не другим тяжким злом. А только милосердием. И добром. А теперь – ничего. Пустота...
Пробившись к выходу, Евгений Анатольевич увидел, как вносят безжизненное тело Столыпина в карету "скорой помощи"...
...На суде над убийцей (только из газет узнал Евгений Анатольевич, что убийца, Богров, местный житель, из богатой еврейской семьи, что его отец член Дворянского клуба, а дед – писатель) не присутствовал, не пригласили. Зато 14 сентября, во время казни, стоял в первом ряду: "Ананий" явился лично, с садистской улыбочкой.
– Вы уж не откажите, сколько мы с вами пудов соли съели...
Конечно же, отказать не посмел, содрогаясь от собственного ничтожества и подлой дерзости правительственного чиновника. В том, что "Ананий" – актер и мерзавец – еще и правительственный чиновник весьма высокого ранга, – не сомневался. Поздним вечером (луна в центре бездонного неба светила покойницки) миновали два кольца охраны и оказались на месте: обрыв, виселица "глаголем", яма под ней, вокруг казаки и чуть дальше – полиция.
– Лысогорский форт, – сказал Ананий.
Толпились "союзники" во главе с Голубевым, тот заметил Евгения Анатольевича и с улыбкой кивнул. И рука сама потянулась к котелку, приподняла, а губы ответили как бы доброжелательной усмешкой.
Прибыла карета с осужденным, Евгений Анатольевич сразу его узнал – все тот же фрак, вид, только щетина появилась и волосы приняли застарело всклокоченный вид. Офицер направил в лицо Богрова фонарь.
– Господа, прошу подтвердить, что это он, без подмены.
– Он, он, – зашумели "союзники", Голубев поставил точку молчаливым кивком.
Подошел раввин, Евгений Анатольевич ус лышал:
– Повторяй за мной: Шема Исроэль Адонаи эло гену, адонаи эход.
Богров неслышно рассмеялся:
– Будут погромы, будет протест, революция будет. Идите, реббе.
Палач приблизился, связал руки за спиной, повел и поставил на помост над ямой, надел и оправил – почти нежно – саван.
– Голову поднять выше, что ли? – послышалось из-под савана. Палач толкнул помост...
Евдокимов увидел, как крутится, а потом и плавно качается тело. Все молчали. Кто-то сказал:
– Небось теперь стрелять не станет.
Кто-то ответил:
– Теперь не время разговаривать.
Палач снял тело. Приблизился врач, опустился на колени, приложил ухо к груди казненного.
– Мертв, – бросил кратко и отошел. Труп швырнули в яму, залили известью и заложили досками. Поверх набросали земли.
– Как на Щекавицком кладбище... – на ухо Евдокимову произнес Ананий. И так будет со всяким. Кто покусится.
– Даже если "покусившийся" – премьер-министр, – сказал Евдокимов.
– Даже, – кивнул Ананий и, взглянув усмешливо, добавил хриплым, очень знакомым басом: – А сон – ну, в трамвайчике? Помнишь?
– Так это... вы были... – обреченно произнес Евдокимов. – Это вы меня втянули, обманули и выплюнули...
– А согласитесь, что Владимир Алексеевич тонко вашу кандидатуру выбрал. Большой психолог! И прогноз гениальный: уж если вы и Красовский, да кодла журналистская вокруг вас, пусть невольно, с сомнениями, к тому придете, что не воры это убили, не родственники, а именно евреи, увы, – вот тогда общественному мнению, мать его так! и делать нечего, согласитесь! Жаль, конечно, что с Мищуком и дамой его глупо вышло, ну да уж не без издержек.
Евдокимов промолчал. Что говорить... Сколько жертв принесено на алтарь Отечества. Безжалостно, в уверенности благой. А что? Раз Отечеству надобно? Мы люди маленькие...
Ехали молча. Гора темнела за спиной. Впереди сиял утренними огнями прекрасный и счастливый город... И не было больше департамента, Кати, Мищука и Красовского, только Бейлис еще оставался и в мозгу точечка болезненная: что-то с ним теперь будет...
Солнце вставало, купола церквей и кресты над ними вспыхивали нестерпимым золотом. Сдавило сердце: нет надежды... "Да ведь я понимаю... думал, скорбя, тщетно пытаясь уловить, остановить в тумане промелькнувшую мысль. – Это – они, это из-за них... – и, погружаясь во мрак от обуявшего ужаса, повторял – не вслух, про себя страшные слова – будто кто-то не отсюда диктовал их, вливая в уши: "Аз, Господь, избрал... Вокруг, не веруя и проклиная, станет вращаться род людской до тех пор, пока не исполнится все! И обретем Свет. Аз сказал. Аминь". Евгений Анатольевич боялся повернуться, чтобы Ананий не заметил мелких бисеринок смертного пота, скатывающихся по лицу. Но тот, слава богу, ничего не видел.
Послышалась музыка; она звучала бравурно, искренне, уверенно. Вывернул оркестр, трубы сияли, музыканты самозабвенно надували щеки, барабанщики колотили в натянутую кожу, марш обещал счастье здесь, на земле. Следом вышагивали солдаты с винтовками "на плечо", сполохи взлетали с офицерских погон; невесть откуда, будто из воздуха, возникли дамы с букетами цветов, они бросали хризантемы, и офицеры ловили с милой улыбкой, любезно прикладывая ладони к козырькам фуражек.
Все было как всегда.
А до величайшего несчастья оставалось всего шесть лет. И это нельзя было изменить: заканчивалась Россия...
"Исчислил Бог царство твое и положил конец ему..."1
Ночь упала на Киев, быстрая августовская ночь. Только что проступали сквозь грязные стекла очертания домов, что растянулись длинно и однообразно по другой стороне улицы – и вот уже неясные тени танцуют за окнами, и расползается синеватый туман.
Председатель Блувштейн1 – рыжеватый, с шевелюрой, больше похожей на проволоку, и буйно растущим из ушей и ноздрей волосом, изрек непререкаемо:
– Вывод ясен... – чиркнул спичкой, высунув кончик языка, поднес к фитилю "семилинейки", вспыхнуло нестерпимо яркое пламя, наверное, оно казалось таким в размытом сумраке. По пухлым губам председателя скользнула расслабленная улыбка. – Этот свет– словно заря новой жизни, товарищи... Наш труд мертвящ и кровав, но кто выполнит вместо нас приказ революции? Нет таких людей в России. Вы знаете, что Феликс Дзержинский имеет полное понимание роли нашего народа в революции! Кто кроме нас, товарищи?
– Но ведь товарищ Лацис – латыш? – робко спросил кто-то невпопад.
Блувштейн сузил глаза.
– Что такое "еврей" в революции? Рабинович? Нухимзон? Нет! Это "Иванов", "Петров", "Сидоров" – ради бога! Кто любит революцию – тот еврей, и никто больше, представьте себе! И нет больше черты оседлости, законов, которые делят людей на евреев и неевреев. И ликует, ликует народ! – От глаз остались щелки, сквозь них, искоркой непримиримой, зрачок.
– Это может быть последнее заседание, товарищи. Завтра здесь будут жовто-блакитные и трехцветные, враги. И потому – мы обязаны успеть...
Следователь Цвибак (сидел рядом с оперуполномоченным Шварцманом, тот испуганно косил прыгающим глазом и оттого казалось, что вот-вот выстрелит очами в портрет товарища Лациса, что костенел напротив) изумленно всплеснул маленькими пухлыми ладошками:
– Докладываю по ревсовести: лично я успел все! Привлечено, расследовано и кончено до восемьсот пятьдесят человек, то есть контры, которая в подавляющем большинстве имела рыдать и имела почти полное сознание в блядстве-гемахт1 о советской власти!
Тренькнул телефон, Блувштейн снял трубку и, выслушав короткое сообщение, вытер кулаком разом взмокший лоб.
– Отход в шесть утра. Все. У нас на провсе – три часа! Вот три адреса... Сотрудники Шуб, Фарерман, Каган и Гринштейн – в авто и пулей! Одна рука здесь, другая нога – там!
Каган взял бумажку с адресами, медленно прочитал вслух:
– "Житомирская, Лапский, Елисаветинская"... Улицы, значит? Ну, это не есть проблема. Через полчаса – туда, через пять минут – обратно, итого имеем сорок минут. – Вскинул голову: – Тут стоит: "Чеберякова, Розмитальский, Галкин". Объясните или потом? 2
– Читаю... – Блувштейн подслеповато разглядывал листок с бледно-голубоватым текстом. – Слушали: о погромной деятельности членов-организаторов монархического сообщества имени "Двуглавого орла" Галкина, Розмитальского и их пособницы – Веры Чеберяковой. Означенные лица...
– А как их зовут? – поднял руку Гринштейн. Он вдруг стал похож на гимназиста, задающего учителю интересный вопрос.
– Не знаю... – пожал острыми плечами Блувштейн.– А зачем? Мы читали ихние показания на суде, здесь, в Киеве, они говорили так, что Менделю Бейлису светила виселица! Да плевать на Бейлиса, что такое Бейлис? Чуждый приказчик ев рейской больницы, прихвостень эксплуататора Зайцева, капиталиста и богатея! Под нож пошли бы тысячи бедных, нищих евреев...
– По фамилии "Иванов" – "Петров" – "Сидоров"...– втиснулся все тот же голос.
Блувштейн вгляделся.
– Глупая ирония... Все люди братья. Мы бы имели жуткий погром! Нет, товарищи... Не интеллигентская трепотня делает успех в революции. В тот миг, когда мы остановимся и откажемся перестрелять тысячи людей – в этот самый миг мы погибнем. Поехали. Времени нет.
– Мендель-Шмендель... – задумался Цвибак. – Ну как же! Я читал! Это о ритуальном убийстве младенца Ющинского! Все, я загорелся! Пошли, товарищи! Погромщикам еврейских трудящихся мы дадим достойный отпор!
– Ющинский был совсем не младенец, а мальчик 13 лет, – вдруг сказал следователь Шуб, он сидел в углу комнаты, развалившись в ободранном кресле времен Екатерины II. Такие кресла имели широко раздвинутые подлокотники, потому что садились (зачастую) дамы в кринолине и места должно было хватить и упитанной попке и тяжелому платью. – Черт знает, что такое! Мне стыдно вас слушать! Нельзя разговаривать в святом месте правосудия с таким ужасающим местечковым акцентом! Вы же служите диктатуре пролетариата! Вы взгляните на себя! Патлатые! Нечесаные! А рост? А объем худосочной груди? Вы дохлое племя, и мне больно вас видеть! Революции должны были бы служить евреи древнего Израиля, потому что у них не было примеси иноверной и инородной крови! Я был в Петербурге, я – рэволюцьионэр, я обогащаю себя всей культурой человечества, и потому я пошел в музэй! Я видел картину: "Христос и грешница". Неважно – никакого Христа никогда не было, мы это знаем! Но что я увидел на этой картине? Я не увидел на ней истинных, древних евреев! Я увидел вас, всех вас – с нечистыми, опухшими лицами плутов и пройдох! С толстыми носами, с маленькими нечестными глазками, неряшливых и неопрятных! Лучше горькая, но правда! Чем сладкая, но ложь! – с чувством исполненного долга Шуб развалился в кресле еще больше, растворившись в спинке, подлокотниках и ножках.
– Я думаю... – побелел Блувштейн, – что мы сейчас заслушаем дело бывшего чекиста товарища Шуб – об его выраженном антисемитизме!
– Это не антисемитизм... – буркнул Шуб. – Это горькая правда! Вы сами даете повод издеваться! Посмотрите на меня...
Белобрысый, коротко подстриженный, затянутый в ремни, наверное, и среди гвардейских он не слишком бы выделялся. Образчик истовой службы и веры в себя...
– Ладно, я думаю, что все изменится теперь, – примирительно улыбнулся председатель. – Товарищи, это раньше, раньше ненавидели нас только за то, что мы евреи. Сегодня нас ненавидят по делу, не зазря! В конце концов сегодня именно мы карающий меч диктатуры пролетариата, и я горжусь, что наш народ не побоялся взвалить на свои хрупкие плечи всю мощь революционного возмездия. – Он взмахнул рукой, как на митинге, и все сочувственно зааплодировали.
– Вы повторяетесь, – перебил все тот же голос.
– Я позволю себе закончить... – Блувштейн снова взял в руки листок с постановлением. – Означенные лица состояли на секретной службе в Киевском охранном отделении и в Киевском же губернском жандармском управлении, являясь "секретными сотрудниками" вышеозначенных органов. Своей деятельностью оные способствовали борьбе режима против революцьи. Постановили... – обвел присутствующих тяжелым взглядом. – Рас-стре-лять! Возражений нет?
– А куда девался из текста Бейлис и навет на нас, то есть еврейский народ? Я не имею согласия! – выкрикнул Гринштейн. – Говорили-говорили, а вышел пшик!
– Ты местечковый идиот, Гринштейн, а не чекист! – белея, процедил Блувштейн. – Неужели непонятно? То, что мы "слушали", – это "совершенно секретно"! Это только для ВЧК! А то, что "постановили", – это распубликовывается во всеобщее сведение, ты понял? Наша объективность и беспристрастие не должны иметь сомнения в массах! Всем уяснено?
Молча поставили подписи. Блувштейн рассмеялся:
– Я только хотел сказать, товарищи, что какие мы евреи? Забудьте! Мы прежде всего ленинцы! Большевики-коммунисты, товарищи!
Арестованных доставили в гараж, строение располагалось в глубине сада, – кирпичный домик с оштукатуренными стенами. Чеберякова затравленно обвела глазами грязные, испачканные бурыми пятнами стены.
– Кончать станете? – В блеклых глазах равнодушное отчаяние, на миловидном лице, еще сохраняющем отзвук былой красоты, серая маска смерти.
Розмитальский – статный старик в заношенном черном сюртуке, прислонился к стене, видно было, что держится из последних сил и вот-вот упадет. Только Галкин– стареющий идеолог "Двуглавого орла", вел себя подчеркнуто независимо. Смерив чекистов презрительным взглядом и сделав резкий жест правой рукой– будто отшвыривал, произнес непримиримо-ненавистно:
– Я ведь предупреждал тогда! Я предупреждал! Я сказал: у евреев на Лукьяновке собираются раввины и революционеры! Темная революционная партия! Они убили Андрюшу Ющинского и выпили его кровь! Маца Гезир1, маца Гезир вот была их цель! Они нажрались этой мацы и сделали революцию, и вот, торжествует Израиль! Бедный мальчик, несчастный мальчик. Родина моя, ты в крови невинной, и вот – 6662!
– Привяжите женщину, – негромко распорядился Блувштейн. Сощурив глаза, наблюдал, как привычно-ловко коллегия городской ЧК выполняет приказ (больше некому было, обслугу и красноармейцев отправили, не для простых глаз существовал этот гараж). – Чеберякова! Мы все равно вас расстреляем – я честный человек и никогда здесь, в этом святом месте правосудия, не лукавлю! Но если вы сознаетесь. Если же нет – мы вас заставим, и вы будете иметь хуже! Я жду ответа...
– Не виновата! Не виновата ни в чем! – мотала головой, словно загнанная лошадь, пена пошла.
Самуил Цвибак подошел с клещами, зацепил ухо.
– Рано пенишься, красавица... – И сладострастно рванул.
Она закричала дико, страшно и тяжело повисла на ремнях.
– Сволочи, жиды, – хрипел Галкин. – Мало громили вас, мало резали, мало жиденятам вашим бошки об кирпич расшибали, я знал, знал – вы всему голова, вас надо было, вас...
Шуб поймал холодный взгляд начальника, подошел и не целясь выстрелил Галкину в лицо. Вышибло мозги, они хлестнули по штукатурке, растекаясь студенистой розовой массой.
– И этого, сухенького, – сипел Блувштейн.
Второй выстрел свалил Розмитальского. Между тем Чеберякова пришла в себя.
– Что же... мучаете... – захлебывалась, давилась, с трудом выплевывая невнятные слова. – Ничего дурного... не делала... Все как есть... объясняла... Граждане, да у меня теперь муж, рабочий, коммунист, Петров1 его фамилия, вы помилосердуйте, граждане, я никогда... против вас... ничего не имела...
– К тебе ходили воры... – бубнил Шуб, приникнув к уху Веры. – Они ведь зарезали Ющинского, они?
Цвибак рванул клещами другое ухо, кровь брызнула в лицо; утираясь, терял самообладание, свирепел.
– Говори, говори, стерва! – Рвал клещами, уже ничего не соображая. У-у-убью-ю-ю...
– Готова... – приблизился Блувштейн. – Роняешь себя, товарищ Цвибак, вернемся в Киев – я тебе, пожалуй, на снабжение поставлю, ты не владеешь обстоятельствами... Вы ее вместе с мужем привезли?
– Так точно, – Цвибак словно выбирался из сна. – Ждет на улице...
– Ступай скажи, что вина ее доказана полностью, что, мол, кончено все. Только без этих штучек, Цвибак! Без лишних слов и подробностей. Скажи: если товарищ Петров имеет несогласие – пусть обратится к ПредВУЧКа товарищу Лацису! Занавес истории над этим делом закрыт навсегда! Проклятое прошлое кануло в Лету – я знаю, почему не в Зиму? Но это уже не наше дело, товарищи...
Взгляд Блувштейна неуловимо изменился, черно-бездонные глаза исторгли безумие, заражая и без того ошалевших от выстрелов и крови сотоварищей уже не сумасшествием, а чем-то гораздо более страшным, древним, не поддающимся смыслу, но лишь той вечной воле, которая некогда правила миром и теперь продолжала править – не менее цепко и яростно. Из горла вырвался крик на высокой, невозможно высокой ноте – такую и Собинову не взять; руки взметнулись к потолку, пестревшему ярко-красными, еще не успевшими потемнеть пятнами, пальцы разлетелись и затрепетали, будто перебирая струны невидимой гитары, и, подчиняясь вдруг откуда-то пришедшему ритму, кожаные куртки окружили председателя и, стекленея глазом, восторженно повторили и звук, и движение. А ритм нарастал, ширился, и сапоги выбивали по каменным плитам немыслимую дробь, и прежний, давний, вроде бы забытый напев раздвинул стены и вырвался на волю...
Красные уходили из города, грузились на баржи – помятые, обтрепанные, в кровавых бинтах и кровавых делах. Понуро брели сквозь молчаливую и ненавистную толпу, сгрудившуюся на тротуарах. Из редкой телеги не торчала труба граммофона, шикарный обывательский сундук или дорогая портьера, сорванная наспех с буржуйского окна. Исхудавшие лошади, рваная веревочная сбруя; не лица – пятна. Тонкая пыль висела в теплом еще воздухе, оседая на потных гимнастерках и потертых стволах утомившихся бойней пушек.
А на другой день застучали по мостовой новенькие подковки гуцульских войск в неведомой русскому глазу шелестящей, не изношенной еще форме и следом трепыхнул над оборванными синими жупанами и вытертыми смушковыми папахами, из-под которых торчали не то чубы, не то грязные клочья волос, жовто-блакитный петлюровский флаг.
– Слава! – орали неслаженным хором и крестились истово на купола. – Ще не вмэрла Украина! Незалежна, незаможна вильна ненька!
И еще день провалился в небытие, и под ликующие крики растеклись по замордованным улицам золотопогонники Деникина. Нестройны ряды, дробит нога, равнодушны лица и пусты глаза – ничего не осталось от молодцов Императорской армии. Но экстаз толпы безграничен: "Единая и неделимая Россия!" И никто не знает, что все уже предрешено...
...Тихая улочка, особняк миллионера Решетникова1, тенистый сад и там, среди зелени, серая масса пыточного гаража. Выбитые зубы, сваренные в чугунном чане конечности, волосы, выдранные с корнем, и мозги – засохшие и слегка подвяленные, с оплывшими фессурами2. Сад– сплошная могила. Раскапывают добровольцы, зажимая рты и носы платочками, и – трупы, трупы... Сотни трупов. Найдены Галкин и Розмитальский. Но Веры Чеберяк нет, она исчезла, и потерянный, расхристанный муж, большевик Петров, тщетно ищет сочувствия у бледных офицеров.
– Что? – пытается вникнуть один. – Чеберяк? Это та? По делу этого еврея?
– Бейлиса, – подсказывает Петров. – Она не виновата, поверьте!
– Мне плевать! – отмахивается офицер. – Грязная история! Вы лучше посмотрите, что натворили комиссары! – и снова взгляд на мечущегося человечка. – Оставьте. Эта гадость закончена. Суд истории свершился!
Петров долго молчит, провожая равнодушными глазами носилки, их выносят солдаты, и лица у них словно присыпаны мукой. Трупы – сплошное месиво; искорежены руки и ноги, пробиты тела, остатки одежды в заскорузлой крови, и запах – нет, не тлена; запах разложения и гибели.
И дикий крик разносится над садом:
– Ве-ра! Ве-е-роч-ка... Ты не виновата! Ты ведь ничего, ничего не знала! Ни-че-го-о-о!
Заканчивался день, 1 сентября 1919 года...
Послесловие автора
Суд над Бейлисом начался 25 сентября 1913 года (ст.ст.), в 14.30, в здании Присутственных мест на Софийской площади – оно как раз за спиной "спасителя" Украины, Богдана Хмельницкого, "москальского запроданца", как называли его многие и тогда и сейчас. Я видел старую черно-белую хронику: три жандарма в серых шинелях и бескозырках с кокардами, усатые, улыбающиеся, стоят на пригорке, окружив плотным кольцом человека небольшого роста в черном пальто и такого же цвета котелке – Бейлиса. Мендель тоже улыбается изо всех сил, но и позировать кинооператору ему приятно, это видно. Черная борода и такие же усы охватывают его круглое лицо траурным кольцом. Пейсы не заметны, наверное, они органично вписываются в бороду, сползая по щекам. За спиной "мирового" преступника белые домишки, под ногами – немощеная земля. Видимо, по просьбе "кино", Бейлиса ведут в суд (а может быть, и на допрос) пешком, и делают это специально, чтобы как можно больше простого люда увидело супостата христианских младенцев и, озлобившись, повлияло на общественное мнение, а значит, и на присяжных, позже...
Процесс продолжается ровно месяц и три дня. Перепуганные, лепечущие свидетели показания дают приблизительные, малозначимые, даже косвенных доказательств виновности Бейлиса нет; чеканно выстраивают свою линию прокурор Виппер, поверенные гражданской истицы (матери Ющинского) Шмаков и Замысловский. Эти известные всей России юдофобы, принципиальные, бескомпромиссные борцы с "жидовским засильем", люди, несомненно образованные, в предмете великолепно разбирающиеся. К тому же и умные, они это доказывали не раз и не два1. И вот, в мягко нарастающей бессмыслице (ведь Бейлис невиновен, это очевидно!) начинает угадываться, а потом и высвечивается огнем негасимым священная задача: доказательно обвинить еврейство, весь народ Израиля в исторически присущей ему, народу, бесчеловечности, лютой злобе, кровавой устремленности к господству над Миром, над всем человечеством...