Текст книги "Конь бледный еврея Бейлиса"
Автор книги: Гелий Рябов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Взяли экипаж, поехали через весь город. Яркое солнце выбеливало стены домов, листья деревьев казались стеклянными, утомленно вышагивали прохожие, жизнь продолжалась... "Но не для нее... – подумал. – Не для Менахиля. Не для детей... Те перь на долгие годы будет им всем мука. А за что? Господи, да что такого совершили они все, чтобы всегда и везде, во сне и наяву преследовала их всеобщая ненависть или, самое малое, подозрительность, недоверие... Люди как люди, молятся своему Богу, как и мы молимся, пьют, едят, рожают детей, ищут пропитания – испокон веку этой приземленной дорогой идет все человечество, почему же оно не позволяет им быть как все? Как мы? А почему я или господин министр внутренних дел лучше любого из них? Мундиром? Положением? Деньгами – всегда заслуженными, праведными? У меня нос прямой, у него – горбатый, мои глаза сидят глубоко, у него – навыкате, форма ушей разная, форма черепа, да ведь мозги, мозги у всех у нас о-ди-на-ко-вы-е! И души, от Господа данные! И руки, и ноги... Что за идиотизм, право..."
...На пересечении Рогнединской и Мало-Васильковской кучер притормозил и, вглядываясь в лицо Евгения Анатольевича с большим сомнением, произнес язвительно:
– Господам, кажись, сюдае? Ну, в таком случае – извольте выходить!
Расплатился, "на чай" бородач отверг, искривив нижнюю губу.
– Мы токмо что от православных... От вас не надобно, – и уехал, огрев лошадь хлыстом.
– Вот видите... – взглянула Эстер исподлобья. – Может, и вправду – не стоит?
Взял ее за руку и, решительно надевая на ходу шапочку, шагнул к синагоге. То было высокое трехэтажное здание в мавританском стиле, богато инкрустированное аркадами, фронтонами, выступами. Вокруг толпились евреи в черных лапсердаках и котелках вперемежку со шляпами, многие входили по высокой лестнице в парадные двери, некоторые надевали такие же шапочки, как у Евдокимова.
Зал с возвышением впереди, алтарем, был огромен и великолепен. Горели свечи, великое множество, на лицах застыло благоговейное ожидание, и вот зазвучала молитва. Евгений Анатольевич не понимал ни слова, но язык был певуч и даже красив, искренность не вызывала сомнений...
"Странно, странно-то как... – неслось в голове. – Я, русской, стою здесь и ничего, жив еще... И рога не выросли. И на душе благостно. И спокойно. И вот, даже плакать хочется. А если бы я пришел к ним еще в Петербурге? Я что, перестал бы служить? Я перестал бы делить общество на "своих" и "чужих"? Не перестал бы... Так в чем же дело?" – оглянулся, пытаясь увидеть Эстер, она стояла среди женщин и улыбалась...
Слова на древнем языке разносились под сводами, и казалось Евгению Анатольевичу, что он угадывает их сокровенный смысл...
В одном ошибся Евдокимов: Бейлиса не стали специально готовить для переселения в "сучью будку" – камеру с агентом. Менделя сразу же поместили в нее. Кулябка не хотел терять времени: члены патриотических союзов требовали фактов. Признание (по убеждению господина полковника) было лучше всех фактов и доказательств. Оно мгновенно отсекало все проеврейские разговоры, особенно в кругах элитарной интеллигенции. Все эти писателишки, щелкоперишки, доктора-словоблуды уже начинали порочить власть, уже явилось в обществе суждение, что все зря, что возведена напраслина, об этом шептались на выставках, из-за этого даже отменяли театральные спектакли, это было, конечно же, недопустимо!
Лукьяновский тюремный замок, государственная тюрьма матери городов русских, города Киева, ничем не отличался от тюрем срединной и окраинной России: грязь, вонь, клопы и молчаливая хамоватая охрана. Правда, кормили неплохо, с голоду здесь никто еще не умер. Бейлиса привели в камеру нижнего этажа (по странному стечению обстоятельств она находилась как раз под той, где некогда сидел Мищук) в тот момент, когда раздатчик выдавал коренному арестанту миску с кашей, хлеб и довольно хорошего цвета чай. Коренной брезгливо рассматривал содержимое миски и смешно морщил курносый нос с веснушками, отчего они прыгали словно блохи – то вверх, то вниз. Серые навыкате глаза внимательно оглядывали новенького, Бейлис тоже не отрывал взгляда: хозяин камеры зарос такой буйной рыжей щетиной и толщина волос была столь невероятна, что волосы эти скорее были похожи на медную проволоку, нежели на человеческую поросль, и Мендель, до сей поры убежденный, что жестче его собственных волос нет ничего на свете, почтительно покачал головой и зацокал языком:
– То, что вы имеете, – не имеет боле никто, я вижу. Как вам удалось?
Рыжий засмеялся:
– Накося, приложи пальчики?
Бейлис осторожно взялся за волосы.
– Рви! – последовала команда, но легче было выдернуть каштан на Бибиковском, нежели эти упругие прутья.
– Не имею возможности. Вы один такой на целом свете. Вы не пробовали держать цирк?
– Э-э, глупости. Вы еврей и я еврей, это означает, что я дам вам братский совет.
– Какой? – искренне заинтересовался Бейлис, но собеседник совета давать не стал и с места в карьер перешел к другому:
– Вы знаете, что такое "Бунд"? Хорошо! Вам и не надобно про то знать! Почему? Потому что "Бунд" – проклятая партия еврейской буржуазии, сытых и богатых партия, вы поняли? Они, конечно, евреи, как и мы с вами, но (поднял указательный палец к потолку, отчего сразу же сделался очень значительным): они живут своими спесивыми и подлыми заботами об угнетении трудящихся! Вы поняли меня! А вы знаете, кто такой Ульянов? Нет? Вы идиот! Все народы смешаны в Ульянове – до семижды семи языков, как говорят русские попы! Вавилон! Иерушалаим! О-о! Русские, татары, чуваши и якуты, евреи, само собой, и даже мордва! Вы поняли? Вы видели, чтобы еврей был когда-нибудь равен русскому? Вы не видели этого, потому что этого не может быть! Но Ульянов сделает так, что все станут по очереди править Россией. И ты, ты тоже, понял?
Напор был так велик и неотразим. Бейлис заслушался. Слова звучали дерзкой сказкой, неосуществимой мечтой.
– А... еда?
– Всем все поровну! Ты, я, он, она – мы все отнимем у власти и богатых, награбленное раздадим бедным евреям, мордве, якутам и русским! Все будут довольны. Но...– Он снова поднял указательный палец. – Малость нужна. Совсем малость! Евреи идут в революцию? Идут. Но – мало! Нужно больше! Гораздо больше! Только евреи в своей массе сделают истинную революцию, ты понял? Вот. Значит, так: чем больше угнетения, погромов, обид – тем лучше! Чем хуже, тем лучше – вот лозунг, то есть призыв нашей партии! Ты уже понял, я вижу по твоим глазам! – протянул руку. – Давай познакомимся. Ты, я знаю, Мендель Бейлис, о тебе говорят, пишут в газетах и сочувствуют. Великий писатель Короленка высказал тебе свое сочувствие. Сегодня человек в России расценивается по отношению к тебе! Кто тебя любит – тот наш! Кто нет – тот погромщик! Ты понял? Так не положи охулки на руку!
Бейлис сник:
– Чего... не положить? Куда?
– Э-э... Ты хочешь помочь евреям? Я что говорил? Чтобы евреям помочь...
– Им... Нам то есть, должно быть очень плохо. А как это сделать? Мне? Я не понимаю? Когда выйду – зарезать пятерых евреев? Чтобы их дети остались сиротами, как и мои, и померли с голоду и от болезни? – Бейлис разрыдался.
– Э-э, успокойся, бекицер, ты понял? Ну, вот... Не надо никого резать. Не надо золотушных еврейс ких детей! Не надо, чтобы у тети Цили вечно болела печень и она срыгивала за столом! Ничего этого не надо! Так. Я мечтаю после победы революции поменяться с жандармами и служить пролетарской диктатуре!
– А... теперь ты кому служишь? – сквозь слезы по-детски спросил Бейлис.
Коренной долго молчал. Слова, которые он произнес внятно и очень значительно, казались невероятными, Мендель решил, что слышит эти слова во сне. Но – нет. Все было на самом деле.
– Ты, – начал скучным голосом, – должен во всем признаться. Они ждут от тебя признания. Скажи им: я убил мальчика. Че-ерт, забыл его имя, ну да неважно. Главное – убил. Подробности я тебе подскажу. Тебя отправят на каторгу, смертной казни за такое, слава Единому, нет. Начнутся погромы. Убьют многих невинных. Детей в том числе. И баб наших. Женщин то есть. Кровь, кровь, кровь... – Сумасшедшее пламя хлестнуло из глаз, он словно бредил. – Ужас пройдет по всей России – там, где живет наше племя. И когда все станут выть и умирать, умирать и выть – тогда вдруг выяснится, что ты ни в чем не виноват. Ты станешь уважаемым человеком, все склонят головы и удивятся, евреи сойдут с ума: разве способно наше племя на такое? Кто поверит? А ты – здесь: вот он я! Человек из будущего! Слух о тебе пройдет по всей Руси великой!
– Он и так пройдет... – Бейлис горько махнул рукой.
Разговор этот хорошо был слышен в соседнем кабинете, что располагался сразу же за стеной камеры. Вентиляционная решетка служила двум помещениям и была устроена столь остроумно, что из камеры доносился даже вздох или шепот, и так отчетливо и внятно, будто и стены никакой не существовало; однако все, что говорилось в служебном кабинете, в арестантскую не проникало. Тюрьма была старая, вероятно, ее строитель предусмотрел полицейские приспособления такого рода, а может быть, кто-то из наблюдательных и дотошных начальников заметил однажды странный эффект, и стали им пользоваться – в интересах народа и государства.
Слушали трое: полковник Иванов стоял молча у окна, поблескивая лысиной; полковник Кулябка вышагивал нервно из угла в угол и потирал руки, то и дело поворачивая голову в сторону третьего – то был сравнительно молодой еще человек в цивильном, с бесцветными глазами и спутанными волосами отживающей шевелюры. Этот облик изящно дополняли усы и бородка на французский манер. Сидел в кресле легко, непринужденно, по-женски изогнув гибкую еще талию и изящно заложив ногу на ногу– казалось даже, что незнакомец вальяжно демонстрирует шелковые носки цветной разделки. Нервенные жесты начальника Охранного и равнодушную спину Иванова он словно и не замечал. Наконец, чиркнув спичкой, закурил сигару и, выдохнув к потолку, произнес высоким голосом, хорошо соответствовавшим хлипкой фигуре:
– Кто внутрикамерный агент?
– Еврей, естественно... – повернул голову Иванов.
– Ваш? – взглянул на Кулябку.
– Никак нет, – почтительно наклонил тот голову. – Павла Александровича-с. У нас агентура завербованная– для дела-с. Или по делу внедренная-с. Тюремная нам ни к чему-с.
– Да? – В голосе появилась заинтересованность. – Отчего же?
– Специфика, ваше превосходительство, – отозвался Иванов. – Антисемит из "Бунда". Блувштейн. Объясняет свою фамилию соитием двух слов: французское "блю", "голубой", и немецко-еврейское "штейн" – "камень". Забавно, не правда ли? Личность в своем роде... Ценный сотрудник.
– В самом деле?
– Представьте себе: он искренне убежден в том, что, помогая нам, приближает конец Империи. Еврей, который терпеть не может своих, – парадокс мировой истории!
Гость обвел присутствующих безразличным взглядом.
– Господа, ваш человек пытается склонить еврея к признанию. Этого не надобно.
– Как? То есть... – Кулябка тревожно посмотрел на Иванова, тот пожал плечами – мол, начальству виднее.
– Еврей должен быть разоружен, развален, раздрызган, он должен являть собою печальное зрелище мерзавца и убийцы, покусившегося на самое святое для каждого русского человека: ребенка. Да еще с изуверскими, обрядовыми целями их нечеловеческой религии.
– Но... Как же без признания-с, – бубнил Кулябка.– Все сознаются. У нас. Главное доказательство-с, все же...
– Вы не понимаете... Цель проста: поставить процесс, дабы весь мир убедился в том, что евреи представляют нешуточную опасность. А конкретный еврей – э-э... Одним евреем больше, одним меньше... Работайте по существу.
Офицеры встали и торжественно щелкнули каблуками штатских ботинок.
Следить за Катей Красовский поставил двух опытных унтеров, съевших зубы на наружном наблюдении. Задание было простое: установить, с кем, где и когда встречает ся, и, если получится, подслушать разговоры. Унтеры заняли позицию рядом с домом Кати. Один рисовался вдрызг пьяным, второй изображал уличного продавца сбитня.
В первый день (тот самый, когда Катя до позднего утра провалялась в постели с Евгением Анатольевичем) унтеры ничего не смогли сообщить "объект" из дома не появился и никто из посторонних в дом не входил. Зато уже на следующий день Катя выпорхнула на крыльцо ровно в полдень, намазанная и накрашенная до такой степени, что у старшего унтера случился приступ непристойного хохота, и бодро направилась к трамвайной остановке. Доехала под неослабным наблюдением до конца Бибиковского и здесь сошла, а уже через несколько шагов исчезла в дверях ресторана "Палермо", в доме два. "Пьяный" унтер незамедлительно привел себя в "надлежащий" вид (благо, что одет был прилично) и вошел следом. В рапорте – по окончании служебного дня – записал: "Женщина, порученная нашему наблюдению, ровно в один час пополудни вошла в зал ресторана "Палермо", что на Бибиковском, 2, и сразу же направилась к третьему столику справа, у окна, где ее открыто и радостно ожидал средних лет мужчина в сером цивильном костюме, лысый, с мешочками под глазами, складки у носа на лице глубоко выражены, глаза серые, вид независимый, гордый, видно, что знает себе цену. В оном одностольнике нашей женщины опознал я известного вам полковника Иванова, о чем и доношу. Севши рядом, за соседний, и заказавши себе рюмку анисовой и пирожок, делал вид наслаждения пребыванием и чревоугодия, ни на миг не ослабляя ушей и глаз. Она: "Я так рада! Вы здоровы? Что-то вид нехороший..." Он: "Вы, сударыня, тоже внешне истощены, и я знаю – чем и кем. Ладно. Я вызвал вас, чтобы сказать: известный вам Николай Николаевич (я так понимаю, что он имел в виду начальника Охранного, Николая Николаевича Кулябку) гнет дело в сторону известных вам лиц и племени (опять же – ясно: имеются под этими словами арестованный Охранным Бейлис и все евреи Лукьяновки). Я же продолжаю пребывать в убеждении, что дело это воровское. И оттого я прошу вас, любезная Катерина Ивановна, удвоить усилия по изобличению истинных виновников". О чем и доношу". Далее стояла витиеватая подпись и приписка: "Верно". И вторая подпись.
Этот рапорт и принес Красовский на очередную встречу в жандармский особняк. Читали по очереди, пожимали плечами, давая понять, что большей ерунды не видели в своей жизни.
– А где теперь Дьяконова? – спросил Мищук.
– Была дома, – покраснев, объяснил Евдокимов. – Я сказал, что иду телефонировать в Петербург, мол, увидимся завтра.
– Не заподозрила? – бросил Красовский.
– Я уже окончательно ничего не понимаю! – схватился за голову Евгений Анатольевич. – Вы вдумайтесь, господа! С одной стороны – она явно привела нас к Иванову. С другой – он как бы специально для нас обозначил свое отличное от Кулябки мнение. Вывод: он наш союзник. Еще вывод: это все туфта, липа, забитые гвозди, как изволит выражаться милейший Николай Александрович!
– Гвоздь, – хмуро поправил Красовский.
– Другими словами, – вступил Мищук, – как некогда верно заметила Зинаида Петровна, – нас столкнули в реку, и мы плывем... Это очень плохо, верьте мне. Мы рискуем запутаться. А в нашем деле это – гибель!
– Что вы думаете об Анании? – вдруг спросил Красовский.
– Я склонен доверять ему, – отозвался Мищук; Евдокимов кивнул, соглашаясь. – У вас есть сомнения? – удивленно продолжал Мищук.
– Не знаю... – нахмурился Красовский. – В цепи событий – непонятных и странных, когда мы все время чувствуем за спиной неведомую силу – все можно думать... Я вижу только один путь: проверим вариант с Чеберяковой до конца! Я берусь сделать все, что требуется, она меня не знает, никогда не видела, результат будет, не сомневайтесь!
Утром на следующий день Красовский явился в редакцию "Киевской мысли". Поднявшись по лестнице (поскользнулся на выброшенных кем-то объедках, упал и ушиб руку), вошел в помещение редакции и с места в карьер нехорошо выругался:
– Что ж, господа газетчики, вам на посетителей наплевать, отчего и возникает подозрение, что на читателей – тоже! – Заметив Барщевского (тот без устали выводил что-то на листе бумаги), позвал зычно: – У меня новость, за которой вы гоняетесь давно! Идемте, сообщу.
Барщевский с недоумением оторвался от стола, не слишком охотно пошел.
– С кем имею честь?
– А вот выйдем отсюда – все в лучшем виде представлю! – уверенно парировал Красовский.
Рассчитал верно: какой газетчик откажется от новости? Вышли в коридор, здесь Николай Александрович сообщил без предисловий и обиняков:
– Я – пристав Красовский. На внешний вид – не обращайте внимания, нельзя, чтобы вся ваша газетная шантрапа знала, дело государственное!
– Мы не шантрапа! – обиделся Барщевский. – Что вам угодно?
– Хотите участвовать в раскрытии дела Ющинского?
Реакция собеседника была столь бурной, что Красовскому пришлось подхватить журналиста, иначе тот упал бы – от восторга, должно быть. Объяснил: Вера Чеберякова завязана в убийстве, это как бы доказано уже.
– Вы ведь о евреях печетесь, у вас жена – еврейка, я про вас все знаю, поэтому – вам и карты в руки. Условие: меня представите как сотоварища, газетчика из Харькова, допустим, есть ведь там газеты? Да вашего слова с лихвой хватит, она обрадуется, вы увидите!
– Что сядет в тюрьму или в каторжные работы пойдет? – насмешливо прищурился Барщевский. – Господин городовой, вы уж давайте откровенно, ладно?
Он был прав, черт бы его взял, прав, и потому придется открыть ему душу – иначе как получить столь необходимое содействие?
– Вы вот что, любезный... – Красовский колебался, предположение, возникшее только что, было столь необычно, что могло и оттолкнуть. – Я думаю, что она – дрянь последняя. Она пытается свалить на других. А мы с вами как бы в лаборатории, как бы вивисекторы, поняли? Мы за ней понаблюдаем, все поймем, да, это как бы и грязно, неинтеллигентно, а что делать? Тодо модо, нес па?1
– Гадость... – поежился Барщевский.
– Гадость, – подтвердил Красовский. – Есть другие предложения? Зато какой репортаж, а? Сенсация! Правые уже объявили дело Ющинского "мировым". Спасете жену, соплеменников жены, прославитесь. Все будут подходить, пожимать руку, говорить со слезами: вот. Вот именно этот, скромный, рыжеватый, с веснушками репортер спас евреев от погрома, а русских – от позора! А!
– Уговорили! – Барщевский протянул руку, и Красовский с удовольствием ее пожал.
...К Чеберяковой явились на следующее утро, при параде, обвешанные фотоаппаратами и приспособлениями для магниевой вспышки. Представились, Чеберякова казалась польщенной, в какой-то момент – когда сели пить чай, Красовский бухнул, что, мол, все известно, – кто, где и как убивал Ющинского, что причастность Чеберяковой несомненна и что теперь у нее единственный шанс, через прессу, оправдаться хотя бы в глазах общественного мнения. Вера посерела, грохнулась в обморок; побрызгали на лицо спитым чаем (Барщевский сбегал на кухню), пришла в себя и, вяло прикрывая лоб ладонью ("Как в сцене чьей-то смерти, я на театре такое видел совсем недавно!" успел подумать Красовский), сказала тихо:
– Виновата... – Вскинулась, зыркнула непримиримо:– Не о том подумали, господа! Меня как раз дома не было, они, сволочи, мальчика сюда заманили, ну, и... А я никак ни при чем! Мальчик хотел их выдать, заявить в Сыскное, что они храм ограбить желают. А я была у свояченицы в Чернигове, есть и билет железнодорожный, словно нарочно сохранила, да и свояченица в лучшем виде подтвердит!
– Это об вас, – заметил Красовский, делая вспышку и как бы снимая (куда навел объектив, куда нажимал – даже и не думал). – Но нам бы интересны подробности, доказательства, если хотите.
– А вот идемте в погреб, – поднялась, резво пошла, едва поспевали следом. Вот и сарай, откинула крышку в полу, спустилась первой.
– Вот здесь было пятно крови, огромное. Мокрое и еще липкое – это когда я вернулась из Чернигова. И еще: если за ваш счет – едем немедленно в Харьков, там кто-то из них – Латышев, может, запрятал часть наволочек (одну около убиенного нашли!) и ботинки Андрюши. Они особенные были, с пуговицами, не как у всех, их мать и тетка сразу узнают. Только... – обвела глазами, смотрела, не мигая, и увидел в ее глазах многоопытный пристав нечто страшное, – ...только вы мне здесь, сейчас, пишете не просто расписку, а указываете, что в случае предоставления вам названных вещественных доказательств ("Вот, стерва..." – мысленно обозначил Красовский) обязуетесь выдать мне наличными пять или, лучше, десять тысяч рублей с правом обратить взыскание – в случае неисполнения – на ваше имущество!
– Да... Да где же мы, нищие журналисты, найдем такие деньги? Вы подумайте: об вас вся Россия узнает! Весь мир! – уныло сказал Красовский.
Чеберякова подбоченилась, сплюнула сквозь зубы:
– Какала я на Россию и на мир, господа хорошие... А то непонятно? Подписку проведете среди богатого еврейства, они все отдадут, лишь бы погромов не было! Согласны? – И увидев неслаженный кивок обоих, добавила непререкаемо: – Тогда прямо сейчас и едем на вокзал, харьковский поезд как раз и будет...
Красовский даже не успел сообщить своим о случившемся разговоре...
Евдокимов узнал об отъезде Красовского и Барщевского в Харьков от сына Чеберяковой, Жени. Разговор с мальчиком состоялся случайно: Евдокимов пришел к Эстер, хотел утешить, дать денег, но дома не застал, соседи же сообщили, что жена Бейлиса и все дети где-то у родственников.
– Жаль мужика... – махнул рукой каменщик, разбиравший кирпичное строение неподалеку от печи. – Хоть и еврей, а никогда не обижал...
– Верите, что зарезал Ющинского? – осторожно спросил Евдокимов.
– Он? – удивился каменщик. – Да он муху убить боялся! Не-е... Это кто-то под них устроил. Кому-то надобно, чтобы евреев побили. А вот мне это – ни к чему!
– А что разбираешь?
И мужик объяснил, что на этом месте намечался странноприимный дом с молитвенным возвышением, а так как в самом городе уже есть настоящая синагога, то власти сочли за лишнее еще одну.
– Говорят: православная религия в России – одна! Остальное – ересь, их не надобно!
– Да ведь повсюду синагоги? – удивился Евдокимов.
– Ну, стало быть, хотят эту юрунду изменить, – резонно возразил мастеровой.
Распрощались, на душе у Евгения Анатольевича стало даже легче, двинулся к забору и воротам, здесь и подбежал Женя Чеберяк. Поздоровались как старые знакомые, Женя стоял, переминаясь с ноги на ногу.
– Вы к жиду приходили? – спросил без злобы.
– К Менахилю, – кивнул Евдокимов. – Эстер одна осталась...
– Вам зачем? Вы на еврея не похожи, – мрачно стоял на своем.
– Все и во всем – Христос... – с чувством, убежденно, как на исповеди, произнес Евдокимов. – Разве не так?
– Что священник говорит – еще не есть правда... – горько сказал мальчик. – Батюшка наш, Синькевич его фамилия, отец Феодор, его по святому нашей церкви зовут, – он про Израиль на службе сколь раз произнесет, а спросишь – ничего, кроме "Бей жидов, спасай Россию", не скажет. Тогда чему же верить? Да я вам еще давеча говорил: мать с евреем спуталась, отец и сестра Людя их тоже ненавидят...
– Спуталась... – повторил Евдокимов, сознавая, может быть, первый раз в жизни, что так о своей матери говорит ребенок, сын, и что же тогда ждать? Гибель это...– Ну, у мамы твоей, должно быть, не так уж и хорошо все было? Да и разве за это Бейлиса надобно убить?
– Он маму отобрал! – непримиримо смотрел, дерзко.
– Не у тебя... – грустно сказал Евдокимов. – У твоего отца. А об этом – не нам с тобою судить... Помнишь? Не судите, да не судимы будете...
Мальчик стоял молча, переминаясь с ноги на ногу, Евдокимов почувствовал – хочет сказать что-то, но не решается.
– Боишься кого-нибудь? Скажи. Я помогу – если смогу, конечно.
– Я знаю, кто на самом деле убил Андрюшу, – угрюмо смотрел в землю, замер, закостенел, превратился в изваяние. Холод прошел по спине Евдокимова...
– Знаешь... – повторил одними губами. – Тогда... Тогда – скажи, не бойся, я приехал из Петербурга, специально по этому делу! Говори, жизнь человеческая повисла на ниточке, понимаешь? И может, не одного только Бейлиса, понимаешь?
– Их много побьют... – сказал задумчиво. – Ладно. Я подумаю. Мне надобно рассказать об этом. Я хотел священнику, да не смог, побоялся. Батюшка – он из "Союза". Двуглавого орла или Русского, я не знаю. Я как бы и сочувствую "союзникам" – здесь знаете сколько евреев развелось? Русскому человеку и не продохнуть! Все захватывают...
Евдокимов смотрел на детское, нервное, подвижное лицо, на глаза, в которых сквозили боль и от чаяние, и думал, что не свои слова говорит ребенок... Да ведь как опровергнуть? Ведь и у самого другие, новые еще не появились, не сформировались.
– Зараза проникает только в больное тело, Женя. Разве русский человек болен? Нет ведь, нет! Это навет! Навет злобных, завистливых тупиц, которые ничего не умеют сами и винят в этом своем природном несчастье всех, кого угодно! А евреев легче всего ругать...
Мальчик повернулся, пошел, не говоря ни слова; на полпути к воротам оглянулся.
– Я подумаю. Приходите через два дня. Матери нет, мне за девочками смотреть надобно, убираться, еду готовить. Приедет мать – заходите, сюда же, на это место. Я все вам скажу и покажу. Это на кладбище...
От избытка чувств Евгений Анатольевич даже перекрестил мальчика вслед...
В тот же вечер, в особняке, понизив голос до предела, сообщил о встрече и о разговоре. Мищук ахнул, Зинаида заплакала.
– Ужас... Какой ужас... Я даже не знаю, что и предположить.
– А я знаю... – Лицо у Мищука было мрачнее тучи.– Я только то знаю, что вы, любезный друг, совершили непростительную ошибку! Вы обязаны были, слышите! Найти ключ к сердцу мальчика! А теперь – боюсь, что поздно будет...
– Да что же случится, ради Бога?! – возопил Евдокимов. – Встретимся мы с ним, расскажет, все раскроем, я и не сомневаюсь!
– Не встретимся. Не раскроем, – холодно сказал Мищук. – И вообще, давайте расходиться. Спать хочу...
Зинаида смотрела изумленно, похоже было, что такого Мищука она еще не видела. Решив, что Евгений Францевич от долгого сидения тронулся умом, Евдокимов удалился, попрощавшись безразличным кивком. "Пусть знает, нечего заноситься, а то как бы самый-самый, а другие– ничто"...
В Харькове Вера сразу же взяла быка за рога.
– В гостиницу поселимся позже, теперь идите за мной...
Двинулись, Красовский переглянулся с Барщевским.
– Вера Владимировна, мы вам безусловно доверяем, но ведь люди взрослые, что за "Пещеры Лейхтвейса", право! Эжен Сю, ей-богу! Говорите, куда идем, зачем?
Она долго отнекивалась, кокетничала, потом призналась, что ведет в камеру хранения, там служитель принял 14 марта от Латышева пакет с ботинками Андрюши, наволочкой – точно такой же, с вышивкой крестом, какая была обнаружена рядом с трупом, в пещере, и совершили это действо воры только лишь для того, чтобы держать ее, Веру, в узде.
– Чтобы не продала их – в случае недовольства с моей стороны в будущем! – объяснила.
– Но ведь это уличает их, а не вас! – выкрикнул Красовский.
– Ботинки – да. А наволочка? Ну, и то-то... Вы идете? Только еще раз поклянитесь, что деньги точно отдадите. – И пока они оба, чуть ли ни хором проговорили: "Да! Деньги, пять тысяч, отдадим сразу же по возвращении в Киев!" – с места не сошла.
В камере велела позвать Алексея Ивановича; парень в фартуке перекрестился.
– Дак третий день как похоронили.
– А что... с ним случилось? – едва ворочая языком, спросил Красовский.
– Отравился какой-то дрянью и помер. В одночасье.
– А пакет? – выспрашивала Чеберякова.
– Пакет он хранил, не так давно киевские ему привезли и на сохранение оставили, да он его унес, еще сказал– мол, так надежнее выйдет. Он один жил, вы ступайте, может, новые жильцы и отдадут?
Домик, в котором квартировал сиделец камеры хранения, располагался у кладбища, почти в центре города. Когда пришли и стали спрашивать, первый же прохожий показал на кучу обгоревших бревен и свалку мусора.
– А как он помер – так домик-то и вслед за ним... – объяснил с сочувствием.
Поняли, что уперлись в стену. Вера сказала:
– Верите теперь?! Я так думаю, что это Рудзинского и дружков дело. Забоялись разоблачения, не до меня им стало, вот, – и посмотрела победно.
Никогда прежде не был Красовский столь уверен в абсолютном раскрытии дела. Никогда еще не получал такой оплеухи. Сказал, не скрывая:
– Либо вы, Вера Владимировна, все знали и лукавили изначально, либо мы имеем дело с такой силой, какая нам не по зубам.
Вера усмешливо кивнула, Барщевский вытащил из портсигара папироску и нервно трясущимися пальцами поднес ко рту. Даже спичку зажечь не смог, и Красовский, чиркнув, дал прикурить. Это был полный разгром...
Утром, во время завтрака в гостинице, появился Ананий и, пройдясь для вида (что именно для вида, Евгений Анатольевич понял сразу, слишком уж хитрющая физиономия была у жандармского вахмистра), потребовал у официанта "рюмку и редиску", а получив требуемое, вкусно запрокинул и, вытирая усы, осведомился – нет ли каких претензий и пожеланий. Затем милостиво выслушал подбежавшего хозяина, что, мол, "все за счет заведения", и величественно удалился. Скомкав завтрак и проклиная Анания, имевшего странную особенность появляться всегда не вовремя, Евдокимов выскочил на улицу и помчался в сторону памятника, где маячила рыхлая жандармская фигура.
– Чего тебе?
Ананий хитро взглянул и прищурился.
– Вы, ваше высокородие, даже для собственной пользы чревоугодие не могёте оставить, между тем то, что я имею сообщить...
– Так сообщай, не тяни! – нервно прервал Евгений Анатольевич, – нас видят, понимаешь? А этого нельзя, тебя начальство хоть чему-нибудь учило? Слово "конспирация" знаешь?
– В лучшем виде! – отозвался радостно. – Мотайте на ус... – взглянул недоуменно. – Слабый у вас ус... Никчемный. Никакой. На него разве что сметана из галушек прилипнет. Ладно. Сегодня вечером – встреча. Важная. Велено приуготовить не чай, как обыкновенно, а кофий и закупить пирожных от Франсуа. Я вас прячу на чердаке, тамо дырка есть, я уже высмотрел... Приоткроете аккуратно – и пожалуйте.
– Слышно ли?
– Не было возможности опробовать. Да ведь лучше надюжа, нежели фиг?
В логике Ананию нельзя было отказать... Расставшись с жандармом, Евгений Анатольевич до самого вечера тужил память, пытаясь вспомнить, чем так сильно задели его эти пирожные. Но так и не вспомнил. "Однако Ананий... – подумал вдруг. – Что-то в нем не так было... В фигуре, что ли? Или в голосе? Как бы вспомнилось что-то... Только вот – что?"
В особняк проскользнул в назначенный час и, предводительствуемый Ананием, поднялся по скрипучей лестнице на чердак. Здесь было сумрачно, душно, на веревке висело мужское белье.