Текст книги "Собрание сочинений в трех томах. Том 1."
Автор книги: Гавриил Троепольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
– Собери закусить!
Матильда вышла в сени, а муж «на минутку» выскочил за – ней.
– Ну? – спросил я тихонько, когда мы остались вдвоем.
– Подождем, что дальше будет, – шепнул председатель. – Не бойся! По стопам Прохора Палыча в бутылку не загляну. У меня – план.
Возвратился Гришка совсем другой, щеки его вздулись двумя просвирками: он улыбался. Но глаза так и остались мутными и равнодушными, глаза не улыбались. Матильда внесла колечко колбасы и тарелку огурцов и… тоже улыбалась. Ах, как она улыбалась! Накрашенные половинки губ узкими полосами окаймляли рот, а ненакрашенные вылупились из середины. Тяжело ступая и сотрясая телеса, она засуетилась:
– Заведи пока патефон, Григорий Егорович! Выбери какую покультурней!
Хозяин завозился с патефоном, меняя иголку, а мы осмотрели комнату. Тут и громадный плакат-реклама с гигантским куском мыла «Тэжэ» и с надписью: «Это мыло высоко ценится, это мыло прекрасно пенится»; и еще противопожарный плакат «Не позволяйте детям играть с огнем»; большие портреты обоих супругов, увеличенные с пятиминуток и разретушированные проходящим фотографом до полной неузнаваемости; ленты из цветной бумаги на стенах, на окнах – и широкие и узкие, – ленты, ленты, ленты, как на карусели.
Захрипел патефон, будто на плите убежало молоко, а затем мы услышали пластинку двадцатилетней давности – романс в исполнении Леонида Утесова:
Лу-уч луны-ы упал на ваш портре-е-ет,
Ми-илый дру-уг давно забытых ле-е-ет,
И во-о мгле… гле, гле, гле, гле, гле, гле, гле…
Игла запала в одной строке пластинки, и патефон хрипел: гле, гле, гле, гле, гле… Это была самая высокая нота в романсе, казалось, что исполнителю очень трудно повторять ее.
Матильда стукнула по мембране деревянной ложкой, и игла проскочила дальше. Оттого, что пластинка была очень старой, голос Утесова стал совсем хриплым, натужным, как при ангине. Гришка Хват упер руку в бок, закинул стоя ногу за ногу и серьезно, как в церкви, смотрел в потолок, как бы вслушиваясь в звуки патефона.
Патефон отхрипел. На столе – колбаса, огурцы и крупные ломти пшеничного хлеба, такие крупные, что надо открыть рот во всю ширину, чтобы ухитриться откусить. Хозяин нагнулся, достал из-под кровати литровую посудину, заткнутую кукурузным початком, поставил на стол и сел сам с нами, пододвинув к себе стакан. По всем неписаным правилам таких хватов процедура выпивки с начальством совершается медленно, не спеша.
Петр Кузьмич взял бутылку и, понюхав горлышко, сказал:
– Самогон. Купил?
– Ну, да эти дела, как бы сказать, не покупаются, – ответил хозяин почти радушно.
– Своего, значит, изделия?
Гришка кивнул головой в знак согласия.
– Крепкий? – спросил председатель.
– Хорош! – улыбнулся деревянной улыбкой Хватов.
– С выпивкой – потом. Сейчас давай, Григорий Егорович, договорим о деле и… поставим точку. – Петр Кузьмич поставил точку ручкой вилки на столе.
– Дак мы ж еще ни о каком деле не говорили, – возразил хозяин.
– И стоит вам о пустяках разговаривать! – вмешалась Матильда. – Мы вечные труженики, а на него всякую мараль наводят. Пустяк какой-нибудь – в бутылку рассыпанной пшеницы подберешь на дороге, а шуму на весь район. Да что это такое за мараль на нас такая! И всем колхозом, всем колхозом донимают! При старом председателе, при Прохор Палыче, еще туда-сюда, а вас обвели всякие подхалимы, наклеветали на нас, и получается один гольный прынцып друг на дружку, – Она входила в азарт и зачастила совсем без передыху: – Мы только одни тут и культурные, а то все темнота. Машка, кладовщица, со старым председателем путалась, Федорка за второго мужа вышла, Аниська сама сумасшедшая и дочь сумасшедшая, Акулька Культяпкина молоко с фермы таскает, а на нас – мараль да прынцып, мараль да прынцып.
И пошла и пошла!
– Я ему сколько раз говорила, – указала она на мужа, – сколько раз говорила: законы знаешь? Чего ты пугаешь статьями зря, бестолку? Напиши в суд! В милиции у тебя знакомые есть: чего терпишь? Чего ты терпишь?
Наконец Петр Кузьмич не выдержал и перебил ее:
– Послушайте, хозяйка! Дайте нам о деле поговорить!
Она в недоумении посмотрела на него и обидчиво продолжала, поправив плюшку-брошь и не сбавляя прыти.
– Вот вы все такие, все так: «Женщине – свободу, женщине – свободу», а как женщина в дело, так вы слова не даете сказать. Извиняюсь! Женщина может сказать, что захочет и где захочет. Что? Только одной Федорке и говорить везде можно? Скажи, пожалуйста! – развела она руками. – Член правления, актив!
– Ну нельзя же только одной вам и говорить, – не стерпел я. – Вот вы высказались, а теперь наша очередь: так и будем по порядку – по-культурному.
Последнее слово, кажется, ее убедило. Скрестив руки, она прислонилась к припечку и замолчала.
– Итак, о деле, Григории Егорович, – заторопился Петр Кузьмич, – о деле…
– О каком таком деле? – недоверчиво спросил Гришка.
И тут председатель его словно из ушата холодной водой окатил:
– Вот о каком: первое – люцерну привези в колхозный двор!
Гришка встал.
– Ай! – взвизгнула Матильда.
– Цыц! – обернулся к ней муж и задал вопрос Петру Кузьмичу: – Еще что?
– Колеса с плужков и грядушки с тележки принеси в мастерскую, – спокойно продолжал тот.
– Еще что? – с озлоблением прохрипел Хватов.
Петр Кузьмич взял обеими руками литровку:
– А вот это возьмем с собой. Придется ответить!
Прошло несколько минут в молчании. Гришка вышел из-за стола, давая понять, что выпивки не будет. Лицо его приняло прежнее, внешне спокойное выражение, – он удивительно умел влезать в личину, как улитка, – и только чуть-чуть вздрагивала бровь.
– Ну так как же? – спросил с усмешкой Петр Кузьмич.
– Ничего такого не будет: не повезу. А бутылку возьмете – грабеж… Вас угощают, а вы… Эх, вы! – он махнул рукой и прислонился спиной к рекламе «Тэжэ». – Люцерну – не докажете, тележку – не докажете, не пойманный – не вор. Купил – и все! Докажите!
– Хорошо, – вмешался я. – Люцерну докажем очень просто. Только в одном нашем колхозе желтая люцерна «степная», а в районах вокруг нас нет ни одного гектара этого нового сорта. Как агроном могу составить акт.
Гришка вздрогнул. Да, вздрогнул, я не ошибся! Будто невидимой стрелой пронзило его лицо, оно передернулось, и тень страха пробежала во взгляде.
– Понятно? – спросил Петр Кузьмич и, не дожидаясь ответа, добавил: – А колесико с плуга, одно колесико, номерок имеет, а номерок тот сходится с корпусом. Видишь, оно какое дело, Григорий Егорович!
Я понимал, что никаких номерков на колесах плуга нет, а Петр Кузьмич знал, что такой же сорт люцерны есть и в райсемхозе, и в совхозе, и в ряде других колхозов, но, разгадав план председателя, я помогал ему – он прощупывал Гришку, исследовал по косточкам, изучал. Тот стоял у стены, опустив голову, не пытаясь возражать, и смотрел на носки своих сапог, будто они очень и очень для него интересны. Матильда в удивлении и испуге прислонилась задом к рогачам.
А Петр Кузьмич уже добивал:
– Да ты пойми, Хватов! За самогонку – не меньше года, хоть и без цели сбыта, за люцерну – тоже… А? Жалко мне тебя, Григорий Егорович! Ей-право, жалко, а то не пришел бы.
В последних словах я уловил нотки искренности и теплоты и никак не мог поверить, что слова эти обращены к Хватову – к Гришке Хвату. До сих пор Петр Кузьмич изучал, какое действие оказывает прямота руководителя, знание законов, каков Хватов в страхе и как докопаться до страха, а последними словами он докапывался уже до самого человека – до Григория Егоровича Хватова. А тот поднял глаза на председателя – уголок губ дергался, глаза часто моргали, брови поднялись, чувство растерянности овладело им, и он уже не мог этого скрыть, он стоял перед нами уже без скорлупы, с голой, обнаженной душой.
Петр Кузьмич методично оттирал все остатки его личины.
– Привык ты, Григорий Егорович, не тем заниматься, чем следует, а остановить было некому… Оторвался от народа, ушел в сторону и стал единоличником внутри колхоза… Может быть, хочешь остаться единоличником по-настоящему? Так мы можем это сделать, и есть к тому все основания. Как, а?
И Хватов хрипло проговорил, уже беспомощно и жалобно:
– Исключить, значит… Ну… убивайте! – и, неуверенно сделав несколько шагов, сел на лавку.
Это оказалось самым страшным для него словом, и он сам произнес, рубанул самого себя наотмашь, обмяк, согнулся и уже больше ни разу не взглянул на нас прямо. Ни разу!
– Позора боишься? – спросил Петр Кузьмич. – Не надо до этого допускать.
– Вы… меня теперь все равно… – Хват не договорил и махнул безнадежно рукой.
Петр Кузьмич подошел к нему, сел рядом, закурил и, пуская дымок вверх, примирительно сказал:
– Ну хватит нам ругаться… Пиши заявление!
– Куда? – спросил Хватов не глядя.
– В правление, куда же больше.
– Тюрьму, что ли, себе написать? – угрюмо бросил Хватов, не оставляя своего метода – отбиваться вопросами.
– Зачем в тюрьму? Колхозную честь соблюсти. Напиши, что просишь принять излишки сена… Ну и… – Председатель немного подумал. – Ну и напиши, что хочешь в кузницу молотобойцем. По ремонту инвентаря будешь работать: руки у тебя золотые, силенка есть… А плужки пусть на твоей совести останутся.
– Через все село везти сено! У всех на глазах! – Неожиданно закричал Хватов. – Не повезу!
– Тогда… обижайся сам на себя. Я сказал все. – И Петр Кузьмич встал, будто собираясь уходить. – Значит, не напишешь? – Он заткнул литровку тем же кукурузным початком и поставил ее на окно.
В хате наступила тишина. Лениво жужжала на стекле запоздалая осенняя муха. Тикали ходики. Шумно вздохнула Матильда и приложила к глазам фартук. Кукарекнул во дворе петух… Колбаса, огурцы и хлеб лежали нетронутыми.
Хватов произнес неуверенно:
– Подумаю.
– Ну подумай! Хорошенько подумай, Григорий Егорович! Мы к тебе с добром приходили… Хорошенько подумай! – повторил Петр Кузьмич и обратился к хозяйке с нарочито подчеркнутой вежливостью: – До свидания, Матильда Сидоровна!
Попрощался и я. Мы вышли. Рыжий пес попробовал залаять, но сразу раздумал, вильнул хвостом в сторону, опустил его снова и поплелся в конуру.
Через несколько дней председатель зачитал на заседании правления в «разных» заявление:
«Председателю колхоза тов. Шурову П. К.
от рядового колхозника Хватова Г. Е.
Заявление
Как я имею излишний корм и как в колхозе от засухи кормов внатяг имеется, то прошу принять с одной стороны от меня лишок сена. Точка, желаю жить в общем и целом а также прошу назначить меня молотобойцем в кузницу как я имею понятие по ремонту и тому подобно.
Прошу тов. председатель попросить правление в просьбе моей не отказать а работать буду по всей форме и так и далее.
К сему роспись поставил: Хватов».
Все присутствующие знали, что это за сено и как оно попало в колхоз, и все глядели на Хватова с презрением, смешанным с сожалением. Он же что-то рассматривал то на потолке, то на кончике сапога и избегал смотреть прямо на сидящих.
Никаких возражений заявление не встретило: Петр Кузьмич заранее договорился с членами правления, Никишки Болтушка здесь не было, и просьбу «удовлетворили» без прений. Только Евсеич напоследок сказал:
– Ясно дело, Гришка! Должон понять, ультиматум тебе поставили. Только думаю – хитришь ты. А?
Хватов ничего не ответил и не возразил. Он переминался с ноги на ногу и мял в руках фуражку.
…Как-то там теперь Матильда Сидоровна?
Игнат с балалайкой
В один из предуборочных дней я работал на апробации посевов пшеницы: набирал снопы для определения сортовой чистоты, учета болезней и вредителей; сделаешь шагов тридцать – сорок, путаясь в густых хлебах, заберешь в горсть пучок стеблей, выдернешь их с корнем – и дальше, а через такой же промежуток – еще пучок, и так до тех пор, пока не составишь средний образец с участка, апробационный сноп, в котором после, уже в агрокабинете, анализируется каждый колосок.
Время перевалило за полдень. Пальцы начинали неметь, стебли в них скользили и уже не сразу выдергивались: чувствовалась усталость, хотелось отдохнуть, закусить, попить родниковой водички. Игнат понес очередной сноп к подводе, а я остановился, вытер лицо уже влажным платком и осмотрелся вокруг.
Тишина такая, что даже ости колосьев не шевелятся, но вдали хлеба, казалось, волнами уходят в небо, сливаясь с синевой, тают, исчезая в дрожащем мареве, и никак не поймешь, где кончается пшеница и где начинается небо. Так обманчива июльская марь в тихий день, что глаз перестает отличать дальние предметы от ближних; они плывут, дрожат, меняют очертания и будто стоят в воде: марь отрывает их от земли. Вдали на разных участках несколько комбайнов, уже готовых к уборке, расставлены по своим местам; они тоже дрожат, то опускаясь, то поднимаясь вверх выше пшеницы, и кажутся воздушными кораблями: вот-вот тронутся и поплывут над полем! По шляху проскочило несколько автомашин с горючим для уборки, за ними вытянулся огромный хвост пыли. Он долго стоит, подрагивая в общем потоке маревых волн. И вдруг… Гудит, рокочет где-то самолет. Звук то слышится прямо над пшеницей, то совсем пропадает – и вдруг снова близко, отчетливо. Да где же он? Как ни вглядывайся в небо, приложив ладонь к козырьку, не найдешь! Самолет совсем недалеко, километрах в трех, на бреющем полете обрабатывает с воздуха посевы люцерны от вредителей, а кажется, что наполнены шумом и небо и земля и что звучит марево.
Солнце печет. Невидимый жаворонок звенит то в двух-трех метрах от уха, то невообразимо далеко, у самого солнца: будто подвешен колокольчик на громадной нитке и медленно раскачивается с серебряным перезвоном.
В тихий, жаркий предуборочный день в поле есть своя особенная прелесть. Агроному не хочется уходить отсюда: он прощается с колосьями до будущего года, ему становится даже немножко грустно, но грусть эта перемешивается с радостью и надеждами; грусть эта – глубоко человечная, такая же, наверно, как у инженера, который строил корабль и провожает его взглядом в море, провожает кусочек своей жизни и своего труда.
Честное слово, я так и сказал вслух: «Прощайте, прощайте! До будущего года!» – и пошел к подводе, на отдых, туда, где скрылся Игнат. Шел и думал: и поле уже не то, что было когда-то, лет двадцать назад, когда я был молодым человеком, и люди стали не те, какими были, даже «лодырь теперь не тот пошел», как говаривал уже знакомый нам Евсеич. С такими мыслями я и подошел к Игнату.
Игнат Прокофьевич Ушкин, которого на селе все зовут просто Игнатом, прикреплен ко мне на несколько дней для апробации. Он следует за мной по полям неотлучно, принимает от меня снопы, аккуратно доставляет на руках до подводы, укладывает их так, чтобы не помять и не обмолотить. Сноп он всегда берет осторожно, поднимает над головой обеими руками и несет, как какой-нибудь сосуд с жидкостью, будто боясь расплескать. На Игната пожаловаться никак нельзя: работает он аккуратно, но очень уж медленно все делает!
– Ох, и печет же сегодня!
– Печет, – равнодушно, в полудремоте согласился Игнат.
Он лежал на траве вверх животом, подложив обе ладони под затылок и накрыв лицо фуражкой от солнца. Лошадь в упряжи, хотя и с отпущенным чересседельником, паслась по краю лощины.
– Отпрягай! Обедать будем. Отдохнем.
– А чего ее отпрягать? – сонно отозвался он, не пошевелившись.
Жара разморила его, он, видимо, тоже устал путаться ногами в густой пшенице, клонило в сон.
– Лошади неудобно так пастись.
– Трава хорошая: и так закусит, – возразил Игнат, не меняя положения и все таким же сонным, с хрипотцой, голосом.
– Ну и лентяй же ты! – сказал я.
Он поднялся. Посидел немного, почесал живот, посмотрел на лошадь, на меня, глянул вверх мимо солнца и произнес:
– Печет. – Немного подумал и добавил: – Июль… Почему «лентяй»? – спросил он и тут же ответил: – Никакой не лентяй. Сейчас отпрягу.
Видно, он не обиделся на меня, пошел насвистывая, не спеша. Он подвел лошадь, распряг ее и стреножил. Мы спустились вниз, в лощину, к роднику, напились, обмыли лица.
Игнат присел против меня.
– До того нажарило голову, аж в сон бросило. Говорю, а сам сплю. Кажись, сутки так и пролежал бы.
Полуденную дремоту с него согнало, а лицо, омытое ключевой водой, повеселело. Взгляд у него открытый, без прищура, серые глаза окаймлены светлыми густыми ресницами, ему около тридцати лет, но с виду он моложе: круглолицый, с розовыми щеками. Движения у Игната медлительны, но уверенны, всегда спокойны; говорит он тоже медленно, но выразительно, меняя интонацию и жестикулируя руками и даже головой.
– Вот говорят про меня: «Игнатка – лентяй», «Игнат – бездельник», «Игнат дисциплины не понимает». – Он медленно развел руки, будто удивившись, поднял маленькие бровки и вдруг ударил ладонями по коленям. – И вы тоже на меня – «лентяй»! А почему говорят? Это дело глу-убо-окое! – погрозил он кому-то пальцем. – Ты мне дай работу по вкусу! Дай, а тогда говори!
– Кому это ты речь держишь?
– Известно кому – бригадиру, Алешке Пшеничкину. – Голос у Игната очистился от сонной хрипоты и стал довольно чистым тенорком; продолжал он уже энергичнее: – «Ты, – говорит, – меня замучил! Ты, – говорит, – летун, а не колхозник! Я, – говорит, – на тебя докладную подам!» (Игнат написал в воздухе «докладную».) Это я-то его замучил? Нашел дурака. Игнат да Игнат! Да что я им дался?
– Ты это напрасно, Пшеничкии – бригадир очень хороший.
– А я и не сказал, что он плохой. Нет, пущай он даст мне постоянную, чтобы я при деле был. У меня тоже нервов нету, я тоже был на войне, а теперь и работу себе не выбери по вкусу. Я, брат, им покажу. Игнат, думаешь, так себе? Не-ет! Я по облигации пять тысяч выиграл: возьму вот и уеду в санаторию. Почему другим можно, а Игнату нельзя? – спрашивал он не то самого себя, не то обращаясь все к тому же Пшеничкину. – Можно и мне. Можно или не можно? – Игнат посмотрел на меня.
– Можно, конечно, но только в работе скакать с места на место – это плохо. Дисциплину понимать надо, – повторил я его же слова.
Игнат молча посмотрел на меня еще раз, вытер рукавом губы после еды и махнул рукой, будто хотел сказать: «А ну вас всех к лешему!» Встал и пошел к лошади: отогнать ее от посева.
Все остальное время дня он о чем-то думал, изредка грозил молча кому-то пальцем. Иногда дремал и клевал носом в передок брички.
А вечером на наряде он заявил бригадиру решительно:
– На апробацию завтра не пойду: пропекло голову и… работа тяжелая – от солнца до солнца.
Белокурый и голубоглазым бригадир Пшеничкин – тот, что ездит всегда верхом на белом меринке, – воскликнул:
– Ну что с тобой делать? Что ни день, то фокус, что ни день, то опять! Ты ж все работы в колхозе перебрал, и все не по тебе. На ферме был, на волах ездил, прицепщиком был, около цыплят был, в кирпичных сараях был, на свекле был, и все тебе – не та работа.
– На апробацию не поеду, – еще раз сказал Игнат, будто вся речь Пшеничкина его не касалась и он сообщал это бригадиру как окончательно решенное и не подлежащее обсуждению.
– Тогда никакой работы не дам! – вспылил Пшеничкин и сжал в кулаке свою фуражку. – Иди до дому! Предупреждение у тебя есть, выговор есть, штраф на три трудодня тоже есть: что тебе еще надо? Что по уставу осталось? Подать докладную, чтобы исключили? Так, что ли?
– Подай, – равнодушно ответил Игнат. – Подай! А я им там скажу.
– Скажешь – «воевал»? Знаю… Я тоже скажу, что в роте Игнату Ушкину попадало за нарушение дисциплины.
– Что там со мной было в роте – не твое дело, Алеша, а орден-то за что-нибудь дали Игнату: их зазря не дают.
– Но зато мое дело, где тебе сейчас быть. Понял? Ну, Игнат, – убеждал Пшеничкин, протягивая ему обе руки, – ты подумай только, что ты за человек!
– Не! Не поеду. Давай другую работу!
– Нет тебе никакой работы. Иди! – горячился бригадир. – Доложу председателю.
– Ну доложи, доложи, а я пойду в район жаловаться, – все так же невозмутимо говорил Игнат.
– Иди!
– И пойду.
– Ну и иди!
– А что ж, не пойду, думаешь? – не меняя тона, спрашивал Игнат.
Жаловаться он, конечно, никуда не пошел, да и сроду ни на кого не жаловался.
На следующий день, еще не ведая о вечернем разговоре с бригадиром, я зашел спозаранку к Игнату, чтобы поторопить с отъездом в поле. Хата его, в отличие от соседних, была неприглядна: глина кусками отвалилась от стен, крыша оползла и осела верблюжьим горбом; навоз навален около хлева так, что можно, как по горке, взойти на самый хлев; лопата с поломанной ручкой валялась у стены.
Солнце еще не взошло, но в хате уже слышалась легкая перебранка. Говорила жена Игната:
– Что ж ты ни за что дома не берешься? Крыша течет, хлев худой, полы надо перемостить, печь переложить, а ты…
– А я гармонью новую куплю, буду учиться играть, – отговаривался Игнат незлобиво, и нельзя было понять – шутит он или нет. – Кордион куплю.
Я вошел, поздоровался.
У Игната ворот рубахи расстегнут, босые ноги висят с кровати и чешут одна другую; волосы похожи на мятый, перепутанный лен: видно, что проснулся недавно. Жена, Домна Васильевна, стоит у печки, уже готовая идти на работу; в хате подметено, стол вымыт. Ростом она выше мужа, полногрудая, чернобровая. Мальчик лет трех сидит на скамейке и играет, гремя коробкой с пуговицами.
– О чем спор?
Игнат ответил не сразу.
– Обвиняет меня супружница в неправильном подходе к личному хозяйству. А я ей говорю, что личное хозяйство теперь – тьфу! При коммунизме не надо будет ни хаты, ни коровы: надо молока – на, бери! – и он сложил пальцы так, будто держал литровую банку и уже кому-то ее подавал. – Надо тебе квартиру – на, бери! Надо, скажем, тебе гитару тальянскую о двенадцати струнах – на гитару, бери, только играй, пожалуйста!
– Да тебя до тех пор потолком завалит! – Домна Васильевна подняла беспокойные глаза вверх и указала на пятна. – Хочет с раскрытой крышей до коммунизма дожить. Кто тебя туда пустит с такой хатой? Горе ты мое!
– Пуговку вынь! – спокойно сказал Игнат.
– Что?
– Пуговку Ленька заглотнул: вынь!
– Да что ж ты сам не мог вынуть? – Домна Васильевна кинулась к ребенку.
– Твое дело за ребенком смотреть.
– А если проглотил бы? – спросила она с сердцем и, нажав на щечки мальчика, вынула пуговицу пальцем.
– Ничего ему не подеется. Телок на ферме целый пояс заглонул, ничего не сотворилось – жив и по сей день! – сказал Игнат, не меняя позы, по было в его тоне что-то тонкое, насмешливое, чего, может быть, не понимала и жена.
– Ну хватит балясы точить! – почти мирно заговорила Домна Васильевна. – Давай на работу, а я Леньку в ясли занесу.
Игнат посмотрел на меня и сказал, будто отвечая жене:
– Не думал сегодня на работу.
– Да ты что? С ума сошел? – крикнула его жена. – У меня, у женщины, триста трудодней, а у тебя сто сорок! Ты что, хочешь меня осрамить? Куда ни пойди, все – «летун» да «шатай-валяй»… А ну-ка, одевайся! – Она решительно подошла и без труда сдернула его с кровати. – А ну, иди запрягай!
– От чортова баба! – сказал Игнат и, видимо ничуть не обидевшись, стал обуваться, затем умылся, и вскоре мы вышли с ним вместе.
Три дня промучился со мной Игнат на апробации, но – что интересно! – исполнял все точно и аккуратно. А в это время бригадиры и председатель колхоза продолжали обсуждать, что делать с Игнатом.
На любой работе он дольше недели не выдерживал и просил другую: на вывозке навоза у него «рука развилась», на сенокосе – «нога отнялась», на тракторном прицепе – «дых сперло от пыли», даже на апробации – «голову напекло» и «нервы не держут». «Нервы, – говорит, – нужны крепкие. А ну-ка, сноп обмолотится или развяжется – вот и беспокойство целый день. Мне нужна работа покойная».
Собственно говоря, он ежедневно на работе и вполне понимает, что – по уставу – его исключить не могут, но заработки его слабые, половинные: полтрудодня ежедневно вкруговую не выходит. «И кому какое дело, – говорит он, – сколько я зарабатываю! Может, мне и этого заглаза хватает».
Вывести Игната из терпения совершенно невозможно, его, как говорится, «ни гром, ни райком» не растревожат. Он иногда поет под балалайку песни грустные или веселые, смотря по настроению. О музыке поговорить любит и иногда скажет:
– Гармонь у меня «трехтонка» и «граматика» с заемным басом.
– Что она у тебя – автомашина или книжка? – удивился я как-то.
– В музыке тоже понятие надо иметь, – объясняет Игнат, – «трехтонка» – это в три тона играет, а «граматика» – это такой лад, граматический называется.
– Хроматический.
– Вряд ли! – сомневается он. – Все настоящие гармонисты так говорят.
Переубедить его нет никакой возможности: он не спорит, но и не соглашается, оставаясь при своем мнении. Еще в школе, малышом, он сказал учительнице: «Без тебя знаю». А все оттого, что рос единственным сынком, всегда только и слышал, что «умница», да «молодец», да «не тронь топор», «не хватай молоток», «поставь ведро! Сами воды принесем», и ничего ему не приходилось делать: «Сами сделаем. Играй, Игнатка!» Так и привык. Люди стали комбайнерами, бригадирами, трактористами, агрономами, а Игнат – с балалайкой. Так и пошла по колхозу пословица: «Работает, как Игнат с балалайкой».
Ну, это все дело прошлое: год от году Игнат все-таки работает лучше, все-таки минимум стал вырабатывать, хоть и с натяжкой. Однако уважения колхозников все равно нет, да и какое может быть уважение к человеку, который дальше минимума не идет! А между прочим, Игнат обладает довольно трезвым рассудком и шутку отколоть любит такую, что запомнится всем надолго; шутит он чаще всего загадками, так, что спервоначалу и не поймешь, и при этом не ждите от него улыбки: лицо не изменится ничуть, останется таким же спокойным, как и всегда, а улыбнется он только после, иногда даже через несколько дней.
Вот, например, какой получился у него случай с плотником Ефимычем, с которым у Игната были всегда хорошие отношения.
Убило громом свинью у Ефимыча. Конечно, в доме – горе. Собрались и соседи и дальние односельчане, набились во дворе, ахают, сожалеют, сочувствуют:
– Эх, какая свинья-то хорошая была!
– Ай-яй-яй! Еще бы две недельки и колоть можно!
– Убытки-то, убытки-то какие, Ефимыч!
Сам Ефимыч в горестном виде в сотый раз пересказывает, как он стоял около свиньи, как «оно ахнуло, треснуло, разорвалось» около него, как он сперва оглох и что то «долго пищало в ушах, а потом отлегнуло». А Игнат слушал, слушал, да и говорит:
– Плясать надо, а не плакать.
– Что ты – с ума сошел? – рассердился Ефимыч.
Старуха Ефимыча плачет.
– Бессовестный! У тебя соображение есть или нету? У нас горе, а ты «плясать».
– Иди со двора! – зыкнул могучим басом Ефимыч. – Сам в четверть силы работаешь, да хочешь, чтобы и у других живности не было.
Игнат ушел.
Так расстроенный Ефимыч и не сообразил, что ведь могло ж убить его, а не свинью, что стоял-то он рядом с нею! С тех пор старик остался в обиде на Игната и никогда с ним не разговаривал.
Друзей у Игната совсем не стало, к тому же жена пилит и пилит ежедневно. И решил он уходить в город, но неожиданно, будто бригадир Пшеничкин следил за его мыслями, вызвали Игната в правление. С первого зова он, конечно, не пошел, а сказал посыльному:
– Сперва пусть скажут, по какому делу.
Посыльный вернулся и сообщил:
– На постоянную назначают.
– Пущай скажут на какую, а я тогда подумаю: идти или нет.
Но все-таки со второго зова Игнат в правление пошел и уступил. Как уж они там решали, не знаю, но только Игнат встретился мне сияющий.
– Назначили, – говорит, – на пожарку! А что ж! Лошадь, бочка воды, насос: больше ничего! Семьдесят пять соток ежедневно: чего Игнату больше надо? Ничего Игнату больше не надо! Дал слово: до конца уборочной дежурить.
Пожарный сарай стоял в десяти – пятнадцати метрах от агрокабинета. С Игнатом мы теперь виделись часто.
Однажды в открытое окно я увидел Игната. Он сидел на пожарной бочке в холодке с балалайкой в руках и изредка отмахивался от мух. Все дни он был веселым, а сейчас что-то загрустил, тихонько потренькивая струнами. Потом, склонив голову набок, Игнат запел:
Ах, где вы сокрылись,
Ах, карие глазки…
– Нет, не так, – оборвал он на полуслове и запел снова, встряхивая головой при ударе пальцев по струнам:
Ах, где вы сокрылись…
– Нет, не так! – снова воскликнул он. Ловко почесав спину углом балалайки, схватил горстью муху на коленке, взял ее двумя пальцами, рассмотрел, бросил в бочку и некоторое время наблюдал: вероятно, муха кружилась на воде, и он любовался рябью. Потом, встрепенувшись, опять запел.
Он повторил куплет раз десять и неожиданно умолк. Поставил балалайку между коленями, оперся подбородком о гриф и задумался.
Ко мне в кабинет вошел Пшеничкин.
– Завтра можно начинать, – сказал он, присаживаясь на стул.
Мы договорились выехать вместе на третий участок к комбайну завтра к десяти часам утра: рано там делать нечего, так как хлеб только-только «подошел» и поутру будет сыроват для уборки.
Пшеничкин собрался уже уходить, но я указал ему на окно. Игнат сидел, задумавшись, в том же положении, только ноги чуть разъехались на бочке.
– Во! Сидит… И хлопот же с ним! – сказал бригадир сердито.
– Уйдет?
– А кто его знает! Ведь и малый он не плохой, а поди ж ты, никакого подходу не придумаешь. Мне от председателя, Петра Кузьмича, уже чуть-чуть попало.
– А тебе за что?
– «Ваша, – говорит, – ошибка как бригадира: ответственности ему не предъявляли в работе, потачку давали. Этого, – говорит, – штрафом не возьмешь: ответственностью ему в лоб!» Пожалуй, моя ошибка есть, – согласился Пшеничкин.
– Ну, и как же решили?
– Сдали ему пожарный инвентарь, лошадь, сбрую по акту и в полной исправности – на шесть тысяч рублей: уйди попробуй! Мало того, вдруг пожар: не выедет – судить могут. Все это ему втолковали вчера, а в первый день только акт сдачи подписали.
Так вот о чем задумался Игнат, вот откуда тоскливые «карие глазки»! Уходя, Алеша сказал:
– Кузьмич вцепился – не оторвешь: придется Игнату перестроиться.
…А председатель уже звонил в город начальнику пожарной команды и просил прислать специалиста: проинструктировать вновь выделенного пожарника Игната Прокофьевича Ушкина.
Вскоре приехал инструктор и два дня провел с Игнатом. Сначала учил, как обращаться с насосом, как складывать в ящик шланг; потом позвали шорника и переоборудовали сбрую так, чтобы лошадь можно было запрячь в течение двух минут. По сигналу инструктора Игнат подскакивал к лошади, заводил в оглобли и запрягал, но приезжему все казалось, что медленно, и он повторял тренировку до тех пор, пока не нашел работу Игната удовлетворительной. Игнат тоже был доволен: так быстро запрячь ни один человек в колхозе не может! Сам Пшеничкин не может! А Игнат Ушкин может, Игнат знает точные движения!
Затем инструктор ходил с Игнатом в конюшни, фермы, ездил по полям и говорил: