355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гавриил Троепольский » Собрание сочинений в трех томах. Том 1. » Текст книги (страница 3)
Собрание сочинений в трех томах. Том 1.
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:05

Текст книги "Собрание сочинений в трех томах. Том 1."


Автор книги: Гавриил Троепольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)

– Ка-ак? – взвизгнул Болтушок. – Зажим критики! Кто позволит? Писать в райком буду! Завтра буду писать… В область напишу! Мы еще посмотрим. Я дойду. И спецов дойду и тебя дойду! Глушить актив! Кто позволит?

– Следующий вопрос – о минимуме, – не обращал внимания председатель. – Три человека не выработали минимума без уважительных причин, первый из них – Пяткин Никифор, который имеет только шестьдесят трудодней. У нас в колхозе дети имеют по сотне трудодней, ученики школы. А Пяткин… Да что там говорить! Вот он – смотрите и решайте!

Что сделалось с Болтушком! Он то смотрел на председателя, то оборачивался к сидящим, морщины на лбу играли и замирали и, наконец, поднялись вверх в полном удивлении, да так и остались; он провел рукой по голове от затылка ко лбу, отчего хохолок исчез, а петушиного вида как не было.

– Житья от него не стало! – заговорила Федора Карповна. В накинутой на плечи клетчатой шали, высокая, крепкая, загорелая, она подошла к столу и продолжала: – Я как член правления заявляю: житья не стало! Самый разгар полки был, а он придет и два часа речь держит. А после него у Аринки голова болит: как он приходит, она аж дрожит, бедняга. Другому человеку – наплевать. Брешет и брешет! А другому невтерпеж слушать. Факт, нормы не вырабатываем, как он «агитировать» приходит. Ну пускай, ладно, пускай бы уж говорил, а ведь и работать надо… Шесть-де-сят трудодней! Срам-то какой! Аль закону на него нету?.. Я кончила.

– Закон есть, – заговорил Петя. – Чего держать его в колхозе?

Лицо Болтушка вдруг резко изменилось: он шмыгнул острым носиком, глазки забегали и заблестели; озлобленный, как хорек, он выкрикнул, подняв высоко руку:

– Я в активе хожу, а вы меня компитировать! Не-ет! Не позволю! Я по займу два года работал, а…

Вот тебе «а»! – вдруг рыкнул басом Данила Васильевич. – По за-айму! А сам не уплатил за заем и в этом году. Бессовестные глаза, мне семьдесят лет, а у меня четыреста трудодней, а тебе сорока, небось, нету. Помело чортово! Тьфу! – Данила Васильевич потрясал уздой, гремя удилами, и его бас рокотал в комнате, как в большой бочке. Он плюнул и сел. Я свое сказал… Колька! Иди к Игнатьичу, скажи: мол, Болтушок высказался. Пущай хомут бросает, если не кончил: в «разных» о сбруе поговорим… Ишь ты, акти-ив! – рявкнул он напоследок.

– Ну что ж, будем голосовать? – спросил у всех сразу председатель. – Возражений нет. Кто за то, чтобы предупредить Пяткина в последний раз?.. Единогласно!

Данила Васильевич, держа широкую ладонь над головой, успокоительно произнес:

– Болячка. Прижигать надо.

Болтушок сидел неподвижно, опустив голову и свесив ладони меж коленей. Лида его не было видно. Понял ли он, что произошло, и спрятал лицо от колхозников или обдумывал новую жалобу в область – кто его знает! Но было в нем что-то жалкое.

…С собрания я шел медленно. Ночь была теплая и тихая. Большая, глазастая луна обливала серебром деревья и траву. Невдалеке заиграла гармошка и сразу замолкла. Несколько раз подряд кувыкнул сыч и затих. Вот вспыхнул огонек у Данилы Васильевича – пришел домой. Вот еще свет в открытом окне, а оттуда женский голос:

– Что с тобой, Никифор? Аль пьян?

«Да ведь это ж хата Болтушка!» – подумал я и невольно остановился в двух-трех метрах от окна.

Болтушок сидел у стола, ничего не отвечая жене.

Против колхозного амбара окликнул меня Евсеич:

– Акимыч!

– Я.

– По походке узнал… – Он подошел, перекинул через плечо ружье, набил трубку и спросил: – Ну как там с Болтушком решили?

– Предупредили, что исключат из колхоза, если еще что…

– Ну, а он как?

– Сидит вон дома за столом сам не свой.

– Пробрало, значит. Може, дошло… Хоть бы дошло! – Он вздохнул, потянул трубку и добавил: – На недельку притихнет, ясно дело… А Петр Кузьмич опять один сидит в правлении. Вишь, огонек? Пишет…

Тишина.

За селом по обе стороны урчали два трактора. Они не нарушали привычной тишины ночи, они всегда урчат, я звука мотора никто не замечает, но если заглохнет, все услышат. Так стенные часы, остановившись, напоминают о себе… Вот она какая – тишина в деревне!..

– До свидания, Евсеич!

Гришка Хват

Вспашка зяби закончена.

Кому как, а мне эти три слова нравятся до невозможности. Значит, сделано все: убрано, обмолочено, сложена солома, все взлущено и вспахано – все, все! И совсем не хуже стало от этого в поле, оно не потеряло своей красоты, но оделось в новый наряд.

В самом деле, как хорошо в поле в ясный и тихий осенний денек! Ласковая яркозеленая озимь, черная, как вороново крыло, зябь, золото лесных полос, а надо всем – просторная, бесконечная голубизна неба. И немного как будто красок, но какие они сильные, чистые, свежие! А дорога, накатанная до блеска, чистая, без пыли, уже не скрыта от взора густыми колосьями и видна далеко-далеко вперед…

Выйдешь в воскресенье таким осенним деньком, посмотришь вокруг, вдохнешь всей грудью воздух – и пошел на весь день! А если за плечами ружье да рядом собачка, тогда – будь уверен! – домой вернешься только к вечеру.

В субботу к концу дня мне уже не сиделось. «Пойду-ка, – думаю, – к Евсеичу, да ахнем завтра на охоту по зайцам!»

Во дворе меня встретила гончая собака Найда, села передо мной и подала по старому знакомству лапу. Еще из сеней услышал я заливистый смех хозяина и заразительный хохот Пети, того самого Пети-ездового, что учится на агронома: он Евсеичу внуком доводится.

– Что у вас тут творится? – осведомился я.

Хозяин занят набивкой охотничьих патронов. Очки у него – на кончике носа, в глазах – смех.

– Патроны заряжаем.

– А что ж тут смешного?

– Да вот вспомнили, как… порты соскочили, – смеясь, сообщил Евсеич, а Петя снова громко расхохотался, утирая рукавом рубахи слезы.

– У кого соскочили?

– У Гришки Хвата. Садись, Акимыч, расскажу!

Евсеич подождал, пока Петя успокоится, и, отложив в сторону патроны, набил трубку.

Я присел на диванчик, маленький и удобный. Напротив меня, над столом, у которого сидят дед и внук, – портрет Сталина, а по обе стороны его – фотографии двух сыновей Евсеича, погибших в Отечественную войну; одна из них – отца Пети. Над этажерочкой с аккуратно поставленными книгами – портрет Гоголя, в углу – снопик ветвистой пшеницы, а на полочке, рядом со снопиком, – огромная картофелина, с человеческую голову. Все это уже давно мне знакомо, но уютная простота убранства комнаты всегда располагает в этой хате к душевному спокойствию.

– А мы, – сообщает Евсеич, – бабку и мамку проводили в город на базар на колхозной машине, а сами, значит, с Петрухой дым коромыслом разводим… Так вот! – Он снял очки, погладил горстью острую бородку и, ухмыляясь, начал: – Весной дело было. Он ведь, Гришка-то, работает в колхозе только весной, когда сеют, да осенью, когда хлеб на токах. Ясно дело, живет так, – Евсеич сделал выразительный жест – сгреб ладонью воздух, сжал кулак и сунул в карман. – Вот как он живет, этот Гришка Хват, урвать себе, а там хоть трын-трава.

– Ну, а при чем здесь порты?

– Вот и стряслось с ним. Назначили его, значит, на тракторную сеялку вторым севаком – семена засыпать, диски чистить, маркер поднимать. Никогда Гришка не упустит, чтобы не хапнуть, и тут, ясно дело, не утерпел – насыпал пшеницы в кулек, килограмма полтора, и привязал пояском под ватные порты, сбоку. Да… Дело к вечеру было, последний ход ехали. Подъехали к табору, а Гришка-то – прыг с сеялки! Пуговка – лоп! – и оторвись. Да случись тут кусок пласта торчком под ногами, он и споткнулся. Брык! – голым задом к табору. А кулек сбоку мотается! Мамушки мои, срамота-то какая! Бабы накинулись гуртом: «Снимай порты! Что у тебя там привязано?» А он задрал нос, одной рукой штаны держит, а другой кулаком трясет: «Я вам покажу, как над больным человеком насмехаться! Грызь, говорит, у меня табаком обвязана». А и никакой грызи у него сроду и не было… Вот и смеются меж собой теперь колхозники: «А грызь-то у Гришки пшенишная!» Вот мы с Петей и вспомнили. Дела, право слово! – Евсеич помолчал немного и продолжал уже серьезно: – А попробуй скажи в глаза ему об этом. Куда там! За грудки и с кулаками лезет. Да еще и подхалимом обзовет. Невозможный человек! – заключил он.

– Значит, ворует?

Евсеич помолчал, подумал. Петя уложил патроны в патронташ и посмотрел сначала на меня, а потом на дедушку и сказал:

– Ворует.

– А уловить невозможно, – добавил Евсеич.

– Зачем и ловить? Выгнать из колхоза – и все.

– Выгнать-то выгнать, да толку что? – возразил Пете старик. – Ты скажи ему, Гришке-то: «Укради мешок!» Не станет. А бутылкой перетаскает больше. Он в законах и лавировает.

– Как это бутылкой? – спросил я.

– А так. Идет на сев – литровую бутылку молока берет. Выпил молоко, пшеницы насыпал. Баба принесла завтракать, пустую бутылку дает ему, а с пшеницей возьмет. В обед – то же. Вечером – то же. Четыре-пять литров зерна за день – пустяк утащить, а в них, почитай, четыре килограмма пшеницы. Поймай! Брали ее один раз, но и милицию она провела: дескать, россыпь подобрала, говорит.

Петя добавил:

– А в уборку валенками ворует. Едет в поле в валенках, а домой идет – валенки подмышкой и засунуты друг в дружку. Мы, комсомольцы, раз изловить его хотели. Переняли и говорим: «Разними валенки». А он кулак к носу тычет: «А этого не видал? Вором считаете, сопляки? Завтра, говорит, напишу за оскорбление личности в суд, статья такая имеется» – и пошел дальше. Потом нырнул в лесополосу, а метров через тридцать вынырнул и остановился. Мы опять к нему: «До дому пойдем с тобой, а не отступим». – «Пошли, говорит, к правлению!» Приходим, председателя нет, один счетовод сидит. «Мы, – говорим, – видели, как он из зерновоза пшеницу насыпал в валенки». Тут он разнимает валенки и показывает их. Пустые! «Я, говорит, найду на вас управу! Я, говорит, по сто шестьдесят первой статье за клевету подам». И вышел. А мы сами же, своими глазами видели!

– Во! Статьи он все знает, которые ему надобны, – поддержал Евсеич. – А пшеницу вытряхнул в лесополосе, факт. Вот и улови! Рвет, подлец, с колхоза кусочками. Убытки тут не ахти какие, а народу обидно. Другой колхозник трудится, потому живет хорошо, а этот не трудится, а живет тоже хорошо. В том и вред от него, что рвет-то он ото всех. Да горлом берет, ясно дело.

– Надо, – посоветовал я, – с председателем насчет него потолковать.

– Да про него сейчас в каждой хате будут толковать, а весна придет – забудут. Не до него в трудах-то.

Поговорили мы так, потом я проверил заочную контрольную работу Пети, а на прощание Евсеич сказал:

– Завтра, значит, берем подряд на очистку поля от зайцев.

В воскресенье утром, с ружьями за плечами, мы втроем шагали от села вдоль лесной полосы. Ночью был легкий морозец, – иней на озими таял и серебрился от восходящего солнца. Листья желтым ковром устлали землю меж деревьев. Оттого, что ветви были почти совсем обнажены, лесная полоса казалась реже, чем летом, а стволы – выше. Уже семнадцать лет этой полосе! Многое можно вспомнить из того, что прошло за эти годы, о многих погибших товарищах пожалеть, многому порадоваться, но эти деревья, которые памятны мне с перволеток, я просто люблю. Люблю за ласковый шум во время легкого ветерка; за силу, с которой они, содрогаясь, отражают налеты страшного когда-то юго-восточного суховея; за то, что они приютили новых лесных птиц; за прохладу в июльский зной; люблю и за то, что в них большой кусок и моей жизни, и жизни Евсеича, и вся целиком жизнь Пети, который шагает вразвалку рядом со мною.

– Хорошо! – улыбаясь, сказал Евсеич. Он сдвинул кепку с пуговкой на самый затылок и поднял взгляд к вершинам деревьев. – А ведь какие маленькие были, ну прямо проволочки!

– А я не помню, как их и сажали, – сказал Петя.

Евсеич ласково положил ему руку на плечо.

– Тебе и было всего не то год, не то два. Папашка твой сажал, лесоводом был в колхозе. Понял?

– Знаю, – ответил Петя.

– И ты сажай, Петруша! Сажай больше! Долго люди помнят тех, кто сажает деревья. Кто не любит дерева, тот не любит и человека. Ясно дело.

– А комсомольскую полосу дубков мы-то и посадили.

– Еще больше сажай!

Мы пошли дальше. Петя вдруг остановился.

– Дедушка, смотри – сук надломлен! Зимой снегом отломит.

– А ты приметь дерево, да потом и привяжи сучок к стволу. Он весной и срастется. Буря была недавно, вот и надломился.

– Обязательно привяжу, – сказал Петя.

И я знаю: он хозяин, обязательно привяжет.

Немного прошли молча, а у первой просеки остановились.

– Начнем, – весело сказал Евсеич и стал снимать ружье с плеча.

Найда до сих пор спокойно плелась на шворке за хозяином, а тут начала визжать, рваться, вставала передними лапами на грудь Пети, тянулась к лицу, стараясь лизнуть.

– Ну, ну! Целоваться полезла! – шутил Евсеич. Он снял ошейник, ласково похлопал ее по боку. – Не подкачай, Найда!

Черно-красным пятном Найда заюлила по зяби, ныряла в лесополосу, снова показывалась на чистом поле и, наконец, скрылась в соседней полосе. Евсеич распределил места:

– Ты, Акимыч, оставайся тут! Ты, Петя, давай к дубовой-гнездовой! А я – к яру, в приовражную. Тут, брат ты мой, заяц обязательно этим кругом ходит. Сперва вдоль полосы, потом – в просеку, потом – к дубкам, а вдоль них – к яру. Это у них дорога такая. Ясно дело, заяц тоже к лесным полосам приспособился. Теперь и охота в поле иная – и лесная и полевая. Сноровка другая должна быть… А ты, Петя, главно дело, не шевелись, когда он попрет на тебя, замри! Дубки – по пояс, а если мертво будешь стоять, то он выше дубка не увидит, у него глаз глупый…

Петя трусцой, вприпрыжку побежал к дубкам. Евсеич спокойно, не спеша направился к яру, а я, осмотревшись, выбрал местечко и стал за куст так, чтобы можно было стрелять и вдоль полосы и по просеке. Мешала ветка впереди меня. В большом лесу я ее обязательно срезал бы, а здесь нельзя, пусть растет. Справа от меня, за пригорком, видны верхушки лесополосы, посаженной в год начала Великой Отечественной войны; слева, метрах в трехстах, – «Комсомольская», этой всего только семь лет; а дальше по полю видны квадраты лесных полос; они, как дети в многодетной семье, растут лесенкой: каждый год прибавлялось по одной полосе, а набралось уже до сотни гектаров.

От яркого солнца и густой зелени озимых рябило в глазах. Застрекотала сорока, увидев меня; пробежали через просеку хохлатые подорожнички; деловито простучал невдалеке дятел; тихонько захохотала синица, выпрыгнула из чащи, прилепилась к ветке в трех метрах от меня и уставилась черными бусинками в глаза. «И что это делает здесь неподвижный человек?» – казалось, спрашивала она, потом вспорхнула и, будто прощаясь, прощебетала: «Чиви! Чиви!» Очень похоже: «Живи! Живи!» «Ну и ты живи!» – подумал я.

Вдруг: «Гав!..» Немного погодя еще: «Гав-гав!» И потом ритмично, размеренно: «Гав-ав-ав-ав!» То Найда подняла русака. Только охотник поймет, какая дрожь пробегает по телу при первом лае гончей! Мир сужается до предела: охотник, ружье и, еще невидимые, собака и заяц или лисица. А лай все ближе, все ближе, и дрожь ушла уже внутрь, но руки спокойны и уверенны… И вдруг, как из-под земли, вываливается сам «косой». Он идет прямо на меня «ниткой», смешно закидывая задние ноги вперед, будто на костылях. Выстрел! Заяц перевернулся через голову, высоко подбросив вверх задние лапы… Подвалила Найда, хвостом приветствуя удачный выстрел, полезла целоваться, а через некоторое время снова заюлила, повизгивая, закружилась, засопела и потянула дальше. Вскоре она скрылась из виду и снова погнала голосом, спокойно, ровно, не спеша. В лесных полосах быстроногая собака не годится: из-под нее заяц летит пулей, сбивает с круга и несется, как сумасшедший, куда глаза глядят. Но Найду Евсеич приучил так, что она и «взрячую» гонит тихо: «сноровка другая».

Петя выстрелил дуплетом. Собака замолкла, значит попал. Потом, как из пушки, ахнул Евсеич. По одному зайцу я «расписался» впустую; он проскочил к Пете, тот тоже промахнулся, и только около Евсеича Найда замолчала.

К середине дня все вместе мы убили пять зайцев. Несколько раз перебегали с места на место, перехватывая «круг» сообразно направлению лая Найды, и, наконец, порядком умаявшись, стали собираться закусить.

Евсеич прищурил глаза, почесал висок, сдвинул набок кепку и чуть-чуть шмыгнул носом. Я-то уж знаю, что все это предшествует веселому сочинению.

– Садись, Акимыч, отдыхай! Петька, вон он маячит. Подождем его, а я тебе расскажу заячью историю.

Петя действительно маячил в километре от нас, уже на той стороне яра. Мы уселись на засохший бурьян, Евсеич закурил трубку и начал:

– Зайцев бы-ыло: миллион с тыщами! А один был смелый-пресмелый зайчишка. Так. Хоть и знают косые, что в магазине Союза охотников не бывает к сезону ни пороху, ни дроби, а посылают этого зайчишку в город: все-таки проверь, дескать! Поковылял, значит. Ясно дело, зайцу по городу трудно пройти. Ну, задворками, бульварами пробрался к магазину. Стучит легонько лапкой в окно, машет продавцу: выйди, дескать, на минутку! Выходит: «Что вам, гражданин зайчик?» А тот спрашивает тихонько так: «Порох есть?» – «Нету», – отвечает. «А дробь есть?» – «Нету». – «Тогда передайте, – говорит, – товарищу Медведкину (председателю Союза охотников), что мы, зайцы, плевать на него хотели». – «Как так плевать?» – «А так: орешками, орешками!» Подпрыгнул зайчишка, оставил пару орешков, да и был таков… Вот они дела-то какие случаются смехотворные!

Евсеич рассказывает без смеха, по глаза его смеются, так и сыплют искорками, так и сыплют! Счастлив человек, у которого к старости сохранятся такие глаза!

Вдали показался Петя. Он вразвалку идет к нам вдоль лесополосы, изредка останавливаясь и посматривая хозяйским глазом на деревья.

Вдруг лицо Евсеича сразу сделалось серьезным, он даже привстал.

– Гляди, Акимыч! Петька бегом к нам побежал… Что за оказия?

Действительно, Петя торопливо бежит, придерживая одной рукой зайца. Вот он уже близко и на бегу кричит:

– Дедушка! Владимир Акимович! Там… там два дерева… срублены… большие!

Мы заспешили за Петей.

– Тут недалеко… И ветки очищены на месте… Большие, – тяжело дыша и чуть не плача, говорил Петя. Картуз сбился у него козырьком на ухо. Прядь волос упала на угол лба.

Два пенька рядом сиротливо белели в середине полосы. Потянул легкий ветерок, слегка зашуршали ветви, будто жалуясь… Мы понуро стояли над пнями. Евсеич то мял кепку в руках, то набрасывал ее на голову, то снова снимал и теребил за пуговку; в волнении руки не давали покоя и клинышку бородки; он пробовал зажечь спичкой трубку, забыв набить табаком, и снова совал ее в карман.

Потом сжал кулак и с озлоблением потряс им в воздухе.

– Сук-кин сын! Подлец! Гришка Хват, больше некому!

– Он, – мрачно подтвердил Петя.

Охотиться уже не хотелось. Найда поплелась за Евсеичем. Я смотрел ему в спину, и мне казалось, что он сгорбился и постарел… Мы шли молча. Некоторое время спустя Евсеич сказал, ни к кому не обращаясь:

– Дня три-четыре как срублены – зарубы обветрило: теперь уж не найдешь… Каналья!

Утром следующего дня Евсеич зашел за мной, и мы направились к председателю колхоза Петру Кузьмичу Шурову. Он сидел в своем кабинете, рассматривая какую-то бумагу, делал пометки то красным, то черным карандашом.

Мы поздоровались.

– Знаю, с чем пришли, – заговорил Шуров. – Петя успел сообщить, уже и заметку в стенгазету потащил. Садитесь, подумаем вместе! – Он положил перед нами ведомость трудодней. – Поинтересуйтесь, а потом о деревьях поговорим!

Против фамилий колхозников – цифры трудодней. Пятьсот и выше – в красном кружочке, это, понятно, передовики. Шестьдесят – в черном колечке, тоже понятно – болтуны и лодыри, но таких только три. Но вот пятьдесят два – в красном, а сто пятьдесят – в черном; это не сразу поймешь, и я вопросительно поднял глаза на Петра Кузьмича, указывая на эти цифры.

– То-то вот и оно, что не сразу понять. А разберись – дело простое. Пятьдесят два – это лучшая колхозница, но она больна, надо помочь ей и направить в санаторий. А сто пятьдесят…

Но я уже вслух прочитал:

– Хватов Григорий Егорович – сто пятьдесят.

– Во! Гришка Хват, – подтвердил Евсеич, подняв палец вверх.

– Минимум выработал: все в порядке, все законно, – продолжал Петр Кузьмич, – работает – шатай-валяй, а живет – сыр в масле. Все понятно, но… с какой стороны его взять? Вот вопрос.

Он задумался. Взгляд его направлен на чернильницу, но, казалось, он видит перед собой Хватова и мысленно всматривается в него, прощупывает.

Евсеич покачал головой.

– Во всяком чину – по сукину сыну. Ясно дело.

Петр Кузьмич оживился, пристукнул ладонью о край стола и решительно встал. Видно было, что его осенила новая мысль, и он ее высказал:

– Брать его надо всего целиком… Выдернуть его и показать всем, а сначала сам пусть на себя посмотрит. И домой к нему надо сходить, посмотреть, раскусить хорошенько. Говорят, мой предшественник – бывший председатель колхоза Прохор Палыч Самоваров только у Хватова и угощал начальников разных и сам там угощался.

– Там, там, Кузьмич, только там, подтвердил Евсеич, – туда и баранинку, туда и яички, все туда, а самогонку-то Гришка и сам мастер гнать.

– Сходим, Владимир Акимыч? – обратился ко мне Петр Кузьмич.

– Пошли хоть сейчас!

– Вы там в сарай загляните, в сарай! – напутствовал нас Евсеич. – Да кусок хлеба возьмите! Кобель у него, как тигра.

Краюшку хлеба председатель и в самом деле сунул в карман, зайдя в кладовую.

Вскоре мы подходили к усадьбе Хватова. Аккуратная, чисто выбеленная, с новыми наличниками на окнах, по-хозяйски крытая камышом «под гребенку», хата стояла на отшибе, небольшой ярок отделял ее от улицы, будто она откололась от села. Двор огорожен высоким, почти новым плетнем, на котором сверху в одну нитку протянута колючая проволока. Ворота забраны тонкими досками с клеймами железной дороги: видно, какие-то ящики употреблены на это дело. И ни одного дерева, ни одного цветка, не говоря уже о клумбе.

Калитка оказалась запертой изнутри, и мы постучали щеколдой. Залаяла собака, захлебываясь и надрываясь, кто-то цыкнул на нее во дворе, потом загремел засов и калитка открылась. Перед нами стоял Хватов – Гришка Хват. Он, казалось, был в некотором недоумении и молчал, переводя взгляд с одного из нас на другого.

Небольшого роста, широкоплечий, кряжистый, с крепко расставленными короткими ногами, в клетчатой ковбойке, из-под которой торчала нижняя рубаха; краснорожий, рыжие волосы коротко острижены «под бокс» – по-модному; глаза большие, равнодушные; жирные губы выгнулись полумесяцем; кончик большого и мясистого носа приподнят кверху задиристо и вызывающе. Ему не более сорока лет.

– Милости просим! – наконец проговорил он, пропуская нас вперед.

От калитки к крыльцу, выходящему во двор, пройти можно, но в середину двора нельзя: огромный пес, такой же рыжий, как и сам хозяин, оскалив пасть, бегал вдоль протянутой поперек двора проволоки, на которой каталось взад-вперед рыскало цепи.

– Уйми ты его, Хватов! – попросил Петр Кузьмич.

– Заходите в хату! – сказал хозяин так же равнодушно.

– В хату потом, – возразил Петр Кузьмич. – Зашли посмотреть, как живет богатый колхозник, а у тебя… «тигра». Плохо гостей принимаешь.

Гришка понял это по-своему.

– Литровочка есть, и закус найдем.

– Это тоже потом. – С этими словами Петр Кузьмич решительно подошел к собаке, совсем близко, но так, что она не могла его достать с цепи, остановился и молча посмотрел на нее в упор, засунув руки в карманы пиджака. И удивительное дело – пес уже не рвался с цепи, не надрывался, он лаял как бы по обязанности. Когда же Петр Кузьмич бросил краюшку хлеба, он мирно поплелся в конуру, недоверчиво оглядываясь на хозяина и погромыхивая колечком рыскала.

Во дворе стало тихо. Хватов, заложив руки за спину, смотрел на председателя без какого-либо выражения гостеприимства и проговорил с ноткой недовольства:

– В укрощатели годитесь, товарищ председатель.

– Ну, как живешь, Хватов? – спросил Петр Кузьмич, будто не обратив внимания на его слова, и уселся на грядушки ручной тележки.

– Да как… Ничего живем, налог уплатил, с займом рассчитался, минимум выработал. Закон есть закон. Все по уставу.

– Все правильно, – подтвердил Петр Кузьмич не без иронии.

Хватов стоял сбоку, опершись ногой о тележку, грядушки которой были новыми и совсем еще сырыми, а колеса – с конных плугов.

– Новые, – заметил я, – наделки.

Хозяин будто не слышал моих слов, а Петр Кузьмич прищурился и в упор спросил, постукивая пальцем о тележку.

– Ясеньки-то в лесной полосе срубил? Смотри – свежий ясенек щек, как с корня.

У Хватова не было заметно ни тени страха, ни тени волнения. Он почему-то обратился мне:

– А вы видали, как я рубил? Купил на базаре.

– А колеса с плужков? – спросил Петр Кузьмич.

– Видать, с плужков, отметил Хватов с притворным вздохом.

– Когда снял?

– Купил за двадцать восемь рублей и пятьдесят копеек.

– Где?

– На базаре.

– У кого?

– У чужого дядьки, – мирно ответил Хватов и вдруг перешел в наступление: – Евсеича слушаете! Клеветой руководиться не гоже, не по-советски! Сто шестьдесят первая статья на это имеется, можем написать – люди грамотные и ходы знаем, куда подать и к кому обратиться.

Петр Кузьмич пристально смотрел на него не отрываясь, сжав зубы. Краска бросилась ему в лицо, но он тряхнул головой, сдерживая себя, закурил папиросу и уже спокойно сказал совершенно неожиданно и, казалось, не к месту:

– Во время войны где был?

– Служил.

– Где?

– А что? – не изменяя позы и наглого выражения лица, спросил Гришка Хват. – Следствие, что ли, хотите наводить?

– Ну вот ты уже и обиделся! – возразил Петр Кузьмич. – С тобой по-хорошему, а ты…

– Что я?

– Значит, не был на фронте? Ну тогда – где работал в тылу? Тыл – это тоже очень важно. И в тылу много героев. Что делал?

– Служил.

– Где?

Гришка не выдержал словесной перестрелки и сдался:

– В милиции.

– Кем?

– Конюхом.

– Ну так бы и говорил! Хорошая должность – конюх, и у нас в колхозе почетная. Вот теперь и понятно.

– Что понятно?

Петр Кузьмич не ответил на его вопрос, а спросил сам:

– А знаешь, что у Евсеича два сына погибли на фронте?

Гришка молчал. Петр Кузьмич барабанил по грядушке пальцем и потихоньку насвистывал выжидая. Будто ненароком я прошелся по двору взад-вперед. Квохтали куры, в хлеву похрюкивали свиньи; в углу, между сараем и плетнем, – штабель толстых дубовых дров, хватит года на два; старые колеса от тарантаса, рама от старой конной сеялки, две доски с брички и деревянная ось свалены за сараем в кучу. Запасливый хозяин тащил все, что плохо лежит и за что никто не может привлечь к ответственности. На стене сарая висел большой моток толстой проволоки, две старые покрышки от автомашины и пополам перерезанный гуж от хомута; штабель кизяков – такой огромный, что на две хаты хватит топить полную зиму.

– А навоз для кизяков тоже купил на базаре? – спросил я.

Гришка не удостоил меня ответом, а Петр Кузьмич ответил за него:

– Зимой на поле вывозил: воз – на поле, а воз – домой. Рассказывают, так было. Этак гектарчика два удобрений и хапанул. Правда, Хватов?

Но тот не ответил.

– Вы по какому делу пришли?

– Да вот ходим с агрономом, знакомится, как наши колхозники живут, – невозмутимо сказал председатель.

– С обыском, что ли?

– Ой, какой ты, Хватов, законник!

– Законы знаем.

И вдруг неожиданный вопрос Петра Кузьмича:

– Корма корове хватит?

– Занимать не будем.

– А продавать будем?

– Там видно будет.

– Ты же на сенокосе не был, процентов не заработал, как же это получается?

– Покупается, – тоном превосходства ответил Хватов.

Петр Кузьмич решительно встал и открыл дверь сарая. Гришка не выдержал и заскочил вперед. Лицо его стало озлобленным, но говорил он спокойно:

– Отойди, товарищ председатель! Добром говорю! За самовольный обыск тоже статья имеется…

– Да ты никак испугался, Григорий Егорович? – засмеялся Петр Кузьмич. – А мы в сарай не пойдем. Разве можно не по закону? Посмотрю, хватит ли корма. Должны же мы заботиться и о скоте колхозников? Ясно?

– Может, и ясно, – приостановился Гришка, поняв, что не выдержал своей линии.

– А ты не бойся, – продолжал Петр Кузьмич. – Если купил, то все законно и никакой статьи не потребуется. Купил, говоришь?

– Купил.

– Почем же люцерновое сено?

– Двести рублей воз, – не моргнув глазом, ответил хозяин.

– Прошлогоднее?

– Должно быть.

– У кого?

– У чужого мужика. Базар велик.

Я вспомнил, что прошлым летом на семенниках люцерны во время цветения появлялись в середине массива выкошенные пятна, и подумал: «Вот они и пятна».

На крыльцо вышла жена хозяина и поздоровалась так, что слово «здравствуйте» прозвучало, как «уходите». Одета она по-городскому. Ни широкой, просторной, с каймой, юбки, ни яркой кофточки с пухленькими и такими симпатичными «фонариками» на рукавах, ни плотно уложенных на макушке волос – ничего этого не было. Короткая, до колен, юбка обтягивала зад, как огромный футбольный мяч; толстые, как гигантские кегли, икры – в тонких чулках; тесная кофточка, в которой с трудом умещалась грудь; громадная брошь в виде плюшки с начинкой посредине: вот какая, дескать, культурная! А лицо! Какое лицо! Жирный подбородок, пухлые щеки с двумя круглыми пятнами румян, маленький нос с полуоткрытыми ноздрями приподнят кверху, белобрысая, а брови намалеваны черные, как осенняя ночь. И рыжий «бокс» на голове мужа и его клетчатая ковбойка с торчащей из-под нее грязной нижней рубахой – все это как нельзя более подходило к облику его супруги.

– Чего ж в хату не зовешь начальников?

Оттого ли, что она заметила мой пристальный взгляд, оттого ли, что Петр Кузьмич на ее «здравствуйте-уходите» ответил вежливым приветствием, или, подслушав наш разговор, она поняла, что обострять дело не следует и надо нас отвлечь от люцерны, – не знаю почему, но голос ее стал немного приветливее.

– Чего ж не зовешь? – повторила она. – Небось в хате и поговорить лучше. Заходите!

Мы обменялись с Петром Кузьмичом взглядами и взошли на крыльцо. Я совсем не ожидал, что жена Хватова будет знакомиться с нами, так сказать, официально, но она подала прямо вытянутую ладонь, как толстую длинную вчерашнюю оладью, и произнесла мужским тенором:

– Матильда Сидоровна.

Настоящее ее человеческое имя – Матрена, но сказано ясно – «Матильда». Петр Кузьмич сначала не удержался от улыбки, а потом все-таки прыснул и зажал рот платком, как бы утирая губы. «Ошибочный жест, Кузьмич! Ой, ошибочный!» – подумал я. И правильно подумал: Матильда поняла так, что, утирая губы, председатель просит выпить. Молча, одними взглядами, которые, впрочем, не так уж трудно заметить со стороны, они с мужем согласовали этот вопрос, и Хватов распорядился:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю