355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гари Ромен » Цвета дня » Текст книги (страница 14)
Цвета дня
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:03

Текст книги "Цвета дня"


Автор книги: Гари Ромен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Спасибо.

Вы перед нами как трогательное послание – тем более трогательное, что оно безмолвное, – немой, но пронзительный призыв к тому, что есть в нас лучшего, воодушевляющий наказ так держать и не отступать.

И ваша миссия трагична, ибо она не в том, что вы делаете, а в том, чего мы благодаря вам избежим.

Еще несколько слов.

Это будут слова, которые вы горите желанием мне сказать, – слова, конечно же, исторические.

Солдаты, с высоты этих пирамид.

Покажите мою голову народу, она того стоит.

Скорее дать себя убить на месте, чем отступить. [29]29
  Цитаты из Наполеона (слова из обращения к армии, произнесенного Наполеоном в Гизе перед схваткой с шеститысячной конницей мамлюков), Дантона (он произнес их, поднявшись на эшафот 5 апреля 1794 года) и одного из деятелей французского Сопротивления.


[Закрыть]

Произнесите их.

Вы имеете на это право.

Вы натянули на себя старые кожаные штаны Истории, а в них, конечно же, кишат исторические слова.

Так скажите мне: ага, дружище. Ясно, куда вы клоните. Вам вдруг приспичило остановить Историю. А почему? Да просто потому, что она вам угрожает, любезнейший вы мой! Вы никогда не старались остановить ее прежде, когда она угрожала другим. Напротив, вы ее подбадривали. Ну а сегодня вы хотите ее остановить, потому что она идет против вас. Против ваших привилегий, против ваших сокровищ, против вашего фарфора, против ваших произведений искусства, против вас, так-то вот.

Дорогие щеночки.

Я питаю к вам некоторую нежность, вы меня трогаете аж до слез.

Что бы я без вас делал? На каждом шагу мне грозило бы потеряться, ошибиться с выбором идеи, ошибиться с выбором истины.

Какое счастье, что есть вы.

Что ваши слова – все же исторические слова, и что они напоминают мне о временах наших прабабушек, и что я чувствителен к их архаичному очарованию и к их давнему застоявшему запаху! Как хорошо знать, что ты не ошибся с выбором стороны и защищаешь именно братство, как вчера, так и сегодня!

Если бы вы только знали, какую услугу вы мне оказываете, запуская в небо сигнальные ракеты, несущие цвета ненависти и презрения, расизма и отказа!

Вы не даете мне потеряться.

Вы просто спасаете меня.

Ибо вы, конечно же, считаете, что для меня нет ничего бесспорного, что я много колебался относительно вас, что как старый лирический клоун я не могу остаться равнодушен к вашей песне и что если бы в вашем небе не было всех этих цветов ненависти и презрения, то вам, может, и удалось бы сбить меня с толку.

Но именно под этими цветами генерал Галифе стрелял в рабочих, потому что они были рабочими, а шесть миллионов евреев были истреблены, потому что были евреями, а пятнадцать миллионов русских убиты, потому что были русскими, и все это без единого возражения с вашей стороны. Я не дам вам сделать меньшинство даже из одного человека. Знаете, как говорят на латыни: нетушки, слишком поздно.

Я слишком много сражался с расами господ, с расами хозяев, меня уже не подловишь на фокусе с белокурыми голубоглазыми арийцами, лучше уж я брошу все, что люблю.

А впрочем, вам ничего со мной не поделать.

На худой конец, вы можете меня истребить – уже пытались прежде, вам это известно! – но вы обнаружите меня в себе, и я буду грызть вас изнутри, и вы станете мною.

Вам ничего со мной не поделать, я слишком слаб.

Я окажусь у вас в горле, когда вы меньше всего будете этого ожидать.

Но я забыл ответить на ваши несколько слов.

Богатство, которое я накопил. Мои сокровища. Мой фарфор. Мои привилегии. То, что я столь ревниво оберегаю. Мое достояние, что еще.

Так вот, мои маленькие рогоносцы, мои малыши, покинутые светлым будущим, я прошу вас лишь об одном: возьмите это. Разделите это со мной. Да, верно, у меня есть достояние, и я им очень дорожу, но чего только не сделаешь для вас?

Берите его сколько хотите, берите его, мое французское достояние, пока оно не заполнит вам легкие, и ненависть не покинет ваших уст, и ваши глаза не начнут улыбаться.

Берите его, мое достояние.

Оно ваше.

Оно зовется свободой.

Приходите, приходите небольшими группами – мы ведь осторожны, ведь так? – приходите к нам подышать и унесите его с собой в своих легких.

Берите его сколько хотите, здесь его хватит на всех вас.

Не надо колебаться. Если оно вам не понравится, вы всегда сможете его выплюнуть: у нас это разрешается.

Берите мое достояние, оно ваше.

Я берегу его для вас.

Берите его: но не давайте мне ничего взамен.

Это единственное условие, которое я вам ставлю, но на нем я настаиваю: ничего не давайте мне взамен.

И если вы называете мое достояние роскошью, это многое говорит о вашем ежедневном хлебе, а если вы называете его привилегией, лучше в этом не признаваться: это многое говорит о вашем равенстве.

И вот почему я вам это говорю, я, потерявший больше братьев и сестер, чем необходимо, чтобы остаться свободным! Вы не будете делать Историю у нас за спиной.

Солдаты, с высоты этих пирамид…

И солдаты поднимали глаза и видели у себя над головами одно лишь пустое небо, а на земле на них смотрела только чума.

Нет.

Нет, даже если вы говорите с будущим.

Нет, даже если вы поместите их в грядущее, эти сорок веков, якобы смотрящих на нас.

Нет, нет и нет.

Вот примерно все, что мне нужно было вам сказать.

Но разумеется, если у вас есть другие аргументы, которые вам хочется мне привести, так давайте, давайте же.

Мы во Франции очень любим аргументы: это старый овощ из нашего сада.

Давайте.

Вот на этом примерно и останавливается моя везелейская клятва, моя клятва Папийонов.

Французы всегда будут предпочитать ее клятве Горациев или Куриациев, которую оставят для тех, кто чувствует себя римлянином до мозга костей.

Но это ничего не извиняет. Ничего не объясняет. Ничего не оправдывает.

Ничто не может оправдать того факта, что я покидаю тебя.

И я даже не уверен, что прав.

За всем этим, возможно, лежит стремление к окончательному и надежному, стремление к законченным и сохраненным завоеваниям, к голубке, которую вы, мертвую или живую, но наконец-то держите в своей ладони. Возможно, я позволяю тем, кто меня осаждает, скрытно овладеть мною, и воды прилива идеологий, прилива абстракций, возможно, смыкаются у меня над головой – а я об этом и не догадываюсь – и уподобляют меня тем, кого я отвергаю, – я, как герой Гюго, цепляющийся за свою скалу, цепляюсь за свою любовь, а вокруг меня с приливом идеологий, абстракций прибывает вода и мало-помалу лишает меня телесной оболочки. Я уже принадлежу к их расе, а если и пытаюсь защититься, то сугубо для того, чтобы изгнать их из самого себя. Они сделали меня неспособным любить и жить, и все в моих руках становится идеей. Я мог бы остаться в твоих объятиях как самое ясное из сознаний на земле и так бросить в общечеловеческую копилку еще одно счастье. Это* тоже способ давать.

Быть счастливым – это еще и способ заботиться о прокаженных.

Те, что говорят обратное, клевещут на прокаженных. Тем, что говорят обратное, неведомо братство, и когда они на него ссылаются, то делают это как сутенеры, живущие за его счет.

Ну нет. Нужно, чтобы я тебя покинул. Нужно, чтобы я защищал, чтобы поддерживал, чтобы строил до небес. Сами твои поцелуи на моих губах как вкус других мест. Но как же удовольствоваться любовью, когда любишь по-настоящему? Как удовольствоваться телом, устами, грудью? Каким же лепетом кажется моя пережитая любовь рядом с той, что я чувствую к тебе? Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе, – только и всего.

Мы не вооружены. Мы не оснащены. Мы не подготовлены. Дар любви в нас как плевок абсолюта, все, что вне досягаемости, взяло да и плюнуло в нас. А у нас, чтобы ответить, чтобы выразить себя, есть лишь дрыгание ногами, быстрый физический лепет наших объятий; в присутствии самой любимой женщины можно лишь мечтать о любви. Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе! «Серенада» Тозелли, только и всего! Да будет проклят тот, кто первым сосчитал пальцы на одной руке: он сказал о любви все. Дорогая, что такое эти поцелуи, из которых возвращаешься одновременно живым и мертвым – когда любишь, как я! Вырвать у вселенной век мира и свободы – вот, быть может, единственный способ приблизиться к тебе.

Прости.

Прости, дорогая.

Я перестаю быть французом. Я и в самом деле начинаю обретать славянскую душу.

Извини за этот экстремизм души, за этот максимализм, за эту склонность к тотальному, за эту склонность к преодолению самого себя.

Это не я так говорю: это они. Это их голос, даже если – один раз не в счет – он и говорит о любви.

Это их манера говорить о логике, доктрине, истине, именно так они хотят Историю, именно так хотят вырвать у нашего нежного дыхания не знаю уж там какой выстраданный шедевр. Это их способ говорить о будущем, о классе, о вожде, это их способ строить пирамиды, обожать фараонов.

Это голос светлого будущего.

Это не голос Везелея.

Извини меня.

Я не уверен, что не ошибся в них, да и в себе самом.

То, что я столь ясно в себе ощущаю, возможно, всего лишь еще одна очевидность, а поддаться очевидности – это и есть один из наиболее избитых способов ошибиться.

Не знаю и могу лишь одно – защищать то, что люблю.

Могу лишь защищать свои противоречия, свои приблизительные оценки, сомнение, которое меня не отпускает, свои недостоверные истины и братские заблуждения, ведь есть же вокруг нас, между истиной и заблуждением, зона относительности, которая всегда поможет нам избежать абсурда, зона, достаточная, чтобы там поместилась наша торжествующая судьба.

Наша малость – причина тому, что мы не поддаемся никаким расчетам, и если бы существовали железные законы для человека, то прогресс был бы не чем иным, как способом их обойти.

На вопросы, которые задает ему Сфинкс, Эдип вовсе не стремится ответить абсолютной истиной: дозволяются все уловки, все софизмы, главное – пройти.

Речь идет о том, чтобы уловить наши законы и не дать им уловить нас. Речь идет не о том, чтобы подчиниться им, а о том, чтобы обойти их с выгодой для себя.

Есть истина, есть заблуждение, и есть человек, который не подчиняется.

Который не дает лишить себя телесной оболочки.

И который верит в выживание слабейшего.

Я верю в слабость.

Как же мне не верить в нее, мне, любящему женщину?

Мне стоит лишь коснуться твоей груди, ангел мой, чтобы узнать, что – человечно, а что – нет.

Прогресс – это право на слабость, с трудом завоеванное, с трудом сохраняемое.

Но верить в него можно лишь в кругу обращенных.

А пока я должен говорить на языке тех, кто еще не понимает моего языка. Мне нужно покинуть тебя и встать на пути тех, кто верит в твердость и силу, мне нужно смириться с этим поражением, которое заключается в том, чтобы быть сильным. Отказать этим гнусным «архитекторам души» в праве лепить меня – и пусть всякий раз, когда человек плюет, он плюет в вас! Я должен покинуть тебя и терпеливо ждать, чтобы они стали как мы – чтобы им наконец-то удалось их творение – чтобы они стали слабыми.

Я должен помочь им ослабеть, преуспеть. Ибо они преуспеют.

Для цивилизации есть лишь один способ преуспеть, и их способ не будет отличаться от нашего. Человечное проявится однажды в их творении как некая женственность, и, вероятно, они уже борются с этой просачивающейся нежностью.

Мы встретимся.

Нужно дать им время научиться.

При каждом гигантском шаге, который они будут делать, при каждом рывке, при каждом титаническом «ух!» они будут делать шаг к нам; при каждом хрусте их спин и мускулов под тяжестью ноши, которой они себя нагрузили, у них будет возникать глубокая тоска по умеренности, и у них возникнет новое ощущение, ощущение хрупкости, – и они усвоют наконец наш урок и снова окажутся среди нас.

Так что пусть сворачивают горы: именно так они поймут нас. Пусть себе опьяняются бетоном, сталью и железобетоном: ведь в конце их ожидает любовь к фарфору. Пусть себе мерят все веками: в них пробудится такая тоска по секунде, моменту, что нам потребуется вся наша сила внушения, чтобы помешать им взорвать все, что они построят. Пусть себе строят своего нового человека: мы будем тут, чтобы их утешить. Кончится тем, что они станут вызывать у себя самих такой страх, что нам потребуется вся наша дружба, чтобы успокоить их относительно их же самих и убедить их, что в главном они не изменились. Пусть себе скачут вперед с великолепной уверенностью: именно так и попадают прямиком в объятия сомнения. Пусть себе расцветают в уверенности, и сомнение наступит для них как высшая коронация. От всех их строительных лесов у них останется лишь смиренная любовь ко всему, что нельзя построить. Их суровость в конце концов выльется в нежность, и от всех схем останется лишь глубокое уважение к плоти и крови. Именно на вершине своего творения они внезапно вспомнят о нас, и тогда оно будет осуществлено. Они так много требуют от себя самих, что снисходительность и терпимость вернутся к ним просто, как познание самого себя, как любовь к себе. В конце концов они применят их к себе, и тогда все будет сказано. Еще одно усилие, еще одно «ух!», хруст их костей – и они услышат в себе самих наши старые голоса.

Пусть продолжают.

Пусть сворачивают горы, пусть выравнивают равнины, пусть поворачивают реки вспять – пусть узнают свою слабость, пусть откроют ее. Пусть станут слабыми – пусть наберутся добра. Другого урока не будет. Я боюсь не их успеха, а их поражения. Они могут исчезнуть в том, что построят, и мы все заплатим цену за их разгром. Они могут проиграть, могут выиграть. Я не знаю. Знаю только, что их выигрыш будет также и нашим выигрышем, а их проигрыш также будет нашим проигрышем.

Я желаю им преуспеть, как, в основном, преуспели мы.

Мы солидарны.

Люди редко терпят неудачу, когда речь идет о том, чтобы походить друг на друга.

– Почему? – прошептала она после этого внезапного и страстного объятия.

– Просто так. Я тебя люблю.

– Знаю. Я все слышала. Ты мне все сказал.

– Что я тебе сказал?

– Что любишь меня. Я подставила сюда ухо и слушала. Это правда?

– Правда.

Слышны были оливковые деревья, у них над головами мчалось в своей белой пыли небо, и от солнца болели глаза. Никто сюда не забирался, разве что рыбацкие лодки, которые, казалось, поднимались до них, над долинами Ментоны и мысом, над оливковыми деревьями и плантациями гвоздик на равнине, – рыбацких лодок, которые, казалось, добирались до них со своими раскачивающимися человечками. Они возвращались сюда каждый день, но однажды, подойдя к ручью, обнаружили, что доска убрана, а на другом берегу, среди кустарников, дежурят двое детишек – на двоих им, наверное, было лет двенадцать. Дети смотрели на них со злобой, у мальчугана на голове была бумажная треуголка, вроде наполеоновской, девчушка держала его за рукав, они вытащили доску на другой берег, и через ручей было не перейти. Ренье попытался вступить в переговоры.

– Это наше место, – сказала девочка. – Это Поло построил мост, – добавила она, показывая на доску. – Мы здесь были раньше вас, разве не так, Поло?

Мальчуган ничего не говорил, но, выставив вперед босую ногу, шевелил пальцами, надувал губы и смотрел на них с вызовом.

Ренье хотел было настоять на своем, но Энн потянула его за рукав, и они развернулись и начали спускаться к дорожке на Горбио, как вдруг малышка окликнула их. Они остановились. На другом берегу ручья шло долгое совещание, мальчуган, похоже, не соглашался, но было ясно, что, несмотря на свою шляпу и грозный вид, командовал здесь не он.

– Что вы нам дадите, если мы вас пропустим?

Было решено, что за пятьдесят франков мост будет опускаться каждый день после полудня. И всякий раз, когда они приходили, дети были уже там, и мальчуган опускал мост и по – военному отдавал им честь, пока они переходили на другой берег, а затем дети тут же бежали в деревню покупать себе мороженое.

Разумеется, это были маленькие Эмберы.

Гарантье слушал рассказ Ла Марна, завтракая у раскрытого окна своего номера. Он сидел в кресле, с подносом на коленях, в своем красивом домашнем халате из жемчужно-серого шелка, и бросал крошки чайкам, подхватывавшим их на лету. Ла Марн стоял, прислонившись спиной к окну, воротник его пальто был приподнят, волосы теребил ветер.

– Так что вы можете быть более-менее спокойны, – сказал он. – Вероятно, мы отправимся в следующий четверг. Если только он раньше не передумает. Я готов помочь ему в этом, как только могу. Но у меня мало шансов одержать победу там, где ваша дочь…

– Прошу вас, – сказал Гарантье.

– Подлец, – сказал Ла Марн без гнева. – Подлецы… – поправился он. – Поколение подлецов. Борцы за обреченные идеи… Они считают, что следует наказывать идеи, которые плохо себя ведут.

Он взял с подноса гренку, разломил ее и бросил чайкам. В небе было несколько облаков – ровно столько, сколько требовалось, чтобы утихомирить солнце. Ла Марн сунул последние крошки себе в рот и ухмыльнулся.

– Итак. Мне не удастся пережить большую любовь, вот и все. Вам уже известно, что я живу сугубо через других людей?

– Это врожденное, – сказал Гарантье. – Легко поддаётся диагнозу. Это то, что, как правило, называют потребностью в братстве.

– Да, банальная форма паразитизма, – сказал Ла Марн.

Гарантье положил себе в кофе кусочек сахара. Своими манерными жестами он так походил на буржуа-декадента, что это даже слишком бросалось в глаза, подумал Ла Марн. Это выглядело вызывающе. Почти тягостно.

– Так что вместо того, чтобы пережить большую любовь – их любовь, конечно же, – и иметь детей – их детей, – я отправлюсь в Корею, чтобы погибнуть там за великое дело – их дело. Или в Индокитай. Если только, конечно, он до этого не передумает.

– По-вашему, это возможно? – спросил Гарантье.

– Не могу вам сказать, – коротко ответил Ла Марн. – Я ни разу не испытал большой любви.

Гарантье улыбнулся. Чайки над балконом были само олицетворение волнения и беспокойства.

– Во всяком случае, – сказал Ла Марн, – я еще сохраняю надежду. Даже собираюсь помолиться за это. Пойду к Вилли и напьюсь с ним. Вновь стану Бебдерном. Это мой способ упасть на колени и воздеть руки к небу. Надеюсь, что небо меня услышит и они поженятся или еще что-нибудь в этом роде.

– Бедный Вилли, – сказал Гарантье.

– Фу, – произнес Ла Марн с презрением. – В нем нет чувствительности.

Гарантье ничего не сказал. Ему нравилось жить среди заблуждений. Это порождало в нем ощущение безопасности, уюта.

– Во всяком случае, не распространяйтесь на этот счет, – попросил он. – Не давайте ему ложных надежд. Он сердечник.

– Положитесь на меня, У меня нет причин доставлять ему удовольствие. Впрочем, счастливый Вилли – это было бы уже совсем не смешно.

Гарантье бросил еще несколько крошек птицам. На его спокойном и бледном лице – сероватая монотонность, но ведь надо же было скрывать невозможную молодость сердца, подавлять непобедимую веру в любовь, – сами морщины, казалось, были расположены в нужных местах, с продуманной изысканностью какого-нибудь Клее [30]30
  Пауль Клее (1879–1940) – немецкий художник, вначале был близок к сюрреализму, затем к абстракционизму.


[Закрыть]
. Можно было бы сказать, что он стремится достичь полного абстрагирования, возможно, надеясь полностью раствориться так, чтобы от него осталась лишь одна сардоническая улыбка, висящая в воздухе, как улыбка Чеширского кота. В каждом жесте, в каждом замечании читалось желание отстраниться. Его чувствительность удовлетворялась теперь лишь с удаленностью от предметов. Жизнь тогда представала как некая изысканная вежливость вещей, куртуазность, распространившаяся на все, – и грубость отступила на всех фронтах, – короче говоря, во всем присутствовала цивилизация. В то время как пять миллионов человек умирают сейчас в Азии от голода, подумал он.

– Борцы за обреченные идеи, – прошептал он. – Западный мир, терпимость, свобода… et caetera...

Он бросил несколько крошек птицам.

– Марксизм совершил ошибку, наделив персонажей Лабиша чувством трагедии. Он вывел их из водевиля. Марксизм превратил простых буржуа-рогоносцев в сознательных героев, взбунтовавшихся против судьбы. Таким образом он плюнул достоинством в душу западного мира, который, казалось, должен был закончить пошленькой постельной пьеской. Ему, похоже, удастся увести француза от сладости жизни, американца от его матери, англичан от них самих, немцев от других, а любовников – от их единственной любви. Я очень опасаюсь, как бы, отравив все их источники наслаждений, он не навязал им своего собственного пути спасения.

Ла Марн какое-то время с иронией разглядывал его, – ему всегда было занятно видеть неожиданные и бессмысленные формы, в которые могли облачаться у некоторых либералов страх и ненависть к коммунизму, – затем, ни слова не говоря, вышел. Мир был снедаем изнутри идеями, и очень скоро не останется больше любви, к которой человек мог бы припасть повинной головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю