Текст книги "Цвета дня"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Где это в точности?
– Дом – внутри деревни. Можете оставить машину на Замковой площади.
Они остановили свою карнавальную колесницу посреди площади; между двумя скалами террасы открывался великолепный вид на Мыс и Монако, и они очень постарались не смотреть туда, чтобы не отвлекаться от себя самих; в особенности Вилли не был расположен сокращать размеры своего сердца до размеров горизонта и обесцвечивать свою любовь к Энн простым созерцанием земной красоты; что до Ла Марна, графа из Бебдерна и из других мест, одно из которых – Аушвиц, то он чувствовал, что после приступа лиризма, который он только что пережил, ему необходимо вновь обрести равновесие, ему необходимо поползать: нужно все ж таки, черт побери, крепко стоять ногами на земле, не дать лишить себя телесной оболочки. Красота поселений и потрясающие пейзажи, разбросанные перед вашим взором, как раз и имеют своей целью через созерцание дать образоваться в вас тому уголку вашей души – ха! ха! ха! допустим, что оная существует, – в котором имеет склонность укореняться небо. Вкус к прекрасному, как правило, приводит вас к тому, что вы погибаете за что-нибудь безобразное. Поэтому они немедленно повернулись спиной к пейзажу и устремились в кафе на площади, и Вилли заказал бутылку шампанского, чтобы нагрузиться. Хозяин встретил их счастливой улыбкой.
– Здравствуйте, господин Боше. Ну что, мы пришли взглянуть на влюбленных?
– Уйдем отсюда! – завопил Вилли. – Не-мед-лен-но!
Они побрели вверх по улице Лафонтена, споря из-за бутылки шампанского, а затем Ла Марн свернул на улицу Пи, и они очутились перед домом.
– Это здесь? – прошептал Вилли.
Но можно было и не спрашивать, это чувствовалось: у дома был счастливый вид. Он походил на башню с узкими ступеньками, которые брали начало от маленькой площади, где они стояли, и карабкались вдоль стены до террасы на крыше. Площадь походила на патио; дети играли среди горшков с геранью под взорами святых и мадонн, помещенных над дверьми и окнами; слева и справа фасады отличались легкой элегантностью женских складок, расходящихся при танцевальном па; дом мягко скользил под облаками. Площадь пересек мул, нагруженный хворостом, которого вел старик, поздоровавшийся с ними. Вилли стоял перед домом, подняв глаза, и чувствовал себя беззащитным перед ним, и даже ощутил что-то похожее на простоту.
– А ведь это моей любовью они там занимаются, моей, – сказал он тихо.
Граф из Бебдерна и из других глухих мест молча стоял рядом с ним, абсолютно выбитый из колеи его тоном. Вилли сделал шаг к ступенькам, но мальчуган и девчушка лет десяти бросились им в ноги, как птицы за крошками.
– Их там нет, – крикнула девочка. – Они в лесу, у разрушенной башни.
– Покажите нам дорогу, – приказал Вилли. – Вот возьмите.
Он достал из кармана несколько конфеток от астмы и дал им. По дороге на Горбио они вышли из деревни. У возвышавшегося над пейзажем небольшого кладбища Вилли остановился и, похоже, заинтересовался: у каждой могилы был восхитительный вид на море, небо и оливковые холмы. Он даже начал было раздеваться, бурча, что хватит с него мучений и что он собирается лечь, и Бебдерну стоило неимоверного труда убедить его продолжить борьбу, не склонять головы перед осаждающими, и он даже стал рассказывать ему про Комнина, последнего из императоров, который умер с мечом в руке, сражаясь под стенами осажденной столицы Византии. Разумеется, Вилли был весьма польщен таким сравнением, поддался на уговоры, завернулся, мысленно, в пурпур, и снова бросил мир себе на плечи, и возобновил борьбу под взглядами детей, которые смеялись и даже не подозревали, с ужасом думал Бебдерн, что их будущее и будущее миллионов других детей поставлено на карту. Но все, что можно сделать, это дальше обеспечивать оздоровление мира, а, в общем-то, именно так родился первый смех. Поэтому они продолжили ковылять под бременем своей ноши, во фраках, с негнущимися манишками, которые они противопоставляли природе как какую-нибудь прокламацию достоинства. Мальчуган с девчушкой шагали впереди них, держась за руки.
– Уже! – проворчал Вилли, показывая на них пальцем.
Дети остановились у подножия тропинки, карабкавшейся через лес из сосен и оливковых деревьев под скользившими облаками, и Вилли с Бебдерном задрали носы к вершинам.
– Это на самом верху, – сказал мальчуган. – Нужно пересечь ручей.
– Чем они могут заниматься там, наверху? – спросил Вилли.
– Э, любовью, черт побери, – сказал самый юный из Эмберов. – А вы что думали?
– Вы слышите, Бебдерн? – завопил Вилли. – Они развращают даже детей!
– А мне плевать, – заявил Ла Марн, которого здесь уже и не было вовсе. – Я через три дня отправляюсь в Корею, так что уж не думаете ли вы.
– Остается лишь подняться по прямой, – объяснил мальчуган. – До Прыжка Пастуха, вон там. Один господин уже поднялся. Он почти всякий раз поднимается, когда они там.
– Это далеко? – забеспокоился Вилли.
– Если взбираться быстро, можно подняться за десять минут.
– Черт побери, – сказал Вилли. – В кои-то веки я выбираюсь на природу, так надо же, чтобы она оказалась под наклоном!
Они принялись взбираться под насмешливыми взглядами ребятишек. В воздухе пахло сосновой смолой, и Вилли начал ужасно чихать; они в панике чувствовали смыкающийся над ними со всех сторон свежий воздух и всю безграничную красоту земли, пытавшуюся обезоружить их. Но из всех странствующих рыцарей граф де Бебдерн, де Мюнхен, де германо – советский Пакт, де Бухенвальд, де Нагасаки и «де» других мест предательства был, возможно, самым неуступчивым, и его было труднее всего утихомирить. Из-за всей этой массы первобытных запахов, которая, казалось, и слыхом не слыхивала об интеллекте, он окончательно потерял голову и принялся напевать:
– Я лю. люблю звук рога.
– Заткнись.
– Я лю. люблю звук вечернего рога в глубине лесов! – пел Бебдерн басом, положа руку на сердце. – Надеюсь, вы осознаете, что весь декаданс западного мира умещается в этом единственном стихе? Он потерялся в лесной чаще, наступает вечер, а он знай себе напевает мелодию! – (Про себя: все равно они не пройдут!)
Последний из Комнинов и последний из Раппопортов очутились, таким образом, не перед стенами столицы Византии, а перед ручьем, через который, разумеется, была перекинута доска, но кто-то вытащил ее на другой берег и они не смогли пройти, и Вилли яростно суетился у кромки воды.
– Это моя! – запинался он. – Это моей любовью они занимаются! Я хочу увидеть, на что это похоже – счастье!
– Как можно заниматься любовью на пути ста пятидесяти трех танковых дивизий? – удивился Бебдерн.
– Пятидесяти двух.
– Как пятидесяти двух?
– Ста пятидесяти двух танковых дивизий, – сказал последний из Комнинов. – Ни одной больше у них нет.
– Как нет? – разъярился Бебдерн. – А та, что они уже два дня держат в Карпатах? Вы что, газет не читаете?
– Сто пятьдесят две, – упорствовал Вилли. – Когда вы перестанете сеять панику?
– Это лучше, чем зарывать, как страус, голову в песок в атмосфере псевдобезопасности! – взвился Бебдерн. – Говорю вам: сто пятьдесят три дивизии вместе с той, что они держат в Карпатах!
– Сто пятьдесят две, – сказал Вилли мрачно.
– Сто пятьдесят три!
– Сто пятьдесят две!
Тут дело чуть было не дошло до драки, поскольку каждый хотел доказать другому, что он в курсе грозившей им опасности, но, к счастью, Бебдерн вспомнил, что они здесь не затем, чтобы узнать правду, а, напротив, чтобы бежать от нее, забыть про нее, решительно отвергнуть ее; их задача – отбиваться тортами с кремом от всей чудовищной глупости серьезного. Поэтому он столковался с Вилли на ста пятидесяти двух, бросив карпатскую дивизию на произвол судьбы. – У меня идея, – сказал Вилли. – Нужно просто взобраться на холм напротив, и тогда не придется переходить через ручей. Этот холм выше того, что на том берегу, может, мы что-нибудь и увидим.
Вконец изможденные, они добрались до вершины холма, над каскадом, до места, прозванного Прыжком Пастуха, но им по-прежнему не было ничего видно: лишь деревья да несколько камней рухнувшей стены, никаких следов любви.
– Я заберусь на дерево, – решил Вилли. – Помогите мне.
– Правильно, – сказал Бебдерн. – Попытайтесь увидеть. Любовь должна быть где-то на горизонте.
Он встал на колени перед деревом, и Вилли вскарабкался ему на спину; ну вот, подумал Бебдерн с мрачным удовлетворением, на четвереньках, во фраке, под деревом, с другим мужчиной во фраке, стоящим у тебя на спине на вершине холма, вот последняя позиция старого интеллектуала-марксиста, вот куда вас приводит целая жизнь человека левых взглядов. Им пришлось трижды начинать все сначала, но в конце концов Вилли удалось зацепиться, и он очутился на дереве, и Бебдерн, стоя на земле, поднял к нему встревоженное лицо, тогда как Вилли тщетно искал на горизонте знамение любви.
– Вы что-нибудь видите? – шептал с тоской Бебдерн.
Вилли стал карабкаться дальше по послушным ветвям, тогда как Бебдерн подбадривал его, читая ему стихи Омара Хайяма. Подняв глаза, Вилли внезапно заметил что-то, принятое им сначала за воробьиное пугало. Но он почти тут же разглядел притаившегося в ветвях человека; прильнув глазами к биноклю, он, казалось, полностью растворился в созерцании.
– Эй вы, что вы тут делаете? – завопил Вилли.
Индивидуум выказал ему совершеннейшее презрение и даже не шевельнулся. Вилли прыгнул к нему, как Тарзан, ухватился за его ногу, потерял равновесие, но не разжал рук, и они вдвоем сквозь ветви с грохотом рухнули на голову Бебдерну, который принялся вопить. Когда они выбрались из свалки, то обнаружили, что субъект, склонный к созерцанию, находится рядом с ними. Он был весьма элегантно одет, и, казалось, падение не отразилось на его внешнем облике. Похоже, он принадлежал к тем редким привилегированным особям, которые сохраняют безупречный вид в любых обстоятельствах – при чуме, расизме, уничтожении целого города, построении социализма с нуля или крестового похода за мир, – было хорошо видно, что он привык к падениям. Он поправил гвоздику в бутоньерке, но не более того. Он даже не выпустил из рук бинокля, когда падал; наверняка он собирался и дальше вглядываться горизонт.
– Э, да это же человек Гельдерлина! – заметил с симпатией Ла Марн. – Что вы делали на вершине дерева, Жаждущий Любви?
– Как что? – возмутился Вилли. – Он глазел, вот что он делал. Сейчас я ему задам такую взбучку…
Внезапно он умолк. С того места, где они находились, наряду с мысом и заливом Ментоны и открывшимся их взорам в свете дня долинам, очень хорошо просматривалась дорога на Горбио, которая виляла между соснами и оливковыми деревьями, и Вилли только сейчас заметил пару, которая медленно шла в направлении деревни – далекую и недоступную, двигавшуюся по другой земле, на которой жизнь расцветала со всей очевидностью счастья. Они шли по дорожке, прижавшись друг к другу, и казалось, будто они ступают одновременно и по морю, и по небу. На Энн была белая блузка, и ее волосы выглядели как борозда, а над ними гнал свои стада мистраль. Они смотрели на них, все трое, пока пара не скрылась за оливковыми деревьями, – троица зрелых мужчин, которые нашли наконец-то истину. Лишь после этого Бебдерн зажег сигарету, а барон чуть поднял голову и, ни слова не говоря, удалился, слегка покачиваясь на своих шарнирах, – он повернулся спиной к пейзажу, как будто небо и земля внезапно лишились своего содержания. Что до Вилли, то у того, разумеется, тут же начался приступ астмы. Наконец они понуро потащились в деревню, Бебдерн усадил Вилли в карнавальную колесницу, сел за руль и увез побежденного с арены.
VIII
Бывало, после полудня они поднимались по дороге, ведущей в Горбио, – протоптанной мулами тропе, что возвышается над долинами Ментоны и на очень большой высоте следует вдоль моря, по другую сторону от маленького белого кладбища с чуть выступающей могилой кого-то из русских великих князей. Затем они взбирались к руинам сторожевой башни на вершине холма и оставались там лежать на покрывале, пока было солнце и пока у них хватало сил. Когда они лежали, их никто не мог видеть. Когда же они поднимались, то выделялись на холме, становясь видимыми, но это уже не имело значения. Чтобы добраться до них, нужно было пересечь ручей по деревянной доске, а Ренье всякий раз, когда они приходили, вытаскивал доску, так что они становились недоступными, насколько это вообще возможно. По истечении каждого часа они слышали звон церковных часов. Вначале он думал было обратиться к кюре – доброму христианину и противнику пытки – и попросить у него, чтобы он на одну неделю остановил часы, а деревенским жителям объяснил, что они поломались. Уверен, кюре сделал бы это, думал Ренье. Он – добрый малый. К тому же южанин, с акцентом. Кюре для живых. Я переговорю с ним завтра утром. Но он этого не сделал. Он довольствовался тем, что всякий раз, когда звонили часы, он прижимался к губам Энн. В конце концов ему удалось убедить себя, что они только для этого и звонят, и что колокола только для этого и звонят, и что церковь и кюре здесь только для этого.
– Поцелуй меня.
Он ее поцеловал. Но это не был хороший поцелуй.
– Это не был хороший поцелуй, – сказала она.
– Это оттого, что нам и так было уже всего довольно.
– Жак. – Да.
– Когда ты уехал в первый раз?
– Испания.
Он поднялся, чтобы напиться воды из глиняного кувшина; перед его мысленным взором встала Испания, голые и суровые холмы – столь отличные от здешних – как стада буйволов под мчащимися галопом облаками. Он вспомнил Толедский холм: впервые, когда он его увидел, тот говорил ему не столько о товарищах, что падали под стенами Алькасара, сколько об Эль Греко, который, вероятно, примерно с этого же места писал его для своего «Распятия в Толедо», и он тогда сказал себе – а с тех пор прошло уже пятнадцать лет, – что очень скоро не будет иных способов брать города, как только писать их и смотреть на них. Но он тоже был ранен под Алькасаром. Он схватил кувшин и стал пить, внезапно струйка воды пронзила его, как шпага, и он со злостью подумал, что пора кончать примешивать к красоте мест красоту идей, но все же лучше умирать под взглядом Эль Греко или Гойи, чем под взглядом штабного генерала.
– Еще раньше уехал мой отец. И не вернулся: тысяча девятьсот четырнадцатый – тысяча девятьсот восемнадцатый. Мать говорила: скоро Франция будет историей без французов, с одними виноградниками.
– Он был похож на тебя? Я имею в виду внешне?
– Я очень мало его знал. Он был идеалистом гуманитарного типа – не до конца определившимся и полным воодушевления. Прежде из таких получались первые социалисты, а сегодня – последние аристократы.
Он вернулся и лег рядом с ней, запустив руку ей в волосы, и она впервые увидела, что у него вокруг запястья опознавательная пластинка – как одна половинка наручников, другая, наверное, окружала запястье какого-нибудь коммунистического активиста, как символ братства. Два Прометея, прикованные друг к другу и из-за этого обреченные пытаться украсть себя у другого.
– Жак. – Да.
– У тебя нет фотографии тебя маленького?
– Нет.
– Жаль.
– Почему?
– Да так… Матери непредусмотрительны. Они никогда не думают…
Она хотела сказать: «Они никогда не думают о других матерях», но сдержалась. Он бы не понял. И в любом случае это лишь предположение. Дул мистраль, и белый шелк ее блузки был как заледеневший лепесток, и он почтительно держал ее грудь в своей ладони и гладил ее так нежно, насколько это было во власти мужской руки. А после он вспомнил про К., всегда утверждавшего, что именно этот голос слышат летчики, умирая. Когда же тот был в свою очередь сбит во время боевого задания на бреющем полете над Иджмуидином, они стали поддразнивать капеллана, напоминая ему об этих словах К. Но капеллан, умевший признавать за язычниками чистоту сердца, сказал просто: «Я желаю ему этого и молюсь, чтобы это было правдой».
– Крик муэдзина, – прошептал он.
– Замолчи.
– Но крик муэдзина дает только то, что есть у нас перед глазами. Пальму, минарет, струю фонтана, пустыню. Иногда марабу. Тогда как ты…
– Жак.
– Ты даешь все, что человек упустил в жизни. Вот, к примеру, моя мать умерла в сорок третьем, не зная, что Франция освобождена и что я жив. Теперь она знает. Она услышала.
– Это святотатство, разве нет?
– Нет. Потому что я не способен на такое святотатство.
Она положила ладонь на лицо Ренье и провела ею по его лбу, рту, подбородку, очень пристально смотря на него, как будто уже сейчас хотела убедиться в сходстве. И быть может, он вернется, и даже раньше, чем он сам думает. Впрочем, достаточно было кому-нибудь из высокопоставленных лиц влюбиться, и все было бы кончено. Разумеется, требовалось, чтобы этот человек занимал уж очень высокий пост.
– Жак…
– Что?
– Ведь есть и другие способы быть вместе.
– Отнюдь. Есть только один – один-единственный. К счастью, тут нет богатства выбора. Все остальное – это лишь способ уставать.
– Послушай.
– Все остальное – от нехватки средств. От невозможности самовыразиться. Можно, к примеру, строить дамбы и небоскребы или поворачивать реки: но это лишь способ не ласкать тебя. Можно взяться всем вместе, сколько нас есть, и попытаться построить, но это получается только вдвоем…
Он прервался, вспомнив Ла Марна, и рассмеялся.
– Я куплю себе словарь арго, – сказал он.
– Словарь арго?
– Да. Чтобы не увлекаться больше. Чтобы не терять больше телесной оболочки. Чтобы твердо стоять ногами на земле, а что? Знаешь, чтобы остаться на земле, нужно трижды сказать «чертов дурак», ведь говорят же трижды pater noster, чтобы отправиться на небо.
Случалось все же, он вставал и шел за пачкой «Голуаз» к Марио. Однажды утром, придя в кафе, он натолкнулся на Ла Марна, который устроился на террасе, – пальто он набросил себе на плечи и походил на старую левантийскую птицу.
– Ну как? – спросил Ренье. – Что нового в мире?
– Ничего. Кроме того, что де Латтр умер, а сын Леклерка в плену.
Ренье закурил и пошел прочь.
– Я буду ждать вас в Марселе, – крикнул Ла Марн. – Через три дня.
Ренье обернулся:
– Через сколько?
– Через три дня. Корабль отплывает четвертого, вам это отлично известно.
Он проводил глазами удалявшегося крестоносца.
– Наши предки галлы, – проворчал он.
Ренье вернулся домой. Он лег рядом с Энн, глупо сжав в ладони пачку синих «Голуаз». Он так и лежал, безмолвный, с закрытыми глазами, и тогда она взяла его руку и прижала к своей щеке, чтобы помочь ему. Он молчал. Он не мог с ней об этом говорить. Уважительных причин не было. Ничто не оправдывало абсурдность расставания с ней. И самые ясные доводы становились виновными, стоило ему прикоснуться к этой щеке, погладить эти волосы, и все, что он мог сделать, это дать ей послушать, вот так, щека к щеке, и прокричать ей все это молчаливо, в каждом биении своего сердца.
Выслушай меня.
Все так ясно.
Невозможно колебаться.
Прошлой осенью я был в деревне под названием Везелей.
Я не стану тебе ее описывать. Ты ее знаешь. Когда ты читаешь басню Лафонтена, это там, когда ты читаешь Ронсара или Дю Белле, это тоже Везелей, все очень хорошо передано, очень прочувствованно. И разумеется, когда ты читаешь Монтеня, ну это уж точно урок Везелея, это Везелей, описанный изнутри, чтобы показать, как все устроено.
Уверен, что теперь ты видишь деревню и пейзаж вокруг этого сияния огней тоже – порой оно умело удаляется ровно настолько, сколько нужно ясности как основания для таланта.
Я поехал туда в ту пору, когда только-только вспыхнула война в Корее, чтобы вновь окунуться в благотворную среду.
Здесь я открываю скобку. Идеалисту очень трудно жить в Везелее. Все-то там достигнуто. Все блюдется. Там нет ни одной из тех темных и будоражащих воображение зон, что так искушают любителей заглянуть в будущее и позволяют им отдаться искушению. Это счастье, полностью уместившееся на ладони, так что в этом благословенном месте настоящий идеалист не может не испытывать некоторое чувство досады и слабое – то вспыхивающее, то гаснущее – желание начисто смести все это, чтобы ничто уже не расстраивало вашего вдохновения.
Но не будем об этом.
Я просто хотел сказать тебе, что прочел на обелиске павшим, воздвигнутом в Везелее.
Там есть четыре имени, выгравированные на граните, и это имена бабочек. [28]28
Игра слов. По-французски бабочка – papillon.
[Закрыть]
Сначала идет Папийон Огюстен, павший в 1915-м, а затем Папийон Жозеф, а затем Папийон Антонен. А спустя двадцать пять лет снова есть имя Папийон Леон, павший в 1940 году.
Вокруг сады, собор, холмы – кажется, что они дышат, – и виноградники, отделяющие вас от горизонта.
Я не стану тебе говорить, почему они умерли, эти Папийоны: я не из тех, кто забирает голоса у мертвых.
Но я смотрел на эти имена, которые кажутся не столько выгравированными на граните, сколько подвешенными в воздухе, и только говорил себе, что бабочки не поднимаются на большую высоту, они не стремятся улететь далеко-далеко, у них хрупкие крылья, они живут сегодняшним, а не завтрашним днем, они наверняка питают отвращение к колоссальному и гигантскому, и светлое будущее всегда наступает для них слишком поздно. Я говорил себе, что им, наверное, не нравится умирать за что-то, но если такое должно с ними произойти, вопреки их воле, думаю, они бы охотнее всего согласились умереть за что-то, что позволяет им быть, что оставляет их крыльям свободу, что не осуждает их за то, что они хрупкие, и колеблющиеся, и нерешительные и никогда толком не знают, куда летят.
И мне достаточно было окинуть взором земли Везелея, где все такое точное, такое вымеренное, а затем остановить взгляд на высеченных в граните именах, чтобы я понял, какое оно – мое благо, кто я, где я должен быть, и чтобы я прочел вокруг себя свои цвета так же ясно, как я читаю их сегодня в твоих глазах.
Я не стал давать клятвы в деревне Везелей, ибо не захотел взывать ни к какому небу в этом месте земной веры. Я просто повернулся к горизонту и сказал им: вы найдете меня впереди себя. Я не приемлю никакого крестового похода, потому что не приемлю никакой веры, и мне неведома убежденность, потому что право сомневаться, право продолжать свою неуверенную поступь к границам истины и заблуждения – единственное благо, которое я защищаю. Я никогда не отправлюсь в крестовый поход, но я всегда буду готов вступить в бой, дабы не быть обращенным в другую веру. Я не приемлю ортодоксальности, не приемлю абсолюта, не приемлю мистики, и единственное, что я всегда буду защищать, – это блуждающую хрупкость человеческого дыхания от всей мощи железного запястья. Питающие меня истины – зыбки, но по крайней мере я знаю, что доля истины или заблуждения в том, что я защищаю, не подрывает саму его основу. После веков мистицизма и абсолютизма вам внезапно повстречалась истина, и вы тут же возвели ее в абсолют и мистику. Но истина – это давно выращиваемая у нас культура, и мы-то знаем, что она такое: всего лишь истина. Если угодно, назовите ее Истиной: для нас она всего лишь истина. И уж с помощью истины вам всяко не заставить нас потерять голову. Ох! Мы их насмотрелись, клянусь вам, у нас выработался иммунитет, нам больше не случается одурманивать себя истиной, как это делаете вы. Мы высаживаем ее в каком-нибудь уголке и ждем, когда она прорастет, чтобы увидеть, как она будет развиваться и какие плоды принесет. Если хорошие, ее будут выращивать и дальше, станут больше культивировать этот сорт истины. Но что до того, чтобы срезать под самый корень нашу старую культуру и насаждать ее одновременно повсюду, в этом на нас не рассчитывайте. И напротив, рассчитывайте на нас, если надо защищать нашу старую культуру со всеми ее разновидностями, богатством, новыми привоями и всеми ее возможными прогрессивными усовершенствованиями. Напротив, рассчитывайте на нас, если нужно выхаживать нашу культуру бережными руками старого садовника, и не пытайтесь прийти к нам затем, чтобы выкорчевать тысячи разновидностей и тысячи заблуждений, которые мы взращиваем. Мы вам так благодарны за то, что вы тут, прямо на наших глазах, выращиваете свою единственную истину тем интенсивным способом, который заставляет обращаться с человеком так, как все интенсивные культуры обращаются с землей, которую используют, на которую обрушились. Когда вы с этим покончите, потребуется много новых удобрений, если от нее, бедняжки, – от этой бедной черной земли – вообще хоть что-то останется. Я благодарен вам за то, что вы тут и пробуете блюдо у меня на глазах, и признаюсь, ваше выражение лица при этом действе не пробуждает во мне желания подражать вам. Порой у меня даже складывается впечатление, что глаза у вас вылезают из орбит и вы слегка давитесь, и если вам сейчас чего-то недостает, так это права выплюнуть.
Позвольте, я вам дам старинный рецепт моей страны.
Возьмите какую-нибудь истину, осторожно поднимите ее на высоту человека, посмотрите, по кому она бьет, кого убивает, что дает, что разрушает, затем поднесите ее к своему носу, подольше понюхайте ее, проверьте, не пахнет ли от нее мертвечиной, после этого откусите маленький кусочек, попробуйте, подержите подольше на языке, тщательно прожуйте и наконец проглотите: посмотрите, не заболит ли у вас от нее живот и не полезет ли она у вас тут же наружу, и если этого не произошло, дайте ей отстояться, внимательно понаблюдайте за ней, чтобы узнать, не меняет ли она кожи и цвета у вас на глазах, чем она питается – уж не вами ли? – и если вы увидите наконец, что она действует на вас благотворно, что она щедра и питательна и не сопровождается болью и кровью, глотайте ее – но будьте всегда готовы выплюнуть ее, если потребуется.
Демократия имеет право выплевывать.
Попробуйте немного повыплевывать. Покажите нам чуток, как это у вас получается. Попробуйте выплюнуть кусочек, совсем маленький, просто чтобы нам тоже захотелось проглотить, а?
Ну как?
Что?
Это так вкусно, что вам не хочется?
Дорогие барашки. Дорогие курчавые ягнятки на пастбищах грядущего.
Дорогие маленькие овечки светлого будущего.
Одно словечко на ушко, быстренько: француз живет не в будущем.
Он живет во Франции.
Да знаю я, знаю, знаю. Вы взялись за историческую задачу. Это так. Я бы даже рассматривал как преступников всех тех, кто попытался бы заставить вас свернуть с вашего пути. Вы слишком дорого заплатили за то, чего у вас еще нет: сейчас неподходящий момент, чтобы останавливаться. Мы все твердо рассчитываем на вашу удачу: мы вас дружески ждем там, куда вы пытаетесь прорваться. Вы туда придете. Я верю. Человек справится с вашим творением и выйдет из этого медленного погружения неизменившимся и улыбающимся. Он в вас – как долгое терпение – жив курилка! – как говорят по-русски, – и из всех карточных домиков ваших дамб и их небоскребов он выберется целым и невредимым со своими любящими руками старого садовника. И он уверен, что победит, потому что он – человек, и он будет грызть вас изнутри и справится с вашим громадьем при помощи своей вкрадчивой и надежной малости, и только так ваше творение станет цивилизацией. Ну а пока вы полностью увлечены своей исторической задачей, которая заключается в том, чтобы высвободить человека. Мы не будем вам в этом мешать. У нас тоже были Наполеон и Верден: нас тоже заставили многое отдать. Мы даже столько наотдавали, что в итоге приобрели – как дорогой ценой оплаченное благо – чувство меры, понимание относительности всего сущего и терпимость – единственно возможные гарантии от эксцессов заблуждений и эксцессов истины. В конце концов История надоела нам хуже горькой редьки, и если ей так уж необходимо продолжать свои игры на земле, так пусть, по крайней мере, это будет не у нас. Наверняка вы знаете самое страшное проклятье китайских отцов: «Пусть твой старший сын будет жить в исторический момент!» Так что верьте мне, когда я вам говорю, что отныне крестовые походы чужды нашим сердцам и что мы не совершим больше глупости и не станем оспаривать у вас Историю. Пусть она будет при вас. Она и так при вас: стоит лишь на вас взглянуть. Ладно. Наши соболезнования. Хорошенько позаботьтесь о себе, а главное, не пытайтесь всучить ее нам. Мы ее достаточно поимели. Оставьте ее себе, и, когда она с вами покончит, мы сделаем все, что в наших силах, чтобы помочь вам. Цивилизация – она всегда передается от одного уцелевшего к другому. Это то, что остается у вас от Истории, когда вам наконец-то удается вышвырнуть ее вон. Я глубоко верю в вас и уверен, вы с этим справитесь. Говорю вам: люди редко терпят неудачу, когда речь идет о том, чтобы походить друг на друга.
Но и это тоже не очевидный факт, это тоже едва различимая и смутная надежда, а пока я останусь впереди вас, готовый защищать все, что является слишком живым, чтобы быть совершенным.
Я полон решимости защитить свое право оставаться слабым, и только мое отвращение к героизму может сделать из меня героя.
Я готов отдать жизнь за свои противоречия.
Я не ношу в себе иной надежды, кроме надежды сомневаться во всем, в том числе и в самом худшем, ибо одним из величайших и плодотворнейших результатов сомнения является то, что оно никогда не позволяет вам отчаиваться.
Другой истины я не знаю.
Этого недостаточно, считаете вы, не так ли?
Если бы вы только знали, насколько этого достаточно! Если бы вы только знали, насколько этого достаточно, чтобы быть счастливым, и никому не угрожать, и хотеть лишь поделиться тем, что имеешь, тем, что знаешь!
Наконец-то мы, при мягком свете относительности, начинаем достаточно ясно ориентироваться в игре истины и заблуждения, чтобы заняться прежде всего самими собой и определиться со своими удобствами.
В лоно того, что, к счастью, так мало им занимается, человек может вкрасться как великолепная ошибка, и было бы величайшей глупостью хотеть исправить ее самому.
Ложно то, что нас порабощает, истинно то, что оставляет нас свободными, – вечный импровизатор себя самого, человек не склонится ни перед истиной, ни перед заблуждением, а лишь перед собственной хрупкостью.
И вот почему я отвергаю ваш чудовищный компасный раствор, ставящий одно острие на страдание, а другое – на будущее и делающий из светлого завтра мрачное безмолвное сегодня. Но я вас подожду.
Я не позволю вашим «архитекторам души» сделать из любви, искусства, мысли вазелин, благодаря которому История вошла бы лучше, быстрее, глубже.
Но я терпеливо подожду, пока вы не присоединитесь ко мне и мы наконец-то не обнимемся по-братски.
Мне так много нужно вам сказать – и мне бы так хотелось поблагодарить вас.
Ибо вы перед нами как потрясающий стимул, как все наше вновь обретенное достояние.
Вы вернули нам веру в себя.
Вы вернули нам вкус к нашему достоянию, вы открыли нам глаза на наше творение, вы напомнили нам, кто мы есть и что нам полагается.