Текст книги "Цвета дня"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
– Педро, еще один рог в лесной чаще. Со льдом.
– Вы опоздаете на корабль, – сказал Педро.
Обычное отношение Ла Марна к жизни сводилось к беспрерывной пародии: так он пытался обезоружить ее прежде, чем она доберется до него. Вероятно, у юмора нет иных истоков, кроме этого желания смягчить удары, возобладать над тем, что причиняет вам боль… Но доведенный до определенного предела юмор в конечном счете становится настоящей священной пляской, и именно так Ла Марн мало-помалу превратился в настоящего вертящегося дервиша, который уже не мог больше остановиться из страха пасть перед лицом реальности.
Первый разговор, который состоялся у Ренье со своим будущим другом, произошел сразу после Освобождения, спустя несколько недель после того, как он приступил к своим эфемерным обязанностям шефа сыскной полиции Ниццы, на улице Джоффредо: его первая работа состояла в глубоком изучения личных дел сотрудников, поставленных непосредственно под его начало, – он вызвал Ла Марна.
– Я заглянул в ваше личное дело.
Ла Марн ждал, все его лицо расплылось в выражении угодливой предупредительности. Позднее Ренье немедленно бы раскусил эту игру: Ла Марн изображал иерархические отношения между полицейским и его начальником, а это уже было способом изобличения.
– Я здесь нашел вынесенный вам приговор от 30 июня тысяча девятьсот сорокового года за публичные развратные действия.
Ла Марн быстро кивнул, и на его лице открыто нарисовалось выражение исполненного долга.
– Совершенно верно.
– Я буду вынужден потребовать вашего увольнения.
– Жаль, – сказал Ла Марн. – Я всегда лишь исполнял свой долг.
– И в этом случае тоже?
– В этом случае нет, господин директор, но это был трагический час, и со мной случился приступ. гм. приступ солидарности. Видите ли, я воздерживался всю свою жизнь. Но когда Франция пала, в этом уже не было необходимости. Я тоже дал себе волю. Мне захотелось как-то отметить это, в некотором роде тоже пасть. Я не мог оставаться единственным незапятнанным, не дрогнувшим посреди всего этого. Мне захотелось каким-то ощутимым образом приобщиться ко всеобщему поражению, к апокалипсису.
– Малышке было четырнадцать лет.
– Мои моральные устои внезапно рухнули, – сказал Ла Марн.
– И с тех пор не поднимались? – спросил Ренье.
Ла Марн заморгал своими длинными ресницами и с нежным упреком взглянул на Ренье. Но Ренье еще не знал тогда этого лирического клоуна и ничего не понял в этом зове, приглашавшем его спуститься на арену и поиграть.
– Мой поступок, естественно, был высоко символичен и бескорыстен, – сказал Ла Марн, – но он оказался весьма полезным. Во время своего ареста я совершенно естественно обзавелся некоторыми знакомствами. Ничего нет лучше хорошего прямого контакта. Именно так я смог попасть в бригаду нравов.
Он снова взглянул на Ренье – но ничего не происходило. Он вздохнул, поправил свои длинные волосы жестом виртуоза – как какой-нибудь Паганини пережитого.
– Вы, разумеется, можете ходатайствовать о своей реабилитации, – сказал Ренье сквозь зубы. – Ваша деятельность в Сопротивлении дает на это право. Этот, это пятно исчезло бы из вашего дела.
Ла Марн бросил на него торжествующий взгляд:
– С вашего позволения, я ничего не стану с этим делать, господин директор. Надо так надо, вот мой принцип. Мы с матерью скромные люди, без больших перспектив. Этим маленьким делом в моем досье. – Он доверительно понизил голос: – Понимаете, я подставляю себя под удар. Я предоставляю гарантии: известно, в чем мой грех. Так что я внушаю доверие. Я даю начальству возможность ощутить свое могущество надо мной. Они меня держат на крючке… Понимаете: я даю повод. Я в их власти. С этим казусом в моем личном деле мы с матерью переживем все политические режимы. Мы спокойно будем продолжать наш славный путь. Возможно, даже получим повышение. Я уже проходил через такое при режиме Виши.
Если бы в моем личном деле ничего не было, меня бы уже давно вышвырнули, потому что я еврей. А так благодаря этой истории меня оставили в покое, потому что я переставал быть евреем, превращаясь в обычного мерзавца. Я становился пригодным.
Ренье вдруг осенило. Слишком уж он свыкся со всем тем, что может послужить защите сверхранимой чувствительности, чтобы не понять этого голоса. Ла Марн стоял перед ним, вытянув руки по швам, с опущенными ресницами, стараясь добиться понимания на этом вывернутом наизнанку языке от находившегося перед ним человека, который потерял руку, сражаясь, за спра. и за бра. за непроизносимое. Он подавал ему ля: ему нужно было лишь настроить скрипку. Бессмысленной была даже попытка добиться понимания иначе. Он был неспособен говорить прямо: это казалось ему чем-то непристойным. Он мог лишь передавать зашифрованные послания, строжайшим образом заглушенные, в надежде быть понятым кем-то, чья чувствительность была бы настроена на ту же волну. В общем, это и есть бра. непроизносимое. В ту минуту у Ренье мелькнула догадка. Но по-настоящему он понял, лишь когда во время следствия выяснилось, что фигурировавший в личном деле Ла Марна приговор был фальшивкой, которую он же сам и сфабриковал.
Ла Марна все же выгнали из полиции за недостаток серьезности. Тогда-то они и сдружились.
– Педро, я попросил еще один рог в лесной чаще. Неразбавленный.
– Вы прибудете в Корею пьяными, – заметил Педро.
– А как еще, по-твоему, я могу туда прибыть? – спросил Ла Марн.
– Вы прибудете в Корею пьяными, – повторил Педро. – Специально. Чтобы выглядело так, будто это не так.
– Туда едет мой друг, – сказал Ла Марн. – У меня нет выбора.
– Чтобы выглядело так, будто это не так, – сказал Педро.
– Всюду интеллектуалы, – простонал Ла Марн. – Тебе следовало остаться в университете Саламанки, а ты приехал за этим во Францию. Я вот и говорю – иностранцы, возвращайтесь домой. Мы уже больше не у себя дома.
– И это говорит человек левых взглядов, – вздохнул Педро.
– Простите, – возразил Ла Марн. – Не я. Я не придерживаюсь никаких взглядов. Я даже не существую, если уж вам так хочется знать. Не я, – он показал пальцем на Ренье: – Он.
– У меня есть друг – и все. Этого мне достаточно.
– Ты уверен, что остался человеком левых взглядов, Ренье? – спросил Педро.
– Уверен, – ответил Ренье. Доказательство тому – то, что я мечтаю о любви.
– Я не шучу, – сказал Педро.
– Я тоже.
– Фашист тоже может мечтать о любви, – сказал Педро.
– Я говорю тебе о любви, а не о траханье, – сказал Ренье.
– Да вы что! – запротестовала девица.
– Речь не о вас, – сказал Педро.
Дюжина туристов явно английского вида вошла и расположилась вокруг одного столика, хотя они могли бы на законных основаниях занять два или три; вероятно, привычка все экономить, подумал Ла Марн. Не выношу англичан: они нанесли нам удар в спину при Мераэль-Кебире [5]5
3 июля 1940 года английский адмирал Сомервил потребовал от Французского адмирала Жансуля взять курс на Мартинику. Когда же тот отказался, Сомервил уничтожил три из четырех боевых французских крейсеров.
[Закрыть]. В действительности же он ревновал. Он знал, что Ренье не мог сдержать всплеска симпатии всякий раз, когда видел англичанина, из-за Королевских военно-воздушных сил и битвы за Англию. Он сразу вспоминал Ричарда Хиллари, Гал Гибсона, Пиккара, Файолля, Лабушера, Шлезинга… Достаточно было появиться любому болвану из Манчестера, стоящему на задних лапах. Гуменк, Мушотт, Пижо… Он часто произносил эти фамилии. Во времена мужской стыдливости, молчаливой сдержанности и вымученной беспристрастности это был единственно возможный способ говорить о чести. Это была, по сути, простая игра в синонимы. Они часто в нее играли, всякий раз, когда не хватало цинизма. Всякий раз, когда волна низости и предательства, в которых увязала эпоха, доходила до самых ноздрей и грозила накрыть их. У Ренье было для этого название: он называл это борьбой за честь.
– Букийар, – говорил, к примеру, Ренье.
– Кем был Букийар? – спрашивал Ла Марн, говоривший от имени эпохи.
– Свободным французом. Он принял участие на «Харрикане» в битве за Англию. Сорок лет, пять побед. Сбит. Попытался прыгнуть с парашютом. Крышу заклинило. Тогда он запел Марсельезу и пел ее до самого конца.
– Не выношу непристойных историй, – говорил Ла Марн, – Откуда вам известно, что он пел. непроизносимое?
– Он оставил включенным свой микрофон.
– Не выношу непристойных историй, – пробурчал Ла Мари. – Впрочем, я куплю вам словарь арго. Он научит вас думать по-мужски.
– Робер Колькана, – говорил Ренье.
– Немножко стыдливости. – говорил Ла Марн. – Застегните пуговицы. Немного выдержки. Луи-Фердинан Селин или вот, Марсель Эме.
– Ну да, ну да.
– Или уж тогда, знаете, что вам следовало бы сделать? Вам следовало бы отправиться в Мексику» основать Свободную Францию. Не нужно думать, что от генерала де Голля не было никакого проку. В следующим раз игра будет заключаться в том, кто первый запрыгнет на микрофон. Ах, но.
– Я подумываю над этим, подумываю.
– Отправиться основать настоящую Францию где-нибудь в дебрях мексиканского леса. Вы сможете тогда заполучить ее полностью для себя одного, чистую и девственную, такую, какой вы ее захотите. Чем не сокровище Сьерра Мадре.
– Робер Колькана, – говорил Ренье. – В сороковом ему было шестнадцать с половиной. Он надевает свой костюм бойскаута, пересекает в лодке Ла-Манш. Хочет сражаться за честь и свободу: бойскаут, говорю я вам. Де Голль определяет его в лицей. В сорок третьим он вступает в дивизию «Лотарингия» и гибнет, пытаясь увести свой поврежденный самолет от поля, на котором играли в футбол мальчишки.
– Постыдились бы, – говорил Ла Марн. – Вас ведь слушают. Будьте мужиком, говорите о траханье. Я куплю вам словарь арго.
– Чем раньше, тем лучше.
– Это правда, что вы сбрасывали бомбы на Францию?
– Правда.
– Зачем?
– Затем, чтобы не убивать французов.
– Вы никогда не убивали французов?
– Никогда. Даже во сне.
– Нужно все-таки время от времени давать себе волю, – говорил Ла Марн. – Что испытываешь, когда сбрасываешь бомбы на Фракцию?
– Эффект Кармен.
– Не понимаю.
– Спойте Кармен, тогда поймете.
Ла Марн прикладывал руку к сердцу и начинал выводить, хоть и очень фальшиво, но с чувством:
Любовь – дитя, дитя свободы,
Она законов всех сильней,
Меня не любишь ты, зато тебя люблю я.
Так берегись любви моей!
– Вот что испытываешь, когда сбрасываешь бомбы на Францию, – говорил Ренье.
Но теперь они были у Педро и ждали карнавального шествия или чего-то еще, Бог знает чего; да они об этом совершенно и не думали, они не думали ни о чем таком и смотрели из окна кафе на толпу людей, которые несли свои лица как усталые лозунги. Английские туристы в углу жадно участвовали в карнавальных увеселениях. Но и тут тоже они оставались островитянами. Сидя кружочком в своем углу, они со смущенным видом бросались время от времени серпантином и горстями конфетти, со своего рода автоматизмом, в котором не было и следа удовольствия и непосредственности. За их столиком – в белой фуражке и со значком на отвороте – сидел гид, не уделяя им ни малейшего внимания, с полным безразличием профессионала, привыкшего к страданиям других. Ренье подумал о целых жизнях добровольного внутреннего заточения, которые потребовались для того, чтобы дойти до такой степени фригидности. А между тем он видел, как они, в своих белых свитерах и с шарфами на шеях, уходили на рассвете на свидания, туда, где действительно требовалось умение отдаваться полностью, видел, как порой их самолеты вспыхивали в небе рядом с ним, как мгновенные солнца, – и это было еще одним проявлением любви и способом ухаживания.
– О чем вы думаете? – спросил с подозрением Ла Марн, поймав дружелюбный взгляд Ренье, наблюдавшего за группкой.
– Гай Гибсон, – проговорил Ренье. – Пэдди Файнакейн, «Моряк» Мэлейн, Мушотт, Дюперрье, Зирнхельд.
– Я куплю вам словарь арго, – сказал Ла Марн. – Твердо стоять ногами на земле, вот о чем я говорю.
– На четвереньках – еще вернее.
– Ну ладно, – сказал Ла Марн. – Немного выдержки. Педро, у тебя не найдется словаря арго?
– Нет, но у меня есть телефонный справочник.
– Де Месмон, Рокэр, Ле Калвез, Сент-Перез, Ла Пойп, Альбер, Эдзанно.
– Держите себя в руках, черт возьми, – взмолился Ла Марн. – Застегнитесь на все пуговицы. Одерните юбки. Немного стыдливости. Здесь дама. – Он галантно повернулся к девице: – Извините его, мадемуазель. Он не умеет жить. Свинья.
– Ну и расшумелись эти двое, – сказала девица.
Педро наблюдал за ними своими серьезными печальными глазами.
– Зачем вы туда едете? – спросил он.
– Это не я, это он, – стал защищаться Ла Марн. – Я отправляюсь туда не по убеждениям. Я отправляюсь туда по дружбе. Я не верю в идеи.
– Зачем это тебе нужно, Ренье?
– Зачем мне нужно – что?
– Корея.
– Франция, – уточнил Ренье.
– Прошу вас, – молил Ла Марн. – Не надо таких слов. Нельзя употреблять такие слова. Это слишком грубо. Вы заставляете меня краснеть… Здесь дама. Простите его, мадемуазель.
– О! Я, знаете ли.
– Франция, – сказал Педро, – ты даже забыл уже, что это такое.
– Это кровь, которую отдают за что-то иное, а не за Францию. Ла Марн не на шутку разозлился.
– Еще одно такое слово – и кому-то не поздоровится, – объявил он. – Первый, кто еще раз произнесет «Франция», получит в морду. Я не хочу больше слышать это, ясно? Я джентльмен, черт возьми. Говорите о траханье и будьте вежливы.
– Да вы что! – запротестовала девица.
– Я говорю не о вас, – сказал Ла Марн. – Я говорю вообще.
– Ирлеманн, Бекар, Флюри Эрар, де Тюизи, – пошел в наступление Ренье.
– Бельмонте, Манолете, Луис Домииген, – прокричал Ла Марн.
– Они будут участвовать в корриде на аренах Симьеза, – сказала девица.
– Жаль, что она проститутка, – буркнул Ла Марн.
– Да вы что! – завопила девица. – Выбирайте выражения.
– Извините меня, мадемуазель, – испугался Ла Марн. – Я говорил о человеческой расе. Я не имел в виду вас, поверьте мне.
– Тогда ладно, – сказала девица.
– Все же мне не по себе оттого, что вы направляетесь в Корею, – сказал Педро.
– Морис Гуэдж, Букийяр, Морле, Лоран, – сказал Ренье.
– Да ладно уж, – проговорил Ла Марн. – Почему не Сид Кампеадор?
– Почему бы и нет?
– Они как раз устроят корриду на аренах Симьеза, – сказала девица.
– Что ж, отлично, – сказал Ла Марн. – Закажете что-нибудь еще?
– То же самое, – сказал Ренье, – всегда одно и то же.
– Педро, – сказал Ла Марн. – Еще один Пармский Бурбон и один Орленско-Брагантский. Раз уж мы такие благородные.
Педро наполнил бокалы.
– Шествие! – закричал кто-то. Все встали.
III
Через застекленный дверной проем отеля «Негреско» Вилли Боше смотрел, как справляют полдень солнце и море – в полном равновесии, со спокойной уверенностью танцевальной пары, гастролирующей на провинциальной сцене. Отлично исполнено, подумал он, разглядывая позу с видом знатока. Он терпеть не мог полдень – этот бездарный час, когда все предметы и лица теряют свою глубину, когда все рядится в ризу подлинности и очевидности; своего рода солнечная пошлость, псевдоуспокаивающая атмосфера ничтожности и банальности. Тягостный для всех момент, когда реальность творит над вами настоящее насилие. Вы оказываетесь носом к носу со всем, что обычно отказываетесь видеть, и любые искусные ухищрения бесполезны: вы вынуждены общаться. Ничто больше не скрыто от вас – ни внутри, ни снаружи. Вы вынуждены признать очевидность, вынуждены согласиться с тем, что лицо Энн – самое прекрасное в мире и что оно потрясает всякий раз, когда вы на него смотрите, и это несмотря на ваш всем хорошо известный цинизм и вполне заслуженную вами репутацию законченного мерзавца. Вы также вынуждены признать, что по-прежнему влюблены в нее, влюблены пошло, глупо, смиренно, что вы превращаетесь в блеющее, мокрое, писклявое существо, которому, похоже, всегда требуется сапог, чтобы его лизать, – и это несмотря на все ваши решения быть безразличным и отстраненным, принимаемые в самый пик перевозбуждения, между тремя и четырьмя часами ночи, когда у вас уже практически не остается необгрызенных когтей. Порой, вы еще, конечно, убеждали всех и себя самого, что вы – исключительно ее импресарио, импресарио звезды, – положение, которое вы попросту закрепили и упрочили брачным контрактом: впрочем, амплуа мужа-сутенера довольно распространено в Голливуде, как и а других местах. Вы привязаны к ней лишь шестьюдесятью процентами, которые получаете с ее контрактов, и единственное, о чем вы жалеете, так это о невозможности пойти до конца и вести учет ее походов с докерами в какую-нибудь злачную гостиницу. Это было бы единственным более-менее удовлетворительным способом продемонстрировать себе свое безразличие и в то же время спасти свою честь, доказав, что она тут никоим образом не затронута. Но в этом тут же узнавалось нечто очень нежное и чистое, чувство, абсолютно несовместимое с вашим персонажем. И так вы жили не один год уже, полностью отрезанный от нее этой неразделенной любовью, вы улыбались рядом с ней в объектив, – «настоящая пара», «идеальная супружеская чета», «вечные новобрачные», – и единственным не вызывавшим сомнений удовольствием, которое вы из этого извлекали, было осознание того, что вы заставляли дорогой предмет своих желаний сносить цену этой рекламы: это было оговорено в контракте. Впрочем, чувствуя, как рядом с вами год от года растет это другое, все более отчаянное, все более огромное, одиночество, вы испытывали болезненное ощущение скоротечного счастья – выходит, у вас все же было что-то общее. Вы были согласны довольствоваться и этим. В то же время чувство тревоги не покидало вас, и вы понимали, что рискуете потерять и это, понимали, что она может освободиться далее от той общности со знаком минус, которая была вашим единственным достоянием: достаточно какой-нибудь встречи, вечеринки у друзей, открытой двери – ваша судьба всегда зависела от случая. Поэтому с вами случались приступы астмы, – ведь, будучи чувствительной натурой, вы смотрели на окружавших вас мужчин с заведомой злобой, отлично зная, что они готовят вам пакость. Вы также всегда старались их растоптать первым, что хотя и было всего лишь справедливым возмездием, но все же наделало вам немало врагов. Мысль, что любовь, подобная вашей, может остаться безответной, казалось вам, заведомо оправдывает все мерзости, которые вы можете совершить – и не только вы: люди вообще. В какой-то степени это доказывало такое отсутствие логики, такую глупость и несправедливость, что, право, не стоило больше стесняться. То, что могли сделать вы, было ничто рядом с тем, что могли сделать с вами. Все равно в Солнечной системе произошел сбой. В общем, вы жили с доказательством в себе, что дважды два не четыре. Вначале, когда вам еще случалось принимать Гарантье всерьез, вы как-то сказали ему, что первый мужчина или первая женщина, полюбившие вот так безответно на заре человечества, уже столкнулись с заблуждением, которое закралось во «всю эту подлую штуку» и которое с тех пор лишь росло. Вы не уточнили, что подразумеваете под «этой подлой штукой», но Гарантье не требовалось объяснений. Он знал.
Вилли исполнилось тридцать пять, у него были губы гурмана, а на подбородке из-за детской гримасы иногда появлялись ямочки. Он был высок, широк в плечах и в груди – но это скорее наводило на мысль о физическом недостатке, чем о силе, – большеголовый, с чуть приплюснутым лицом, с втянутыми чертами, тонкими и в то же время округлыми, чем-то напоминавшими негритянскую красоту на лице белого; рот, нос обладали изяществом, которое всегда придает выражению лица что-то детское; черные волосы вились. Случалось, он отпускал маленькие усики, которые голливудские гримеры называют французскими, из-за их изящества и четкости. Обычно он утверждал, что является выходцем из Нового Орлеана, родился в глуши, в семье, имеющей давние французские корни, – что до конца не объясняло ни его французский, на котором он говорил свободно, ни, впрочем, его английский, на котором он говорил, скорее, с оксфордским акцентом. О нем, однако, судачили, что вся его культура сводилась к выученным ролям; его считали одновременно простым и порочным, необразованным и умным. Объясняя его успех, говорили, что он наделен «талантом китча». В двадцать пять лет он снял два фильма, выступив в них в качестве сценариста, режиссера и исполнителя главной роли одновременно, и эти его творения на какое-то время пленили критиков и продюсеров – столько же времени широкая публика не разделяла их мнение. Сборы оказались катастрофически жалкими, и отныне ни одна студия не соглашалась предоставить Вилли новую возможность проявить себя в качестве «универсального гения». После периода бунта и возмущения, после комбинаций, распавшихся так же быстро, как и разрабатывавшихся, после нескольких снятых в Европе авангардистских фильмов он ограничился тем, что стал жить за счет своего агента, который платил по его счетам и давал карманные деньги. Так он вошел в мужской и женский гарем Вайдмана и стал жить в роскоши, хотя и при этом не имел ни гроша за душой, его одалживали продюсеры для ролей, которые презирал, но не нуждался он ни в чем. У Вилли эта высшая форма сутенерства немедленно вызвала восхищение: став пристально наблюдать за Вайдманом и его методами работы, он быстро понял, что тот действует без риска: у него была своя доля в большой сети кинозалов, и он мог навязывать кинокомпаниям своих звезд и свои цены или же отказываться от их фильмов. В сущности, это было банальное могущество, происходившее от денег, которые там вращались. Ему недоставало того порочного и циничного душка, который Вилли мог прекрасно придать предприятию такого рода. В общем, ему недоставало элемента искусства. Вилли тут же потерял всякий интерес к Вайдману и делал все, чтобы обходиться ему как можно дороже. Более того, всю свою репутацию гения – которая после финансового краха его фильмов даже укрепилась и в некотором роде утвердилась через него в глазах всех тех, кто в силу привычки отождествлять гениальность «с непониманием толпы» стали рассматривать искусство как форму неудачи, – направил на то, чтобы «пристроиться», как он сам об этом говорил, к нескольким утвердившимся дивам Голливуда, с большой деликатностью и ловкостью превратив эти творческие и любовные связи в крепкие эксклюзивные контракты в сфере кино и радио: женщины легко доверялись Вилли, тем более что он действительно умел, держа их в своих объятиях, говорить им об искусстве, да так, будто они сами толкали его на это. Впрочем, он доставлял им и более полное наслаждение с легкостью, которую они приписывали либо его французской крови, либо старицам Нового Орлеана, в зависимости от того, относили ли они себя к утонченным иителлектуалкам или простым земным девушкам с горячей кровью. Как правило, они стояли на пороге сорокалетия и уже начинали испытывать ту потребность в ласке, которая так часто приводит к алкоголизму; они говорили также, что хотят полностью отдаться искусству, а поскольку Вилли пылко, страстно поощрял их к этому, у них возникало ощущение, будто они общаются с кем-то, кто их до конца понимает; в то же время он успокаивал их относительно будущего, призывая надлежащим образом оценить то, что им наконец-то посчастливилось освободиться от уловок юности – поры, говорил он, которая из-за глупости своих порывов является противницей глубины; им станет доступна драматическая мощь, они вырвутся наконец из темницы задниц, бедер и грудей, так долго мешавших им показать лучшее, что в них есть, – словом, смогут наконец-то претендовать на нечто иное – и он раз-другой произносил имя Шекспира, нежно похлопывая их по руке. Таким образом он довольно легко собрал капитал, необходимый для того, чтобы полностью избавиться от Вайдмана и организовать свое дело; в то же время он решил, что так он открыл для себя свое истинное призвание, – в жизни это встречается так же редко, как настоящий гений. Его новая известность росла как снежный ком – если так можно выразиться, – и очень скоро в его «конюшне» оказались самые высокооплачиваемые имена Голливуда; неодолимая сила толкала их в кильватер того, кто пользовался репутацией акулы в среде акул. Возобновив свою карьеру «универсального гения», он мог выбирать роли, навязывать продюсерам сюжеты, попросту угрожая забрать у них своих звезд, – он мог даже позволить себе роскошь иметь левые взгляды и выставлять их напоказ. Но искусства ему уже было недостаточно. Приходилось увеличить дозу – без чего реальность вновь быстро одерживала вверх. Он постоянно нуждался в беспрерывном творческом процессе – он не мог больше довольствоваться искусством, которое в лучшем случае было лишь интермедией, вклинивавшейся в непрерывность реального. Он твердо решил творить жизнь. Его любимыми персонажами втайне всегда были Кот в сапогах, Микки Маус, граф Монте-Кристо, Калиостро, граф Фоско из «Женщины в белом» – и он был преисполнен решимости обращаться с жизнью с присущим им высокомерным презрением. Он твердо решил возвысить свою жизнь до журнального романа с продолжением. Это было нелегко – и его усилия в этом направлении стоили ему жесточайших приступов астмы и крапивницы: реальный мир одерживал верх. Но ему все же весьма удачно удалось скомпоновать свой персонаж Вилли Боше, собранный из цинизма, наркотиков – впрочем, к ним он никогда не притрагивался, но его репутации было достаточно, – побед над женщинами и почти единодушной ненависти всех тех, кто с ним сталкивался. Он уже чуть было не забыл про маленького Микки Мауса, жившего внутри него и громко требовавшего свою ежедневную дозу чудесного, – Микки Мауса, которого нужно было любой ценой прятать от глаз женщин, с которыми он спал, и от взрослых вообще, – как вдруг один из тех подлых ударов, на которые порой способна судьба, подкосил его и швырнул, головой вперед, в самую гущу реальности.
Он повстречал Энн Гарантье в Нью-Йорке в конце войны на приеме в центре пропаганды Свободной Франции. Эту встречу он помнил так ясно, что порой ему чудилось, будто у него всегда будет стоять перед глазами эта картина, которую оказались не в силах стереть ни время, ни горечь неудачи. Раздавая автографы направо и налево, он стоял в окружении «своих» звезд, улыбаясь «своей» улыбкой, как вдруг она направилась прямо к нему; произошло это внезапно и в точности так, как если он бы исчез в своих собственных глазах. Пока она с ним говорила – позднее он узнал, что речь шла о благотворительной ярмарке, – он слушал лишь звучание ее голоса: это был хрипловатый, чуть пустой голос, который не мог исчерпаться первой пришедшей на ум банальностью. Голос не отдавался полностью первому встречному, не наполнялся при первой же возможности, и слова не управляли им по своему усмотрению; он всегда оставался наполовину спрятанным, подернутым неким ожиданием, сдержанностью, которая для голоса является тем же, чем целомудрие для тела; легко было представить, что он бережет свой тайный акцент и всю свою полноту для чего-то или кого – то – крика или шепота, человека или идеи, неизвестно, – но чье невыявленное присутствие как бы угадывалось в странном тоскующем акценте. Это был один из тех голосов, что всегда разжигают желание обладать, потому что они позволяют предугадывать глубину души, о которой каждому нравится воображать, будто он единственный в состоянии наполнить ее эхом. Время от времени, как последний отзвук смеха из детства, в нем также проскальзывали неожиданные нотки веселья и беззаботности, которые неминуемо пробуждают в мужчинах ту пресловутую потребность защищать и создают у них иллюзию, будто они отдают, когда берут, будто они защищают, тогда как они лишь захватывают. Этот странный женский голос, похожий порой на зов, невыразительный, тщетный, далекий, доносится до вас как из покинутого сада – его неодолимая притягательность такова, что вас охватывает желание заселить это уединенное место, и вы охотно воображаете себе, будто чем больше это одиночество, тем больше места будет вам в нем отведено. В пору их встречи Энн было двадцать два; сегодня, после восьми лет совместной жизни, ее голос если и изменился, то лишь в том, что стал еще более отсутствующим, более неуступчивым, отчего Вилли при каждом слове осознавал всю меру своего провала; а теперь же к этому прибавлялась ежедневная пытка по-прежнему слышать этот далекий зов, эту пустоту, которую отныне мог заполнить лишь кто-то другой, но не он. Она была дочерью преподавателя французского языка в Нью-Йоркском университете, училась в Сорбонне и вернулась в Штаты с началом войны. Ее отец – человек утонченный, абстрактно мыслящий – не смог приспособиться ни к Америке, которая была его страной, ни к Франции, где он прожил всю свою жизнь: она неизменно заставляла его страдать, потому что никогда не была на высоте его чаяний и его строгой влюбленности. В конце концов он нашел успокоение в своих двух часах занятий, которые должен был проводить каждую неделю, чтобы жить и «иметь покой», тот покой, которого, впрочем, он был не в состоянии достигнуть, вероятно потому, что глубокая любовь к искусству и художественному творчеству соседствовала в нем с полной неспособностью творить. Он довольствовался тем, что перевел несколько поэм Малларме и Валери и переделал для авангардистской сцены некоторые вещи Жироду, которые ему нравилось записывать герметическим английским языком, чтобы помешать, как он говорил, «топанью аплодисментов»; впоследствии он получал глубокое и полное удовлетворение от совершеннейшего непонимания соотечественниками этих произведений и их автора; и это делалось, вероятно, не столько для того, чтобы внушить самому себе мысль о принадлежности к какой-то элите, сколько для того, чтобы еще острее ощутить себя изгоем, испытать боль от чувства одиночества и терпкую сладость быть непонятым обществом гением. Он вместе с дочерью жил в крохотной квартирке в Манхэттене среди нескольких картин Клее – впрочем, выносил он их с трудом, находя их излишне фигуративными, приближающимися чересчур близко к тем человеческим формам, лицам и предметам, от которых он уже слишком натерпелся в реальной жизни. Война вызвала у него глубокую депрессию. Он так жутко боялся крови, что охотнее согласился бы узнать об исчезновении всего человечества, чем присутствовать при переливании крови. В войне он, главным образом, видел полное отсутствие художественного творчества, грубость в исполнении и в средствах, напоминавшую все самое помпезное в искусстве греков и Микеланджело; его чувствительность, привыкшая реагировать на простое колебание воздуха, щетиниться при малейшем прикосновении, сохраняла полнейшую невозмутимость при столкновении с рушащимся миром и миллионами жертв – эти эмоции были слишком сильны, чтобы затронуть его, они проходили мимо и сквозь него, как высокочастотные электрические разряды, которые не причинят вам никакого вреда, тогда как разряд в двадцать вольт заставит подпрыгнуть на месте. Войну он провел в сетованиях о судьбе собраний абстрактного искусства во Франции, которые подвергались гонению со стороны немцев, пытаясь угадать, даст ли упадок Западной Европы, которому он радовался, рождение новому искусству; он опубликовал в одном литературном журнале Свободной Франции, который выходил тогда в Нью-Йорке на французском языке, длинную статью об «оплодотворении смертью», которую многие немецкие журналы сочли за признак смятения в рядах англо-саксонских демократий. Похоже, единственным следом страсти всей его жизни было невероятное количество кактусов всех форм и размеров, – они заполняли квартиру, вставая вокруг него ощетинившейся и бдительной стражей. В его доме не было ни одного мало-мальски яркого, шумного пятна, цвета были нейтральными, углы точными, лишь изредка кое-где на стенах проступал склоненный силуэт кактуса, серый арабеск рисунка Гартунга, походивший на насекомое; да и сама мебель, бесплотная из-за своей геометрически сухой современности и напоминавшая едва заметный след жизни, вроде скелета в пустыне, составляла обстановку, единственной целью которой было едва существовать, проявляться лишь вокруг человека, делавшего все возможное, чтобы свести свою жизнь к ее призрачному изображению, тысячу раз профильтрованному, вероятно, освобожденному таким образом от всего, что может поразить или ранить, – и эта обстановка могла свидетельствовать как о чрезмерной чувствительности, так и о полном ее отсутствии. Было еще несколько вполне лунных пейзажей в аквариумах, состоявших из песка и скал, над которыми возвышался лишь силуэт кактуса с поднятой рукой. Рыбы не было – или, во всяком случае, она была, как говорил Вилли, не в аквариумах. Но обстановка, в которой протекает жизнь человека, не слишком много говорит о нем самом, тем более если она была подобрана с такой явной тщательностью: она не столько раскрывает, сколько прячет человека. Гарантье в ту пору исполнилось сорок два года; он был сухощав и носил всегда тщательно выглаженные твидовые костюмы, совсем на нем не мявшиеся; прядь подернутых сединой и коротко подстриженных, как у японца, волос спадала на лоб над поразительно черными глазами; впрочем, глаза отбрасывали тень и на морщины, и на темные круги вокруг орбит, и немного даже преображали все это лицо с аккуратными выразительными чертами, правильным носом над седыми усами а-ля Валери. За несколько дней до своей свадьбы с Энн Вилли нанес ему в некотором роде визит вежливости, во время которого, впрочем, речь шла совсем о другом, – Гарантье горько сетовал на пошлость, в которой погряз кинематограф: на его взгляд, он слишком много внимания уделял существам из плоти и недостаточно – предметам, неодушевленному миру.