Текст книги "Цвета дня"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
– Придвинься поближе. Да нет же, всегда можно, если захочешь.
– Вот так?
– Вот так.
Слышны были колокольчики баранов высоко в горах и смех детей в долинах, и мистраль, казалось, из всех шумов выбирал те, которые было легче всего нести.
– Жак. – Да.
– Расскажи мне немного о себе. Я тебя не знаю. Мне о тебе ничего не известно.
– Да нет, все-таки кое-что известно.
– Может быть, основные вехи. Мне бы хотелось знать мелочи. Те, что как раз и важны. Давай поделись со мной. У нас даже не было времени рассказать друг другу о себе.
– Расскажи ты.
– Ну что ж. Прежде всего, я замужем.
– Ну, это – основные вехи, – сказал он. – Мне бы хотелось знать мелочи. Те, что как раз и важны.
Она тряхнула головой, уткнулась носом ему в грудь. Он взял ее лицо и долго целовал ее губы, как человек, отдающий лучшее, что у него есть.
– Вот видишь, – сказал он. – Впрочем, я считаю, нужно будет покончить со словами как средством выражения, общения. Нужно будет вернуться от них к поцелуям. Это действительно единственное цивилизованное средство выражения. Они говорят обо всем. Они не умеют лгать. И даже когда они пытаются, вы угадываете ложь, потому что туда невольно проскальзывает язык.
– Мне бы следовало остерегаться тебя, – сказала она. – Люди, которые говорят красиво, подобны профессиональным танцорам. Они безупречно танцуют вальс с кем угодно.
Он рассмеялся, потому что, помимо прочего, он в течение целой зимы был жиголо в казино в Экс-ан-Прованс, что позволило ему закончить свою учебу на юридическом факультете, не беря денег у матери. Она чуть больше укуталась в покрывало, глядя на долины Ментоны, с их гвоздичными террасами с симметричными и четко проведенными линиями, и на внезапное отражение солнца на стеклянной поверхности какого-нибудь парника, когда оно выходит из-за облака, и на белый пар поезда, пересекающего равнину. Ближе к Италии скалы становились суровее и отвеснее, и ничего не цеплялось к их склонам, ни дом, ни растения, а на море не было ни складки, и мистраль касался только неба.
– Возьми еще винограда, – сказал Ренье.
Он протянул руку, но в салфетке больше не осталось винограда, и он сказал:
– Завтра возьмем больше.
И тут же пожалел, что набросил эту тень на горы и долины. Он даже не решился прижать ее к себе чуть сильнее, чтобы не подчеркнуть того, что только что сказал. Она чувствовала себя испуганной не столько из-за того, что завтра он уезжал, сколько из-за того, что она не была уверена. Нужно было потерпеть, но она пыталась угадать, предвосхитить; она наблюдала за своим телом, грудью, животом, но это было абсурдно, было слишком рано, еще нельзя было знать. Но у нее все же была надежда. Она улыбнулась и положила руку на щеку Ренье и погладила ее, но эта ласка была предназначена не ему, так же как и эта улыбка. Ее лицо приняло немного виноватый вид – смесь триумфа и невинности, – и Ренье почувствовал себя заинтригованным и поднял ее подбородок:
– Что такое? Что ты от меня скрываешь?
Она тряхнула головой, не произнеся ни слова, спрятала свою надежду под ресницами, начала чрезвычайно внимательно застегивать пуговицы на своей блузке. Она никогда не пыталась переубедить его, заставить его отказаться; был лишь один способ изменить его – воспитать его ребенка. Был лишь один способ исправить его – родить от него сына и научить его не уезжать. Это все, что она могла сделать. Именно так мужчины в конце концов изменяются. По ту сторону трагической баррикады жены коммунистов, вероятно, впряжены в ту же невидимую работу, они сейчас тоже медленно, тайно созидают будущий мир в ушах своих сыновей. Вот нас-то ничто не разделяет, подумала она, и то творение, над которым тщетно бьются мужчины, выполним мы. Мы недостаточно любимы, чтобы удержать вас, но вы всегда оставляете будущее у себя за спиной, когда покидаете нас. И уже сейчас вы уходите с большим трудом, чем ваши отцы, вы колеблетесь, вы задаетесь болезненными вопросами, и мы будем продолжать, терпеливо, мягко, наш незаметный прогресс до тех пор, пока вы уже больше не сможете бороться с той нежностью, что просачивается в вас.
– О чем ты думаешь? – спросил он.
– Я? – переспросила она, сделав большие невинные глаза. – Ни о чем.
Она встала. Они собрали сумки и покрывало и начали спускаться. Было три часа дня, и первые туманы уже придавали оливковым деревьям на мысе их голубоватую мягкость. Она в последний раз подняла глаза к обрушившимся камням. Пройдет лет двадцать – тридцать, подумала она, и маленькие Эмберы из этой деревни с удивлением спросят себя однажды, кто эта старая сумасшедшая американка, что карабкается совсем одна, и это в ее-то годы, к этому недоступному уголку… Они вышли на дорогу на Горбио, пошли вдоль соснового леса, покрывавшего холм справа, против моря. Ниже, до самой виллы, уединенно стоявшей среди кипарисов, простирались оливковые деревья. Энн увидела два силуэта, двигавшиеся среди оливковых деревьев, между посеребренными верхушками, на которые она смотрела с большой высоты и которые сотрясались на свету от порывов мистраля, – двух мужчин, которые возникли на миг на опушке; на одном из них была белая шляпа; затем они исчезли среди деревьев; дорога быстро спускалась, миновала живую изгородь из шелковиц, развалившийся дом, фонтан без воды, заброшенный, со своей датой закладки в римских цифрах, весь покрытый мхом, снова шелковицы, на миг, очень далеко, мелькнули крыши Рокбрюна, белое пятно кладбища, затем, на повороте, деревня скрылась, и осталось лишь море и небо и оливковые деревья над густым нагромождением шелковиц, неподвижных в дуновениях мистраля, переплетенных, сухих, без единого шепота и местами, то здесь, то там, желтый крик мимозы.
IV
Было примерно три часа дня, когда, оставив Вилли одного, Сопрано начал взбираться на холм среди оливковых деревьев. Было жарко для этого времени года. Сопрано нес на плече куртку и спотыкался о камни и корни, чувствуя себя неудобно в лакированных туфлях и широченных брюках, которые задевали за кусты. Ему приходилось то и дело останавливаться и дожидаться барона, чтобы помочь тому перейти ручей или перебраться через груду камней: тогда он заботливо брал его под мышки и терпеливо вел. Денди шагал весьма бодро, несмотря на то что почва была размыта первыми весенними ручьями, спускавшимися с гор; котелок чуть съехал ему на ухо; барон опирался на трость, не обращая ни малейшего внимания на попадавшиеся на пути колючки: он, как всегда, оставался выше мелких будничных обстоятельств. Погода стояла прекрасная, и в воздухе царил покой, разве что мистраль вносил всюду вокруг себя легкую нотку нервозности: тень от облаков бежала по холму, и оливковые деревья быстро шелестели своими круглыми и посеребренные листьями, как новенькими банкнотами, – большие оливковые рощи, простиравшиеся во все стороны от его родного дома, всегда представлялись Сопрано, когда он лежал на спине в траве, подложив руки под голову, и ласкал взором бесчисленные листья, большой-большой грудой денег, огромным состоянием, которое ветер пересчитывал у него над головой. Он всегда тосковал по богатству, огромному богатству, подобному тому, что сейчас, казалось, пересчитывали у него над головой пальцы мистраля, – именно эта детская мечта подтолкнула его однажды эмигрировать в Америку. Когда его выслали оттуда и он вернулся на Сицилию, ему еще случалось подолгу прогуливаться под оливковыми деревьями с закрытыми глазами, слушая, как у него в ушах пересчитывает банкноты ветер, и он воображал, будто он не на Сицилии, а в банке, и кассир пересчитывает причитающиеся ему банкноты. Он часто думал о том, что бы он смог сделать, будь он действительно богат и волен поступать по своему усмотрению: для начала он бы купил барону «роллс-ройс» с водителем в ливрее и королевского пуделя – Сопрано понятия не имел, что бы это значило – королевский пудель, но эти слова, вычитанные им в одном киножурнале, очень ему нравились, ему представлялось что-то избранное и изысканное. Еще он бы мог водить барона по большим казино, в Сан-Ремо, Монте-Карло, садиться рядом с ним и смотреть, как он гордо, и глазом не моргнув, проигрывает, ко всеобщему восторгу, целое состояние. Наконец-то барон был бы на своем месте, живя в беспрецедентной роскоши в самых дорогих отелях, и он бы приглашал Сопрано к своему столу и, быть может, даже разрешил бы ему жить вместе с собой. Маленький сицилиец остановился и подождал своего друга, который шагал очень прямо, но как-то странно дергаясь.
– Вот, – сказал Сопрано. – Можно будет подождать их здесь.
Они были в нескольких метрах от дороги на Горбио, от нее их отделяли густые заросли шелковицы высотой под два метра. Ниже, очень далеко, виднелись долины Ментоны, горы Италии и все сияние моря и неба. Это было очень красиво. Сопрано подтянул брюки и довольно вздохнул. Он любил дышать. Ему было немного совестно наполнять свои легкие чистым воздухом – хотя он бы и не смог в точности сказать почему. Впрочем, не мог же он обходиться без воздуха. Вместе с тем он, как правило, сам того не зная, инстинктивно вдыхал как можно меньше, что, вероятно, и объясняло узость его грудной клетки. Но сейчас он дал себе волю. С жутковатой улыбкой он набрал в легкие как можно больше воздуха, затем почесал щеку, покрытую свежей щетиной. Его лицо помрачнело. Он на дух не выносил эту щетину. Ему было неприятно знать, что в нем есть вот такое вот. Чтобы утешиться, он повернулся к всегда чисто выбритому барону, которого было достаточно брить раз в день. Частенько Сопрано горько спрашивал себя, откуда же берется эта ужасная черная жесткая щетина, беспрерывно выступающая на поверхности его собственной персоны. Значит, она сидела в нем, тем хуже.
– Присядем. Время есть. Можно покамест выкурить сигарету.
Он усадил барона на ствол дерева. Жаль, что он взял его с собой. Барон был слишком нежной, слишком утонченной натурой для такого рода дел. Но иного выхода у него не было. Он попытался было оставить его в машине, на дороге на Карниз, куда специально спустился сегодня утром, но барон отказался. Он вышел из машины и самостоятельно вновь поднялся в виллу. Вот она – дружба. Что тут было сказать. Но это грозило стать обременительным и даже опасным. Ибо, учитывая состояние продвинутого опьянения, в котором находился барон, и речи быть не могло о том, чтобы заставить его бежать. А ведь как только дело будет сделано, лучше все же не слишком задерживаться в этих местах. Лучше все же как можно быстрее дать деру. Место было пустынное, но кто его знает, и пусть итальянская граница всего лишь в четверти часа езды, но достаточно одного телефонного звонка, чтобы вас там арестовали. Это было совершенно невероятно, но лучше действовать поживее. А барон не из тех, кто торопится. Что ж, подумал Сопрано, там будет видно. По своей природе он был оптимистом, и ясный и покойный пейзаж внушал ему доверие. Он вынул табак.
– А? Скручу-ка я себе сигаретку, – объявил он, подмигнув барону.
Он достал сначала револьвер, затем деньги, затем бумагу, снова засунул деньги и револьвер себе в карман – револьвер был великоват даже для его брюк, которые он всегда выбирал из-за этого широкие и с напуском, и несколько стеснял его движения – и скрутил себе сигарету. Он любил приятные житейские мелочи. Он закурил, вслушиваясь в покой и выжидая. Он вспомнил о Вилли, оставшемся в доме, и покачал головой: он так и не понял, отчего тому приспичило приехать. Это было очень неосторожно. Но это его дело. Главное – деньги у него в кармане, и он собирается честно выполнить свою работу, несмотря на все явные подозрения, которые выказал ему Вилли. У него был свой кодекс чести, да и потом, был ведь еще и Белч, с которым лучше не шутить. У Белча длинные руки. Достаточно длинные, чтобы отправить вас на Сицилию, достаточно длинные, возможно, чтобы вас оттуда забрать. Он спокойно курил. Барон сидел рядом с ним на том же стволе дерева. Он был багровее обычного. На его лице была привычная невозмутимость, но, казалось, ему стоило больших усилий сохранять ее. В его глазах было что-то такое, что в крайнем случае могло сойти за выражение. Некий огонек. Но это, наверное, всего лишь отражалось небо, тем более что глаза у барона тоже были синие.
– Вот они, – тихо сказал Сопрано.
Он не стал спешить. Времени было предостаточно. Пара возвращалась с гор, они только – только появились в конце дорожки. Пройдет еще с четверть часа. Сделав еще одну затяжку, он раздавил окурок о землю и встал. Он вытащил из кармана револьвер и подтянул штаны. Затем подошел к зарослям кустарника и стал ждать. Он выстрелит сквозь шелковицы, затем они, перейдя дорожку, спустятся к Карнизу с другой стороны от поворота. Он встал на цыпочки и огляделся. Затем дошел до поворота, удостоверился, что никто не идет навстречу, и вернулся к шелковицам. Он повернул голову к барону и подмигнул ему. Затем сжал в руке револьвер и чуть высунул голову над зарослями кустарника.
В этот момент барон и выстрелил.
Он был в двух шагах от Сопрано и выстрелил почти не целясь, просто направив оружие в его сторону. Сопрано дернулся назад и внезапно сел на землю, расставив ноги. Барон со смущенным видом стоял перед ним с револьвером в руке. Они смотрели друг на друга. Сопрано сделал ужасное усилие, чтобы понять, почему барон сделал это, но в голове у него стоял шум оливковых деревьев, видно было, как по ним скользила тень от облаков, и ему было трудно собраться с мыслями из-за этого мистраля, который все разгонял, так что у вас в конце концов начинала кружиться голова. Он по-прежнему сидел, опираясь ладонями о землю и пытаясь удержаться. На нем была рубашка с короткими рукавами, и его грудь казалась еще уже, а брюки еще шире. Вдруг у него мелькнула мысль, что барон, наверное, ранил его, может, даже серьезно. Возможно, он выстрелил, сам того не сознавая, машинально. Сопрано не хотел мириться с мыслью, что потерял друга. Но на его лице читалось такое непонимание и такой горький упрек, что барону стало жаль его. Он решил снова привести все в порядок. Он решил успокоить его, приведя в порядок окружающий мир, и в то же время спасти приличия, спасти честь.
Он склонился над Сопрано, обыскал его и достал у него из кармана скатанные в трубку банкноты.
Он даже пошел дальше и стал, мусоля палец, пересчитывать деньги, пока не почувствовал, что Сопрано полностью успокоился.
И действительно, Сопрано, похоже, понял. Его лицо просветлело, на нем выступило подобие улыбки; бросив на барона восхищенный взгляд, он попытался было что-то ему сказать, но раскашлялся и лег на спину. Затем он подумал, что барон, эта старая бестия, наверное, ранил его не так серьезно, как он решил вначале, потому что он почти не ощущает боли. Ему захотелось свернуть себе сигаретку, но по непонятной причине он отказался от этой мысли. Спустя какое-то время боль стала еще меньше, а затем и вовсе прекратилась, и его глаза стали как нельзя более спокойными.
Тогда барон повел себя весьма занятно.
Повернувшись спиной к телу, он быстро задвигал ногами, как это делают коты и собаки, когда стараются забросать песком или землей свои интимные следы. Затем он вышел на дорогу и принялся ждать. Влюбленная пара была в сотне метров от него. Когда они с ним поравнялись, барон обнажил голову и поприветствовал их. Он их поприветствовал, прижав котелок к сердцу и склонившись в глубоком поклоне, – в своем жилете, с усиками и пунцовым лицом, он походил на провинциального тенора, тщательно выводящего сентиментальную арию. Он склонился в таком глубоком поклоне на пути королевского кортежа, что чуть было не упал, и ему пришлось ухватиться за дерево, – и Энн сразу узнала этого денди и улыбнулась ему, и барон, прежде чем вновь вступить в борьбу за достоинство, еще какое-то время постоял, сняв шляпу перед сувереном. Затем он вернулся туда, откуда пришел. Он уступил противнику очко, но оно единственное, которым тот может похвалиться. Нужно было возобновлять борьбу и продолжать свой неизменный номер с кремовыми тортами, этими падучими звездами человеческого горизонта.
Он все-таки ощупал свой карман, дабы убедиться, что деньги по-прежнему там.
И возможно, это в конечном счете всего лишь клятва пьяницы, еще подумалось ему.
Быть может, он так и не сумеет до конца изображать свое презрение к суровому закону, наложенному на нас. Быть может, он так никогда и не сумеет полностью укрыться в бурлеске и абсурде, по-прежнему не давая выиграть у себя или победить себя какому-нибудь демону человечности. Быть может, он так и не сумеет до конца оставаться безупречным денди, и ему нужно будет вечно опускаться до какой-нибудь грязной земной работы во имя любви.
Он взял мешавшие ему скатанные в трубочку деньги, разделил их на две части и тщательно спрятал каждую половину в отдельный карман.
Очень трудно оставаться достойным, подумал он, вынимая монокль из жилета и вставляя его в правый глаз.
Но он был полон решимости стараться изо всех сил.
Так что спустя примерно полчаса барон весьма замечательным образом объявился на дороге, ведущей в Ментону.
Ребятня, очевидно, зло подшутила над ними, с жестокостью, которую, как известно, дети проявляют к пьяницам, – потому что он появился верхом на осле, сидя задом наперед и держа в руках хвост этого животного.
Впрочем, он вновь обрел все свое достоинство.
V
Все так же дул мистраль, долины просматривались до самого дна, где бурный поток пронизывался белыми вспышками, издалека говорившими о первых вешних водах вокруг камней; с порывами ветра с террас до вас долетали благоухающие ароматы, и вы шли в липнувшей из-за ветра к телу одежде и с морем на губах. Слегка запыхавшись, они спустились в Босолей к Паскалю, но у Паскаля стоял шум от жарившейся на кухне пищи и царила атмосфера паники, сопровождавшей главное событие – появление из духовки провансальской пиццы; Паскаль вынырнул из разбушевавшихся стихий, чтобы переброситься с ними парой слов, – весь белый и круглый в колпаке и с салфеткой вокруг своих подбородков, – и запросто заговорил с ними, помогая себе жестами и акцентом: ничто не действует на вас так успокаивающе, как средиземноморский повар. А закончив есть, они снова подозвали его и какое-то время не отпускали от себя, как будто он мог тут что-то сделать; они постарались как можно дольше не отпускать его от себя, и Паскаль разглагольствовал долго, с воодушевлением рассказывая им о розовом вине, и равиоли, и о чесноке; он поведал им всю правду о чесночном соусе и местном вине, честно, положа руку на сердце, часто конфиденциально понижая голос и оглядываясь, потому что он говорил это не для всех, а затем он умолк и взглянул на Ренье, который внезапно вспомнил, что Паскаль коммунист и что он знает, знает, куда отправляется его друг и почему; вот он тут перед ним со своими тремя видимыми подбородками и салфеткой вокруг остальных, весь круглый и небритый и неожиданно молчаливый, – они были в одном отряде в 1944 году, – и они, ни слова не говоря, пожали друг другу руки, быть может, в последний раз.
Мы вышли.
Ты сказала: он милый, этот Паскаль, и я сказал «да», и он почувствовал себя больным, и это даже было не из-за нее.
Мы отправились выпить кофе на террасе «Канеппа», – Энн позднее узнала, что оттуда открывается великолепный вид на старый город и порт и что это одно из тех мест в Монако, куда надо сходить.
Когда я буду покидать тебя в следующий раз, когда ты будешь уезжать в очередной раз: в Испанию ли, или в Абиссинию, или в Китай, или в Грецию, или чтобы освобождать луну, – когда мы будем расставаться в следующий раз, нужно будет сделать это в Париже, в метро, в толчее и сутолоке, у нас не будет времени заметить это, мы выйдем на станции «Шатле», вот и все.
Потом мы сели в автобус, направлявшийся в Ментону: он еще утром велел одному из Эмберов отнести свой чемодан на вокзал.
Автобус был белый и старый, тот же, на котором мы приехали сюда, не знаю, помнишь ли ты об этом.
Проезжая по дороге на мыс, мы подняли головы и увидели деревню и церковь, с ее двумя пальмами, но, к счастью, тут почти сразу был поворот.
Затем мы прибыли в Ментону – оставалось еще полтора часа, да и момент, в общем – то, был неподходящий, чтобы демонстрировать самолюбие, или чувствительность, или даже стыдливость, нужно было заниматься лишь главным, нужно было заниматься лишь самим собой, и со вчерашнего дня это был лучший момент, можешь мне поверить.
– Если возьмем такси, мы еще успеем вернуться в деревню. Он мог бы подождать.
– Мне все равно где, – сказала она.
Они пошли в гостиницу напротив вокзала. Так мы были совсем рядом, не надо было спешить. Нам дали сорок третий номер, на пятом этаже, с желто-зелеными обоями, на которых были изображены канарейки. Лифта не было, и мы поднимались друг за другом, вдвоем было не поместиться, мы сели на кровать. Вошел дежурный по этажу в зеленом фартуке и полосатом жилете, вид у него был потрепанный, жесты медленные, и видно было, что он к такому привык.
– Я забыл про полотенца.
Он положил полотенца на раковину, не став их вешать, чтоб были наготове, но это происходило очень далеко, в другом мире, это не задевало.
Он чуть спустил платье, оно соскользнуло с плеча, обнажив одну грудь, он улыбнулся.
Именно о ней буду я вспоминать в дни сомнений.
Я не хочу никого обижать, но этой я всегда отдавал некоторое предпочтение перед той, другой, не знаю почему. Она такая веселая, со своим розовым вздернутым носиком, мне нужно будет подыскать для нее имя.
Думаю, что буду звать ее просто Эмбер.
Затем в дверь постучали, и ты встал, чтобы пойти открыть, а я поправила платье, взяла свою шляпу и положила ее себе на грудь, в ожидании твоего возвращения.
Это служащий принес нам заполнить формуляры для вновь прибывших.
Я сел за стол и заполнил их, пока служащий ждал, а время шло, и оставалось уже только двадцать минут, и я вернулся к тебе так быстро, как только смог.
Затем я встал.
Я обнял тебя за плечо, но лестница была слишком узкой, и ты, как мне показалось, чуть резко убрала мою руку, но уже внизу я увидел, что ты плачешь, и мне стало лучше.
Я заплатил по счету, и мы вышли.
Он держал руку Энн в своей руке, но уже думал о своем чемодане; он быстро сжал ее руку, как бы извиняясь за то, что отпускает ее, и принялся шарить у себя в кармане в поисках багажной квитанции.
Мы вошли в здание вокзала, и мне пришлось тут же побежать за чемоданом, затем я вернулся, чтобы попрощаться с ней, но поезд был уже на подходе, а стоял он в Ментоне всего полторы минуты, и я почувствовал твою мокрую щеку и увидел у тебя за плечом носильщика в синей блузе, который улыбаясь смотрел на нас, держа руки в карманах, пока ты рыдала, и, по-моему, я ответил на его улыбку, как и положено между мужчинами, – из мужской стыдливости, что ли.
Вот я запрыгиваю в вагон, поскольку поезд уже трогается, она же сделала несколько традиционных шагов по перрону, он высунулся из окна и поднял руку, и она еще какое-то время шла, плача, по перрону, а он так и застыл в окне с поднятой рукой; и тому, что с подобной оригинальностью происходило между ними, было свое имя, это называлось Историей, это возвращалась История. Затем он вошел в купе второго класса для курящих, сел у окна и взглянул на пустое место, что смеялось напротив него, и на пять пустых мест, что смеялись вокруг, взглянул на небо, качавшееся на телеграфных линиях, и, стиснув зубы, остался торчать там, торчать, как вызов, в этом смехе и осмеянии всего и вся, в этой разверстой глотке, и дал себя проглотить, дал себя унести, дал лишить себя плоти и стал идеей, идеалом, представлением, абстракцией, но и это было необходимо принять, чтобы остаться человеком, и сомнение было в нем как единственный надежный союзник, как самое благородное движение человека вперед, путем проб и ошибок, в поисках своего завтрашнего дня.