355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гари Ромен » Цвета дня » Текст книги (страница 10)
Цвета дня
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:03

Текст книги "Цвета дня"


Автор книги: Гари Ромен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

– Папа рад видеть своего голубочка, – объявил он. – Представь меня своей подруге.

– Очень приятно, – сказала блондинка с сильным местным акцентом.

От всего этого исходила такая невинность, что Бебдерн едва не расплакался. Что касается Вилли, то он с серьезным видом раздевался, стоя посреди гостиной. Ему всегда шло электрическое освещение. На его смазливом личике курчавого мальчугана читалось сладкое предвкушение лакомства, какое обычно появлялось у него при виде конфет. Наверное, он был красивым ребенком с длинными мягкими локонами, подумал Бебдерн. Удивительно, в кого только не превращаются дети. Внезапно Бебдерну было видение, которое сродни delirium tremens:ему показалось, что в комнате одни дети. Они заняты тем, что произносят нараспев что-то вроде ам страм грами кладут в бутылку мух, муравьев, ногти, заливая это чернилами, в твердой уверенности, вероятно, что занимаются магией. Ни разу в жизни он не был свидетелем сцены столь смиренно трогательной, почти пронзительной, из-за желания вырвать у самой пошлой из реальностей признание в волшебстве. Айрис подняла к Вилли улыбающееся и абсолютно чистое лицо – а что еще может предложить человеческое лицо? Казалось, она играет в куклы и поэтому приняла подобающий случаю вид. Что до другой, то та, несмотря на все маменькины советы, явно была огорошена происходящим, чтобы хоть как-то отреагировать; в довершение всех бед она была очень светленькая и кудрявая, и перед Вилли снова возникло тошнотворное видение с зелеными пастбищами и бесчисленными разгуливающими по нему барашками, и он даже начал их считать, чтобы хоть как-то развлечься. Бебдерн какое-то время смотрел на этот Kindergarten, [23]23
  Детский сад (нем.).


[Закрыть]
затем прыгнул в сторону и укрылся за креслом.

– Нет, нет, не я, – завопил он фальцетом. – Не прикасайтесь ко мне!

Вилли удивленно взглянул в его сторону:

– Никто вас и не приглашает. Держитесь спокойно.

– У вас не получится, – провозгласил Бебдерн торжественно. – У Гитлера не получилось. Ни у одной полиции ни разу не получилось. Ни у Чингисхана, ни у инквизиции, ни у лагерей с принудительными работами ни разу не получилось. Оно остается чистым! Оно остается чистым! Его нельзя запачкать! Оно остается чистым это челове. лиц. чистым, хотя и непроизносимым!

– Надо же, взгляните-ка на это, – сказал Вилли. – Вы такое видели?

– Люди на земле – как сильный взмах крыльев. В этот миг я слушаю шум, который производят ваши крылья, Вилли, вот и все. Это тяжелый и плененный шум, но в этом-то и состоит его благородство.

У блондиночки было настолько простодушное и идиотское выражение лица, что она одна могла провалить все дело. Было ясно, что она впервые сталкивается с интеллектуалами – идеалистами. В какой-то миг Бебдерн заметил, как рука малышки Мур нежно гладит затылок Вилли.

– Хе-хе-хе! – торжествующе скорчился он от смеха. – Нежность, нежность, а значит, чистота! Очко в мою пользу!

– Да оставь ты в покое мои волосы! – завопил Вилли, который уже не в силах был вести себя по-мужски в окружении такой чистоты.

– Иероним Босх попытался до вас, и у него не получилось! – вопил Бебдерн. – Ни у гестапо, ни у диалектики, ни у Сибири, ни у реализма, ни у стахановского движения, ни у Форда, ни у Пикассо, ни у сюрреалистов, ни у кого не получилось. Оно остается чистым, полностью чистым, и никто ничего не может с ним поделать. Нет, бедный малыш Вилли, не тебе с твоей задницей преуспеть там, где потерпели крах Гитлер и «цель оправдывает средства»! Оно остается чистым, оно остается чистым!

Он прыгал вокруг кровати, показывая нос Вилли или тому, что оставалось от Вилли, похожий на маленького бесенка чистоты – а других и не бывает, – выскочившего из своей коробки, тогда как блондиночка, считавшая их пьяными, силилась всем своим видом показать, что она утонченная штучка и не раз видела такое на вечеринках, а Вилли тщетно пытался засунуть в бутылку ящериц и крысиные усы, змеиную кожу и чернила, и мышиные хвостики, и кроличьи лапки, и все это залить слюной; Сопрано по-прежнему не показывался, колдовства не было, и зло выглядело как маленькая кухонная спичка, пытающаяся бороться с адом чистоты. И у Вилли не то что не получалось не думать об Энн, а напротив, он все время о ней думал.

– Нет, Вилли, – жужжал Бебдерн. – Никакому угнетению это ни разу не удалось, никакому преследованию, ни концентрационной вселенной, ни материалистическому бреду. Подумайте, какие шансы могут быть у вас с вашей малюсенькой задницей! Вы ничего не докажете.

– Произведение искусства ничего не должно доказывать, – заявил Вилли с достоинством.

Он поднялся. Блондиночку внезапно озарило. Они наверняка экзистенциалисты. Она удивилась, что не догадалась раньше. Это ее настолько успокоило, что она тут же заснула.

– Вот видите, – ликовал Бебдерн, указывая на нее пальцем. – Она даже засунула большой палец в рот, прежде чем уснуть: невинность, показывающая вам рожки.

Вилли начало казаться, что вот-вот вернутся их родители и спросят, как это случилось, что они еще не спят. Айрис, сидя в кровати, как благоразумная девочка завязывала свои длинные черные волосы, и, быть может, это и вправду было благоразумием, и то, чего не знает о жизни детство, – ну что ж – нужно постараться это забыть. Он подошел к кровати, и Айрис улыбнулась и подвинулась, освобождая ему место.

– Я лягу спать на диване в гостиной, – сказал Вилли. – Я храплю. Пожелай спокойной ночи своему братику.

Он поцеловал ее в лоб.

– Вилли? – Да.

– Это правда, что ты собираешься вырезать меня в «Джульетте»?

Вилли просто остолбенел. Так она знала, но за весь вечер даже не обмолвилась. Она ему улыбалась, во взгляде – никакого упрека.

– Возможно, я еще не уверен.

– Неужели я действительно так плоха?

– Нет, я не могу тебе сейчас объяснить, это очень сложно…

Он позволил себе небольшую импровизацию. После ему будет лучше спаться.

– Энн – ревнива. Она боится меня потерять. Но это не единственная причина. Я еще не принял решения… Но ты знаешь, как она… – Он пожал плечами. – Она всегда жила в страхе перед соперницей, перед разлукой.

На эту ночь достаточно, решил он. Ему казалось, что он принял успокоительное. Бебдерн разглядывал его с явным почтением:

– Можешь это сделать, Вилли. Я не стану на тебя сердиться. Поступай как знаешь… Это ничего не изменит.

Бебдерн встал и прошел в гостиную с чувством, что он все же познал любовь. Он был раздосадован. Можно спокойно присутствовать при оргии, но не при сцене нежности, не при словах любви. Вот это было непристойно. Вот в этом было полное отсутствие стыдливости – мужской стыдливости, разумеется. Это было недостойно джентльмена. Вилли тотчас же к нему присоединился – он не хотел оставаться с малышкой наедине, – но Бебдерн надулся на него, и Вилли потащился к Гарантье проверить, нет ли у того виски. Он нуждался в обществе. Гарантье не спал. Он сидел в кресле, под лампой, с пледом на коленях, и читал. Вилли взял у него из рук книгу.

– Любовные сонеты, – констатировал он. – Петрарка, Так, так.

Но Гарантье вывернулся с привычной легкостью.

– Надо знать своих врагов, – объяснил он. – Весь мир не прав, что не читает «Майн кампф» и не принимает эту книгу всерьез. Это помогло бы избежать немало страданий.

Вилли пробурчал что-то непристойное. Рассвет начинал проникать в комнату, но в компании с Гарантье он напоминал сумерки. Вилли хотел было рассказать ему про Сопрано, но не решился. Об этом нельзя было говорить со взрослыми. А ведь Гарантье не казался совсем реальным, совсем земным, в нем, несмотря ни на что, было что-то призрачное и стилизованное. Он не раз помогал Вилли убежать, просунуть голову наружу, по ту сторону, в мир, полный силуэтов в цилиндрах и черных птиц, мир, где никогда не переставала играть скрипка Паганини; его присутствие звучало странной нотой, которая не запрещала мечтать. Вилли какое-то время наблюдал за ним, засунув палец в нос; серые краски, японская прядь, длинные тонкие пальцы – его легко было представить в бутылке, с Вилли, мухами, хвостом скорпиона, рыбьей чешуей, крысиными усами и всем, что требовалось. Бутылка была хорошо закупорена. Он встал, взял бутылку, вернулся в свои люкс-апартаменты. Бебдерн спал с открытым ртом, свернувшись калачиком на диване. Вилли требовалось общество. Решив спуститься к консьержу и провести ночь слушая истории, он вышел, унося с собой бутылку. Он встретил консьержа на лестнице – но он тоже не любил маленького Вилли.

– Выпьем по стаканчику?

– Мне очень жаль, месье Боше, я не пью. И я вынужден попросить вас не оставаться в таком виде в коридоре.

– А что, на мне кальсоны, – обиженно сказал Вилли.

Он вернулся к себе, какое-то время походил кругами по комнате с бутылкой в руке; если бы только можно было укрыться в мультипликационном фильме, то стало бы уже гораздо лучше. Был один персонаж, которого он особенно любил: Майти Маус – мышонок в золотом шлеме и облаченный в пурпур, который в последний момент всегда приходил вам на помощь на борту реактивного аппарата и который наказывал предателя и исправлял положение. Он проскользнул в спальню: Айрис спала в ореоле своих черных волос, распахнув объятия. Вилли заколебался, но никто не смотрел на него. Он взял ее руку, поцеловал ее, прижал к своей щеке. Энн, подумал он, Энн… Он почти сразу же заснул, и ему приснилось, что он улетает.

IV

Сам процесс одевания делал ее похожей на старательную девочку, и когда она, застыв, размышляла над чулком, по которому пошла стрелка, или когда, заведя руки назад, сражалась с застежкой бюстгальтера, или когда тянула вдоль бедер свои белые трусики, казалось, она добросовестно делает то, чему научила ее мать. Ее волосы свешивались то на одну щеку, то на другую, и он пытался увидеть одновременно и ее ноги, и ее носик, и ее щиколотки, и ее руки, и ее плечи и глупо улыбался всему этому, лежа на животе, пока она ходила взад и вперед по красным каменным плитам, на которых ее ступни оставляли запотевшие следы. Он смотрел и не верил, как талия может быть такой тонкой; и вот он уже чувствовал, что к нему возвращается рука, у него снова было две руки; бедра у нее были узкие и гибкие, как весенние ветви, когда их можно согнуть пополам и они не сломаются, и она заметила его взгляд, безмолвно и пылко умолявший ее, и подошла к нему, чтобы лучше прочесть то, что он говорит.

– Я тебе верю, – сказала она ему серьезно.

Но когда она оставила его одного и начала потихоньку одеваться, он не смог этого вынести, встал, подошел к ней и сначала раздел ее и только затем помог ей раздеть себя, пока снова не стало хорошо. И когда у него осталась только одна рука, он продолжал лежать, уткнувшись ей в шею, слушая воцарившийся покой. Затем он открыл глаза и увидел на склонах горы розовые, желтые и белые виллы, разбросанные, как остатки какого-нибудь празднества; он закрыл глаза и ощутил лбом и губами ее шею, и был еще мистраль, залетавший в окно с запахом мимозы, но он прогнал его и снова ощущал лишь ее живую шею своим лбом и губами, и уже было некуда идти.

– Жак.

– Да.

Она что-то сказала, он не расслышал что, и она заговорила снова, и он сказал: «Я люблю тебя» и уснул, затем проснулся; за это время они так и не пошевелились, ни один, ни другой, и он по-прежнему ощущал ее руку у себя на затылке» но виллы на горе были теперь совсем голубыми, подернутыми серо-голубой дымкой, и он видел ее профиль, лежал у нее на плече и видел ее профиль, – ее голова была слегка запрокинута назад, она курила сигарету, полуопущенные ресницы, очень прямой нос обрывался как раз тогда, когда собирался задраться вверх, – и он смотрел на два уголка губ, где жила ее улыбка. Он оперся на локоть и поцеловал ее волосы, и это поистине был один из тех моментов, когда у вас все есть.

– Завтра мы встанем, – объявила она. – Прогуляемся по деревне. Обещаешь?

– Обещаю. Нельзя держать все это при себе. It's Harding [24]24
  Здесь: это затруднительно (англ.).


[Закрыть]
,
как говорят англичане. У меня такое чувство, будто я захватил три четверти земного счастья. Мы прогуляемся. Это доставит им удовольствие.

– Почему?

– Они южане. Нужно, чтобы и им перепало. Все чесночные страны такие. В чесночных странах когда видят счастливых людей, то испытывают такое ощущение, будто и сами что-то приобрели.

– А в бедных бесчесночных странах?

– В бесчесночных странах когда видят счастливых людей, то чувствуют себя обворованными.

– По сути дела, ты ксенофоб, как и все французы, – заключила она. – Но в любом случае завтра нам нужно встать.

При одной только мысли об этом они еще сильнее прижались друг к другу.

– Мне бы хотелось навсегда остаться в Провансе, – сказала она.

Он вспомнил оливковые поля такими, какими их видишь из Бо, когда садится солнце и тени устремляются вниз, но взгляд отказывается уступить им равнину, и Франция – как рука, которую держат в своей руке и не хотят отпускать. В последний раз он видел их с Луи Жуве, а теперь вот Жуве умер, но пейзаж по-прежнему здесь, так что все в порядке.

– Я проголодался.

– Пойду посмотрю, что у нас есть, – сказала она.

Она встала, надела спортивный костюм и свитер, которые он ей одолжил, и он рассмеялся, увидев, как его белый свитер Королевских военно-воздушных сил на старости лет украсился двумя маленькими острыми грудями.

– Помочь тебе?

– Нет, все в порядке. У нас еще есть салями, козий сыр и салат из помидоров.

Они сели за стол, покрытый красной клетчатой клеенкой, не зная даже, утро сейчас или вечер, первый день или последний; когда они приоткрывали дверь, то находили на ступеньках пакет с продуктами, – сама домработница никогда не показывалась, ее предупредили соседи. Ну много ли найдется мужчин, которым повезло и они могут вот так жить, думал он иногда и тотчас старался не уступать и сохранить достоинство, которое состоит в том, чтобы быть счастливым вопреки всем законам жанра, сохранить достоинство свободного и непокорного человека; но вот однажды он услышал свои собственные мысли: как бы там ни было, я здесь лишь на десять дней, а это примерная продолжительность оплачиваемого отпуска, который полагается каждому французскому трудящемуся, меня, право, не в чем упрекнуть, это даже на пять дней меньше, чем оплачиваемый отпуск, на который все имеют право. Но осада продолжалась, это просто был голос всего пуританского и извращенного, пытавшегося таким образом испортить все источники здоровья, пытавшегося коварно похитить его достоинство, пытавшегося кастрировать его. Но все же ему пришлось прильнуть к губам Энн, и там он вновь обрел смысл своего благополучия и достоинство быть счастливым вопреки всем уловкам и проискам врага, вопреки всем силам обскурантизма и закабаления.

– Жак…

– Что?

– Спи.

– Пожалуйста.

Мои губы отлетели вместе с моими поцелуями, стертые, унесенные ими, погасшие. Едва касаясь, они ощупывают твою шею, и кто-то вздыхает, и я не знаю, ты это или я, кто – то – это другой, я не знаю, какой из двух. Мы – одно целое, у меня такое чувство, будто я почти один, и даже когда ты шевелишься, я чувствую не тебя, а место, где я кончаюсь. Твоя рука еще в моих волосах, но это забвение. Наши губы еще вместе, но рты наши уже больше нуждаются в воздухе, чем в поцелуях. От ночи исходит благоухание мимозы, и я пью его полной грудью – а ведь оно не ты. Моя рука еще касается твоей груди – но это ласка, недостойная ее. Однако я отказываюсь сдаваться. Отказываюсь заканчивать. Отказываюсь уступить законам жанра, нервам, сердцу, крови; закон может заставить меня уснуть, но ему не помешать мне видеть тебя во сне. Я жалею лишь о том, что мне не хватает таланта. Людям не хватает таланта. Ни у кого его никогда не было. Все, на что мы способны, так это заполнять музеи, возводить соборы, строить дамбы, сочинять симфонии: Петрарка, Шекспир, Данте, Фидий, Микеланджело… Скульпторы по камню! Но что же такое талант, если никто ни разу не воплотил его в поцелуе на губах любимой женщины? Подвинься ближе. Я знаю, ты не можешь, и все же придвинься ближе. Еще… Так. Ничего страшного: подышим потом. Вот так. Пусть теперь нам с тобой вдвоем будет недоставать таланта.

Жак…

Не зови меня. Не произноси моего имени. Можно подумать, нас двое.

Жак, ты все-таки уедешь?

Нет, дорогая. Я уже не еду, решено. Я спрячусь. Сменю имя, выберу другое, мирное имя, чтобы счастливо жить инкогнито, этакий псевдоним, чтобы любить, и отныне я буду откликаться только на это имя, и оно будет известно только нам двоим. Я не отвечаю больше на призыв: пусть себе орут. Меня здесь ни для кого нет, мои добрые друзья, и если меня будут спрашивать, вы скажете, что месье нет дома: он счастлив… Энн, цыпленочек мой, что я такого сказал, почему ты плачешь?

Оставь меня.

Ты сердишься на меня?

Не шути с этим. Я точно знаю, ты все равно уедешь.

Я объясню тебе. Объясню. Ты увидишь. Поймешь.

Нет.

Как нет?

Я никогда не пойму. Но это ничего. Когда нам выпадает счастье любить кого-то, нам почти всегда выпадает несчастье любить его таким, каков он есть. Тут ничего не поделаешь. Таков закон.

Ближе к середине ночи он зажег свет.

Она выглядела такой хрупкой и забытой, и казалось, будто вся она умещается в своих темных волосах. Там спали в тепле глаза, нос, подбородок, ухо.

Хотелось потихоньку вынуть их один за другим и поднести к своему лицу, прикоснуться к ним щекой, потрогать нос своим носом, нежно потеревшись, а затем положить на место так, чтобы не разбудить маму.

А на рассвете он снова проснулся, и улыбнулся ей, и опустил голову в том древнем жесте, который всегда подталкивает мужчину уткнуться лбом в то, что он обожает.

V

Он запер дом на ключ, и они спустились по двадцати ступенькам, что ведут на улицу Пи, миновали фонтан, пытавшийся скрыть свою фривольность под почтенным видом римских цифр, пошли по ступенчатой улочке, делавшей при каждом повороте каменный реверанс – при этом ступеньки подметали землю, как складки тяжелой драпировки. В нишах над дверями виднелись резные мадонны; они двигались вперед в тени улочки, прижавшись друг к другу, медленно спускаясь по ступенькам, и на каждом повороте им встречался неотступно следивший за ними синий взгляд моря. Возле фонтана спиной к стене стоял человек, на нем была белая панама, которая лишь подчеркивала синеватую тень его щек и странное отсутствие взгляда в глазах, казавшихся двумя щелями с застывшей жидкостью; в руке он держал пакетик с арахисом, откуда брал орешки и раскалывал их пальцами; сбоку от него стоял, прижимая к глазам бинокль, некий господин, одетый с величайшей элегантностью; трудно было понять, что именно он рассматривал: пейзане, остановившуюся на ступеньках и целовавшуюся влюбленную пару или какое-то знамение в небе. Они миновали их, и барон быстренько приподнял свою шляпу, а затем уже снова стоял, чопорный и безучастный, с изысканно изогнутой бровью, всем своим гордым видом как бы громогласно возвещая о выживании некоего бессмертного феникса – достоинства человека, стойкой чистоты его рук, отказа склонить голову перед унизительными и абсурдными законами – или о какой-нибудь другой подобной глупости. У Сопрано не было сомнений на этот счет. Разумеется, барон никогда не выражался открыто, но Сопрано все же был хитрее, чем воображал себе его друг. Он понимал, и все тут: для этого не требуется образования. Случалось даже, он возмущался той проповедью, которую барон непрерывно обрушивал на его голову, хотя тот ни разу не открыл рта. Может, он был расстриженным кюре. Сопрано, конечно же, был католиком, но не любил, чтобы ему вот так, с утра до вечера, читали мораль. Случалось также, он задавался вопросом, уж не является ли барон чересчур ловким сыщиком, подосланным итальянской полицией. Я его брошу, вот что я сделаю, решил он. Но от одной только мысли об этом его гнев разом пропал, и он бережно взял барона под руку:

– Ну же, пошли.

Барон выказал сопротивление. Он отказывался двинуться с места. Сопрано забеспокоился: похоже, он его обидел. Он даже струхнул: все же было не совсем ясно, кто он такой.

– Ладно, ладно, – проговорил он быстро. – Как хочешь. Только не потеряйся. Я буду ждать тебя на вилле.

Он нехотя оставил его там и принялся взбираться вверх. По дороге он пытался как можно лучше выстроить план действий. Он был в этом не очень силен. Его специльностью всегда было метко целиться, и только. Думали за него другие. Но с тех пор, как его выслали из Штатов, все изменилось. У него за спиной уже не стояла организация, подсказывавшая ему, кого, когда и как. Он должен был все делать сам, если хотел есть. К счастью, на сей раз это, похоже, было не сложно. Практически он мог это сделать в любой момент. Он мог бы сделать это и раньше, в проулке. Они оставили машину на Большом карнизе и через четверть часа были бы на итальянской границе. Но оставалось утрясти один важный момент, а для этого нужно было увидеться с главным заинтересованным лицом. Сопрано раздумывал, сколько ему можно запросить по-честному. Пятьсот тысяч франков? Шестьсот? Он не очень хорошо разбирался во французских деньгах. Было жарко, он снял куртку и кончиками пальцев чуть сдвинул назад белую панаму – он всегда боялся запачкать ее своим прикосновением – и снова стал карабкаться наверх, временами останавливаясь, чтобы подтянуть чересчур широкие, с напуском, брюки, из-за которых он выглядел еще более худым и маленьким, или же чтобы мечтательно окинуть взглядом средиземноморского жителя море и оливковые деревья, своеобразную смесь темно-зеленого и синего, – такими в конце концов сделались и глаза.

На каждом повороте им вновь открывался горизонт с морем и небом, которые, казалось, всякий раз раздвигали крыши и стены, чтобы добраться до вас, а над расположившимися каскадами террасами, над виноградниками и апельсиновыми рощами всегда виднелся замок; он возвышался надо всем, и ему решительно не хватало величия, и напоминал он вам не о десяти веках истории, а о десяти веках солнца и лазури.

– Это один из Гримальди, – сказал Ренье. – Все замки в крае – Гримальди, а все жители – Эмберы. Так удобнее для иностранцев.

Они миновали булочную. Над лавкой возвышался вырезанный из дерева розово-голубой ангел; подброшенный в воздух, он сильно напоминал ученика балетной школы в массовке Оперы. Булочник – в майке, с голыми руками и беретом на голове – курил сигарету. У него были белые волосы на теле и хитрые глаза.

– Привет, Эмбер, – сказал Ренье.

– Привет.

Булочник, сложив руки под фартуком, посасывал окурок и как знаток хорошего хлеба изучал Энн.

– Итак, похоже, вы нас скоро покидаете?

– Через несколько дней. Как говорится, такова жизнь.

– Это не жизнь, – сказал булочник.

Он не уточнил, что же это такое, но, сощурив глаза и не выпуская изо рта потухшей сигареты, посмотрел на Ренье с такой жалостливой иронией, что вышло так, будто он это сказал.

– Ну пока, – сказал Ренье.

Булочник едва кивнул им, он выглядел немного обиженным, как истинный сын Средиземноморья, который всегда чувствует себя лично задетым, когда кто-то, стремясь оправдать собственную глупость, плохо отзывается о жизни. Какое-то время он смотрел им вслед, затем бросил сигарету и демонстративно вернулся в булочную; Ренье ясно ощутил, что это не просто свидетельство того, что он возвращается к своим печам, но также, и главным образом, того, что сам Ренье решительно не едет в Корею. В деревне все знали про его отъезд и не одобряли его: были там и коммунисты, да и просто деревенские жители, которые ненавидят отъезды и у которых в руках слишком много конкретных вещей, чтобы бросать их здесь и бежать защищать идеи на другом конце света, где ничего не растет.

– Он, похоже, не согласен, – сказала Энн.

– Но у него, по крайней мере, есть право это высказать.

Улица Лафонтена заканчивалась поворотом, как бы подметая землю своими ступеньками в последнем каменном реверансе. Они вышли на церковную площадь, столь узкую из-за близко стоящих друг к другу четырех фасадов, что своей интимностью она больше напоминала интерьер; слева от паперти виднелся светильник и увядший букет перед мозаичной мемориальной доской, на которой жались друг к другу – чтобы всем хватило места – имена погибших солдат. Храм был совсем розовый, театральный, – этакая церквушка, долго жившая одной семьей с апельсиновыми рощами и мимозами; похоже, она была куда ближе Средиземноморью, чем небесам. Она так долго жила среди виноградников, что и сама стала веселым земным плодом, и Энн подумала о тех миссионерах, что проводят свою жизнь среди китайцев, из-за чего глаза у них делаются в конце концов раскосыми. Ренье обнял Энн за талию, и так – нисколечки не стесняясь – они и вошли: совершенно очевидно, что это была понимающая церковь, которой никакое из проявлений любви не было чуждо. Так они продвигались вперед по каменным плитам, среди позолоченных ангелов, святых, свечей, тонких колонн из искусственного мрамора, и от дурного вкуса все это спасал счастливый вид; они дошли до алтаря и какое-то время стояли, не шелохнувшись, и Ренье чувствовал у себя на губах ее волосы, и ее шею, и веки, и это был не самый плохой способ стоять перед алтарем. Из ризницы молча появилась пожилая женщина – седые волосы, черное платье, но в лице, среди морщин, та веселость, которой явно не страдают ханжи. Под мышкой у нее была корзина с бельем и мимозы. Она лукаво взглянула на сосредоточенную пару и, поскольку она была знакома с Ренье и знала, что тот язычник, заулыбалась и стала относиться к этому месту так, как делал это в своем воображении он сам, то есть как к месту прогулки, и ей доставило явное удовольствие прервать эту благоговейную атмосферу, на которую они не имели права.

– Ну что, месье Ренье, – прокричала она довольно громко, как бы показывая, что не считает, будто находится в церкви. – Прогуливаетесь?

А еще это было сделано для того, чтобы дать им почувствовать себя непринужденно, вызволить их из затруднительного положения и показать этим двоим, что недостаточно войти в церковь, чтобы оказаться в ней; и пока она ходила взад и вперед перед алтарем, как перед каким-нибудь углом в своем доме, складывая ветки мимозы у ног Спасителя с фамильярностью старой служанки, являющейся в какой-то мере членом семьи, она не переставая шутила с влюбленными, затем взяла несколько цветков из своей корзинки и протянула их Ренье:

– Для вашей дамы.

– Спасибо, мадам Эмбер.

– Они прекрасны, – сказала Энн. – Но вы уверены, что?..

Старуха искоса поглядывала на нее, наслаждаясь ее смущением и стеснением, довольная, что получает эту дань в виде робости.

– Ну же, берите, у вас они тоже будут хорошо смотреться.

– Как поживает господин кюре?

– Мне трудно сказать. Он колесит по окрестностям на мотоцикле, а вы сами знаете, сколько на дорогах машин, так что лучше не стану говорить вам, хорошо у него это получается или плохо. Скажу одно – он не в состоянии делать это медленно.

Она еще раз повернулась к ним, смеясь.

– Но вам бы следовало пойти на улицу, в сад, – крикнула она. – Там вам будет лучше. Оттуда красивый вид, к тому же там есть апельсиновые деревья.

Это было сказано без иронии, просто требовалось, чтобы каждая вещь была на своем месте.

– Можно?

– Конечно. Впрочем, сад принадлежит общине.

Они пересекли ризницу. Сад был совсем маленький, расположенный на террасе, и казалось, будто он цветущей веткой тянется от церкви. Он стремился навстречу горизонту и как бы касался его, сводя пространство к человеческим пропорциям; он был здесь как горстка земли, красок и неба и свидетельствовал о вере, которая ничем не обязана страху и принуждению, а попросту является прекрасным земным плодом среди других плодов, ветвью среди других ветвей. Сад возвышался над деревенскими улочками, и вы слышали цокот копыт ослов и мулов и видели синее-синее море – такое синее, каким ему и полагалось быть, каким ему приказано было быть раз и навсегда, – и горизонт, который распахивал вам свои широкие объятия, как бы желая поймать вас; на юге же была гора, оставлявшая лишь маленький кусочек неба – как выступающий кусочек уха. Стоило наклониться, и перед вами вновь представала деревня – несколько кипарисов, указывающих на местожительство людей зажиточных, полукруг расположившихся на террасах домов, старые серые и молодые розовые стены вокруг фруктового сада, где росли лимонные деревья, мимозы и кусты помидоров, – а стоило поднять голову, и перед вами, конечно же, вновь представал замок: анфас, в три четверти и в профиль. Свою свежесть и благоухание воздух брал у моря и цветов, и Ренье, с тех пор как уединился в деревне, так к нему привык, что уже не ощущал его вкуса. Но сейчас он почувствовал его с новой полнотой и свежестью. Присутствие Энн, ее рука в его руке, спасали мир от износа. Все снова было в первый раз, – все, что его взгляд износил до дыр, все, что уже давным-давно перестало откликаться. Внезапно к нему вновь вернулся смысл стольких – уставших и как бы стертых привычкой – знаков: знак птиц, знак цветов, знак синего и знак розового, – и, возможно, банальное есть не что иное, как отсутствие любви. Да вот хотя бы эти брошенные под пальмой лопата, кирка, тачка – присутствие Энн, казалось, коснулось и их, и они стали дружеским знаком, и если он еще мечтал, если в этот самый момент он мечтал распространить свою радость любить и покой этой французской деревни на всю землю, то просто так бывает, когда вам не хватает слов, чтобы высказать свою любовь. Праведное небо, южное небо, милое небо Франции, а ведь пора уже покончить с этим экстремизмом души, с этой любовью к вещам, раз и навсегда высеченным в мраморе, и к окончательным завоеваниям, пора уже наконец-то узнать свое измерение и то земное терпение, которое и составляет весь секрет крепко сработанных произведений и удачных пейзажей. Пора перестать делать из своей любви крестовый поход, а из своего нетерпения – угнетение. Пора перестать искать чистоту в изнасиловании, а товарищество – в смерти. Пора познать то, на что я так пристально и давно смотрю, пора сделать так, чтобы в моем сердце воцарились цвета, которые я защищаю. А еще пора принять все, что кончается и что длится так мало, поцелуи и тела, наше физическое наслаждение, и не пытаться больше продлить его, наконец-то научиться любить. Не просить больше мою к тебе любовь раздавать башмаки всем детям Испании, пора наконец быть французом, Пора наконец понять, что величие Запада в том и состоит, чтобы чувствовать себя виноватым: цивилизация, достойная человека, всегда будет чувствовать себя виноватой перед ним, и как раз по этому признаку ее и узнают. А главное, главное, праведное небо, южное небо, маленькое небо Франции, пора перестать делать из тебя абстракцию, пора перестать делать абстракцию из моей страны, из моей любви, из всего, к чему бы я ни прикоснулся, пора мне защитить себя, пора перестать выпрыгивать из своей телесной оболочки, не дать утопить себя идеологическому потоку, не дать победить себя чуме абстракций – этой главной болезни века, пора просто быть! Пора прекратить вызывать своих внутренних демонов на бой под открытым небом и не отправляться раз за разом на завоевание абсолюта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю