Текст книги "Чародеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Но опишем самое существенное.
Между бревнами бани, ниже отверстия, через которое я подсматривал, я проделал другую дыру, расположенную на соответствующем уровне; я предварительно и со всей тщательностью измерил ее диаметр на себе самом, чтобы какое-нибудь губительное сжатие, или заусеница, или заноза не повредили мне. Затем я добыл на кухне гусиную кожу – жирную, маслянистую, – которую прилепил на внутренний край дыры и за которой бережно ухаживал, смазывая растительным маслом, болгарским бальзамом или салом, и стал ждать, когда Терезина отправится в парилку. Момент настал, я занял свою позицию – взгляд прикован к наблюдательному отверстию, остальное в другом месте, – я, как охотник, ждал появления в жарком тумане моей обожаемой жертвы. Наконец, когда мое вдохновение расправило свободные крылья, я не мог больше ограничиться только действиями глаза, я вошел в нижнюю дырку и осторожными движениями вперед и назад вознесся на небо, потому что это один из редких и, может быть, единственных в жизни случаев, когда на небо нас возносят демоны.
Эти действия наложили на меня глубокий отпечаток.
Я хочу сказать, что с тех пор созерцание бревна, жирной гусиной кожи и даже живого и упитанного гуся производят на меня бодрящее и немедленное действие; здесь проявляется «рефлекс Павлова», как называет это наука. Признаюсь, что, когда какая-нибудь дама нежно отказывала мне и по каким-то причинам мне не хватало сил войти в необходимое состояние поэтического вдохновения, я до преклонных лет делал так: закрывал глаза и, сжимая ее в своих объятиях, представлял бревно, гуся или даже сало, с неизменно волнующим и скорым результатом. На самом деле в этой сфере не играли никакой роли ни физическое строение партнерши, ни то, что она могла вам предложить; имело значение само по себе качество переживания.
Я еще долго предавался бы своей любви с баней, если бы не одно досадное происшествие, прекратившее счастливые минуты, которые я переживал, стоя в снегу за избушкой. Как все любовники, которым помогает случай, я позабыл об осторожности. Дыра, проделанная в бревнах, была глубокой, но все же недостаточно, и мои усилия сделали ее сквозной.
Однажды произошло неизбежное. В это дело вмешалось и невезение, потому что я хоть и был из племени жонглеров, но совсем не старался достигнуть совершенства в меткости, наоборот.
В тот день Терезина находилась ближе к стене, чем обычно, в двух аршинах от меня. К несчастью, когда горячие волны застилали мне глаза и я сдерживал стоны, но не сдерживал ничего другого, Дуняша, прислуживавшая госпоже, наклонилась, чтобы натереть губкой, пропитанной благовониями, спину Терезины. Ощутив, без сомнения, какие-то удивительно близкие глухие толчки или, может быть, то, что она приняла за прерывистое дыхание лошади, пущенной в галоп, она повернула голову в мою сторону.
Оказалось, что в этот момент я не только проник внутрь, но еще и достиг самого большого счастья мужчины, исторгнув из моих глубин все, что Создатель туда поместил, чтобы утвердить наше царствование на земле. И Дуняша, конечно же, увидела дьявола, у нее даже не было времени выразить свое удивление, потому что ей в глаза попало то, что должно было попасть совсем не в глаза.
Я избежал позора при публичном изобличении моего свинства только благодаря присутствию духа. Испустив жуткий вопль при виде демона и стерев его гнусную печать, Дуняша бросилась вон, как ведьма. Она навалилась на меня всем телом, колотя кулаками, а я, с закрытыми глазами, с мудрой буддической улыбкой на губах, плавал в состоянии высокой философской безмятежности. Она схватила меня за волосы, пиная ногами, и потащила к госпоже. К счастью, перед лицом опасности я пришел в себя и успел угрожающе прошипеть:
– Если ты меня выдашь, я сразу расскажу всем, что ты делаешь с Колькой в столярной мастерской каждое воскресенье. Я все видел.
Так я избежал худшего, но Дуняша не могла держать язык за зубами и несколько дней спустя сообщила хозяйке, что барчук по наущению дьявола подглядывает за ней в бане через дырочку. Она не сказала о другом отверстии, боясь моей мести. Но Дуняша, дрянь, просчиталась. Она сама призналась, качая головой и тяжко вздыхая, что итальянка, вместо того чтобы призвать в свидетели своего бесчестия всех святых, прыснула со смеху, и в течение нескольких часов, пока ока бегала из комнаты в комнату и разыскивала меня, ее смех, который я часто заставляю звучать в своих ушах, когда хочу оживить ее присутствие, раздавался во дворце Охренникова.
Она нашла меня в небольшом музее естественной истории, где я собирал минералы, бабочек и сухие листья; я кормил морских свинок, которых мне подарил синьор Уголини и которых привозили в Россию из Самарканда татары. Терезина занималась своим туалетом – в тот вечер она должна была сопровождать отца на пьесу Мольера, поставленную дворянами у одного из братьев Орловых, – когда Дуняша между двумя шпильками сделала свое признание. Я увидел, как Терезина показалась в моем убежище – в великолепном платье, украшенном рубинами, жемчугом, сапфирами и изумрудами, которые отец изготовил в Лейпциге (лживые притязания тамошних подделок мог изобличить только глаз эксперта). Именно с помощью этих камней Калиостро произвел глубокое впечатление на кардинала де Рогана, добиваясь его покровительства, но добился, как известно, лишь результата, досадного для трона Франции. Копну волос Терезины еще не постигла мучительная участь – превратиться в сложное сооружение прядей и локонов, как того требовала тогдашняя мода, и волосы свободно падали ей на плечи, с которыми только по случайной и жестокой несправедливости были разлучены мои руки и губы. Улыбка еще жила на ее устах, когда она остановилась около меня, но во взгляде ее и на лице постепенно стала проступать заботливая серьезность, в которой я, однако, не заметил ни капли упрека. Дуняша стояла в стороне и пальцем подавала мне знаки, которые в вольном переводе на современный русский язык можно передать примерно так: «Получай!» Я стал пунцовым и опустил глаза. Терезине шел семнадцатый год, мне было тринадцать лет и несколько месяцев. Наступило долгое молчание, нарушаемое только гудением огня, в котором из-за стыда мне слышались иронические нотки.
– Дуня сказала, что ты подсматриваешь через дыру в стене, когда я голая.
Мне нечего было ответить, оставалось только молча страдать. Однако я начинал испытывать некоторое удовлетворение: наконец Терезина увидит во мне мужчину.
Она медленно опустилась в кресло, безотрывно глядя на меня.
– Послушай, Фоско, это важно. Надо, чтобы мы были братом и сестрой. – В тоне, с которым она произнесла эту фразу, было что-то настолько категоричное, что мои глаза наполнились слезами. – Для этого нужно, чтобы ты привык видеть меня голой; тогда ты не будешь придавать этому значения. Тебя разбирает любопытство, и все. Увидишь меня тысячу раз – и больше не будешь об этом думать. Итак, начиная с сегодняшнего дня ты можешь видеть меня голой когда вздумается. Но не подсматривай больше через дырку – это нехорошо. Приходи в мою комнату. Вот так.
После этого она встала, подобрала хвост своего платья и вышла, высоко подняв голову, гордясь, что вела себя со мной как зрелый человек, опытная мать.
Я остался стоять разинув рот.
События приняли удивительный оборот, сулящий мне неслыханные наслаждения, словно в дело вмешалось Провидение, впрочем непохожее на то, какое описывают благочестивые молитвенники. Признаться, я никогда не чувствовал себя более верующим, чем в тот момент.
С этого дня моя жизнь стала великолепной мукой. Я входил в комнату Терезины, когда она одевалась или раздевалась, устраивался в кресле и наблюдал за ней – либо с безразличным, либо со слегка критическим выражением лица, приличествующим для осмотра, единственная цель которого – объективное изучение предмета. Иногда будто бы в том, что я созерцал теперь сколько угодно, не было для меня ничего нового, будто бы утомившись, я небрежно брал в руки какую-нибудь книгу и делал вид, что поглощен чтением, а сам со вниманием хищной птицы бросал косые взгляды, подгадывая момент, когда Терезина, наклонившись за серьгой или надевая мягкие туфли, явит мне одну из тех сторон мира, воспоминание о которых душа моя хранит по сю пору.
Об этих неприличностях среди слуг ходили пересуды, горничные качали головой и закатывали глаза, но дерзкое поведение барыни и барчука относили на счет итальянских нравов. Сегодня я спрашиваю себя, не было ли в том методе, который Терезина выбрала, чтобы между нами установились отношения брата и сестры, какой-нибудь изощренной хитрости и не испытывала ли она сама, дитя венецианского карнавала, восхитительного волнения, наказывая меня таким способом.
Глава X
Я скоро почувствовал, что Терезина несчастлива. Она ненавидела дворец Охренникова, где все свидетельствовало о бедности богачей, лишенных теплой задушевности, легкости, беззаботности; в поисках величия, характерных для убожества, они строили высокие дома с недосягаемыми потолками. Еще я смутно ощущал, что в ее отношениях с мужем существует какое-то отторжение, натянутость, даже страсть, но страсть наизнанку, сотканная из злобы, которую отсутствие любви разжигает из своих береговых огней; эти чувства принимали характер борьбы, в которой я ничего не понимал, но знаки которой постоянно видел: у Терезины это было что-то вроде постоянного вызова, доходящего до провокаций, у отца – ирония и снисходительно-равнодушная терпеливость (самолюбие умеет защититься от страдания и душевных ран).
Тогда зачем же она вышла замуж за человека, которого не любила? В Венеции при выборе супруга для дочери с нею не советовались; и все же мне кажется, что Терезина была не из тех, кто смиренно принимает мужа, которого ей предложила семья. Она была своенравна, непокорна, способна на любые выходки; напрасно я пытался понять, какое принуждение заставило ее отправиться в Московию с человеком, репутация и везенье которого не могли прельстить ее или произвести на нее впечатление. Быть может, это была страсть к приключениям, тяга к путешествиям, характерная для итальянцев, или детское любопытство, или потребность освободиться из-под семейного гнета. Ни одно из этих, объяснений меня не устраивало; я плохо понимал, что привлекательного было для этой птички в русских снегах.
Для разногласий между отцом и Терезиной существовали и более веские причины, помимо слишком интимных, которые открылись мне постепенно, не сразу. Они касались занятий Джузеппе Дзага, который с трудом переносил озорство молодой женщины и ее насмешливо-презрительное отношение ко всему, что принимало видимость могущества, тайны и неизмеримой глубины. Терезина имела с земным естественные и счастливые отношения и не верила ни в какое небо, кроме неба венецианского карнавала, и ни в какой ад, кроме земного ада нищеты и страдания. Но Знание, к которому отец считал себя причастным, требовало благоговения, а иначе оно не могло проявляться и действовать; излечения по психологическому методу не совершались, если в них не верили, и нельзя было мысленно призвать Рок, если вокруг хихикали. Потустороннему нравятся тени. У Терезины теней не было, разве что солнцу удавалось выманить у нее одну – ее собственную. Все в ней было ясным и улыбчивым; жизнерадостность несовместима с могильными глубинами. Из этого, конечно, можно сделать вывод, что Терезина была поверхностна и что в ней жили легкость и беззаботность, не свойственные надежным произведениям, но придающие остроту недолговечному. Но с таким же успехом можно упрекать воду за то, что она прозрачна, или обвинять журчание источника в том, что камни интересуют его только потому, что отражают эхо.
Терезина, Анна-Мария-Терезина Маруффи, была внучкой Сципио Маруффи, знаменитого исполнителя ролей Панталоне, Капитана, Бригеллы; родители умерли во время эпидемии чумы, когда девочке было пять лет. Ее приняла к себе труппа Портагрюа, и до замужества у нее не было другой семьи, кроме бродячих артистов, которые разъезжали по полуострову, не появляясь в южных городах, где для женщины играть на сцене считалось неприличным. Портагрюа, который умер в девяносто два года во время представления «Арлекин у Бригандена», обожал девчушку. Не только род занятий обрекал его на путешествия; постоянные перемещения были необходимы, чтобы скрываться от блюстителей нравственности, которой постоянно бросали вызов критический, язвительный склад его ума и вольнолюбивый характер. Гольдони сказал о нем, что «этот парень упорно отказывался платить дань несчастью». В ответ Сципио написал отцу итальянской комедии: «Несчастье – бездарный персонаж, эту роль ему то и дело подсказывают сильные мира сего, князья, правительство и Церковь. Основной автор текста – всегда Церковь». Терезина, вероятно, унаследовала от этого buonuomo (так Венеция называла просто хорошего человека) его ужас перед подчинением и послушанием и способность рассматривать жизнь как восхитительное развлечение с мучительными и порой жестокими антрактами, которые приходится пережидать. Настолько же мало соответствовала она условиям, в которых отец раскрывал свои дарования, и так же мало – серьезности и тайне! Молодая госпожа не питала уважения к Секрету Третьей Пирамиды, к опасным силам, которые знаменитая Hiérarchie des Rose-Croix [4]4
Иерархия розенкрейцеров (фр.). Здесь и далее – аллюзия на масонскую тематику.
[Закрыть]даровала посвященным, к Треугольнику Иезекииля и ко всем прочим принадлежностям потустороннего мира, откуда отец черпал столько эффектов для поддержания авторитета у клиентуры, и Терезина фыркала от смеха, когда говорили о бессмертии. К миру и его пошлости она относилась плутовато и по-родственному, что встречается у людей из народа, живущих в полной нищете, но неприятно поражало в приличном санкт-петербургском обществе, более питающемся от духа, чем от корней.
Нет никакого сомнения, что отец совершил ошибку, женившись на Терезине, и что они не были созданы друг для друга. Джузеппе Дзага страдал от этого тем более, что питал к молодой женщине любовную страсть, проявляющуюся с большим пылом, такая привязанность напоминала безнадежные усилия опытных мужчин, которые, увлекаемые течением времени, цепляются за какой-нибудь молодой стебель тростника, – это всегда жалкое зрелище. Я тоже страдал, не только из-за любви к Терезине, но и потому, что обожал отца; не было ничего более тягостного, как видеть его в роли мольеровского старикашки. Когда до меня, в свою очередь, добрались ржаные кинжалы старости, я ограничился тем, что стал искать любви у воспоминаний, а наслаждений – у проституток; и любовь, и наслаждение ладит между собой, а если их сумма не равна счастью, то нужно утешиться, думая, что главному свою жизнь не посвятить.
Глава XI
Купец Охренников построил для себя пышное и торжественное жилище; казалось, от этой помпезности отяжелели сами камни. Дворец, как говорили среди слуг, желая угодить хозяевам, вмещал в себя двадцать основных комнат, к которым прибавлялось множество комнат, укромных уголков и клетушек разного рода, предназначенных для прислуги; они составляли наиболее оживленную часть помещений. В этих комнатках часто размещались приезжие гости, все – более-менее таинственные лица, в большинстве своем итальянцы или немцы, сбежавшие из своих стран по причинам, которых отец и сам не знал и о которых никогда не выспрашивал. Речь шла о людях, пришедших по рекомендации той или иной масонской ложи, членом которых отец был. Таков был и доктор Шарах, обвиняемый курфюрстом саксонским в «заражении умов воображаемой субстанцией на основе идей, которые толкают честных людей к безумию и подстрекают к отрицанию княжеской и божественной власти». Я цитирую здесь указ о его заключении в кандалы, который до сих пор хранится в архивах Вольсбаха. Его обвинили в возбуждении восстания против налогов в Саксонии в 1775 году. Это был обращенный еврей, которого отец выдавал за графолога; тогда графология как наука только начиналась, но Шарах, вопреки своей воле вынуждаемый ею заниматься, в конце концов и вывел ее первые незыблемые правила. Мы обнаружим их изложение в «Трактате о руке», который он напечатал в Мангейме по возвращении из России, до того, как вскоре умер в тюрьме, где сидел по обвинению в «демократических действиях». Это был человечек тщедушный и подвижный, как мышь; его тревожные глаза беспрестанно шныряли туда-сюда словно в поисках выхода; казалось, он обмирал со страху. Отец много с ним повозился, прежде чем избавил от любопытного своеобразия его речи. Неизвестно, под воздействием какого влияния он находился или чем был одержим, но он поминутно, кстати и некстати, произносил слово «свобода», и, разумеется, большинство неприятностей было у него из-за этого. Отец влепил мне одну из редких пощечин, которые я когда-либо получал от него, потому что я не мог удержаться от смеха, слушая, как Шарах говорит. Никогда после я не видел существа, которым управляла неведомая внутренняя сила; она принуждала его безостановочно повторять опасное слово, произнесения которого он, однако, изо всех сил пытался избежать. Это выглядело так:
– Не оказали бы вы мне любезность свобода свобода передать перец свобода свобода свобода свобода благодарю свобода вас.
После этого случая отец, несомненно сожалея о своей горячности, заглянул ко мне в комнату, где я томился. Он объяснил, что некоторые люди, тревожные по своей природе, беспрерывно думают о каком-нибудь слове, которое ни в коем случае нельзя произносить, и, несмотря на это, они его постоянно произносят – потому что они все время думают о слове и потому что действует необычайная концентрация внимания.
Джузеппе Дзага удалось избавить великого невротика от навязчивости с помощью нашего дворецкого Осипа, которому было поручено втыкать булавку в руку немца всякий раз, когда он изречет роковое слово. Тем не менее результат был таков: наш мученик свободы стал изъясняться таким способом, который не помешал нам с Терезиной давиться от хохота.
– Добрый день, молодой человек, ай! ай! – говорил он. – Рад ай ай ай! вас видеть ай!
Шарах за несколько дней до возвращения в тюрьму родной страны перешел обратно в иудаизм, решив, наверное, что ему уже нечего терять.
В комнатах четвертого этажа жили и некоторые из тех людей, которые казались потерянными на земле, чужими для всех и для себя самих, существующих вне времени и пространства. Я часто встречал их в доме, мне всегда казалось, что они предназначены совсем к другой жизни, более легкой и благоприятной, и что они появились среди нас по какому-то небрежению или упущению Рока, крупного поставщика игрушек. В минуты мечтаний, которые я до сих пор называю «лавровские минуты» – в честь лесов, где я вырос, был посвящен в тайны невидимого, но населенного многими существами мира и приобрел столько друзей, я представляю себе Рок, Полишинеля, который как мог старался не доводить свою склонность к комическому до трагедии, исчерпав, наверное, без остатка весь свой репертуар. В другие мгновения – я подробно рассказал о них в другом месте – я видел его в образе обезьяны-божка, неспособного различить проделку и розыгрыш; от резни, страдания и террора. На вершине этой пирамиды из шуток и фокусов уже нет различий между смешным и ужасным; чувствительность растворилась где-то среди веревочек, механизмов и мастерских приемов, которые всегда одни и те же, идет ли речь об уморительной шалости или о кровавой трагедии. Это вопрос исключительно пропорций, значения, которое придают «разлитому маслу». Я пытался не осознавать этого по соображениям гигиены; жизнь и смерть, жестокость и смех казались мне искусством для чьего-нибудь искусства.
В результате когда я входил в одну из таких комнатушек, то часто заставал там персонажей, которые словно были созданы для того, чтобы тешить других людей, показывая несчастья и неудачи своей собственной жизни. Вспоминаю о теноре Джулио Тотти, он уже не довольствовался красотой своего голоса, но ссылался на красоту идей, забывая, что таким способом не извлечь страстные трели basso profondo [5]5
Глубоким басом (ит.).
[Закрыть], не вызвав при этом рвоты, что и случилось с ним в Турине во время голодного бунта 1770 года. Семья Санчес из Испании, музыканты-карлики, приехавшие в Россию после провалов при всех наиболее просвещенных дворах Европы, где уже приживалось понятие «хорошего вкуса», рокового для карликов и шутов… Английский астролог Перси Келлендер, старик с тонкими чертами лица, на котором одиноко выступал огромный, крючковатый нос, был вынужден покинуть Вену после того, как открыл на небе новую звезду, звезду «свободы народов», и провозгласил «конец всем власть имущим»; жена и сыновья поместили его, как слабоумного, в Бедлам. Его вызволило оттуда лишь заступничество лорда Дерби, который подчеркнул перед Питтом, что таким способом несчастье стремилось сохранить в безопасности сильных мира сего, их покровителей…
Терезина проводила целые часы в компании этих мечтателей; она лила слезы над рассказами об их язвах и ранах и заявляла мне, что однажды народ возьмет их под свою защиту. Народ был для нее тем же, чем были для меня лавровские дубы: заколдованным лесом, способным на любые превращения, который ждал только благодатного порыва ветра, чтобы пораженным злой судьбой вещам вернуть их настоящий облик – облик радости и счастья.
Что же касается меня, то я, немного ревнуя, находил этих канатоходцев забавными, но неопытными: они не умели проявлять в нашем деле сноровки, которая нужна иллюзионисту, чтобы играть с огнем, не беспокоясь о галерке, а ведь публика перестает развлекаться, как только чувствует, что огонь может перекинуться за рампу.
Это было в одной из таких «проходных», как их называли, комнат, где я находился с Терезиной, когда услышал из уст некоего молодого швейцарца, что отец приютил у себя слова «свобода, равенство, братство», соединенные друг с другом наподобие святой и нераздельной троицы. Молодого человека звали кавалер де Будри, он преподавал французский язык в Царскосельском лицее, где обучались лучшие из русской молодежи. Он читал нам письмо своего брата, который сообщал о парижских новостях.
Лишь многие годы спустя, пробегая глазами книгу господина Жерара Вальтера, опубликованную в 1933 году в издательстве «Альбен Мишель», я узнал, что кавалер де Будри в действительности был Давидом Мара, или Маратом, братом известного поставщика голов на гильотину.
Терезина выслушала его молча. Ее лицо было безучастным, но стало до странности бледным. Я услышал, как она сказала почти шепотом:
– Окажите любезность, господин де Будри, перечитайте эти три слова, пришедшие к нам из Франции.
– Свобода, равенство, братство, – повторил молодой преподаватель, немного смутившись, так как не разделял идей своего брата, был благомыслящим и осторожным в суждениях.
Реакция Терезины поразила меня. Она разразилась рыданиями и убежала. Несколько дней я не мог сказать ей ни слова: можно было подумать, будто она боится, что чья-нибудь речь спугнет волшебное эхо, звучавшее всегда.
Большинство этих посвященных прибыли из других мест – слова «другие места» часто вызывают в моей памяти самые отдаленные планеты, – они пользовались гостеприимством отца, чтобы забыться или перевести дух. В них была общая черта – они присваивали мысли, как принадлежности своей maestria, но вместо того, чтобы заставить нематериальную природу сиять приятным блеском и радоваться восхищению публики, они пытались дать жизнь неживому и так изменить мир. Само собой разумеется, что власти не были в восторге от того, как эти люди хотят раздвинуть границы сцены, и считали их разносчиками заразы. Однажды я спросил отца, почему он укрывает столь небезопасных компаньонов.
Джузеппе Дзага, сидя за карточным столом и читал газету, сделал неопределенный жест рукой. Его лицо омрачилось. Не знаю, охватила ли уже его страсть к правдивости, как случается иногда с бродячими артистами, уставшими от иллюзионизма; они тогда начинают мечтать о запретных вершинах, которых искусство достигает только для того, чтобы умереть от жажды в ногах у недосягаемой реальности. Я выбрал неудачный момент для вопросов. Терезина только что устроила мужу ужасный скандал, упрекая его в том, что он стал «мелкой сошкой», что он выносит горшки за Екатериной, которую он пытался в то время излечить от хронических запоров. Она обзывала его «царским лизоблюдом и…», но здесь я пропускаю слово, простительное для кьоджийского диалекта, но не для философского языка.
– Они не опасны. Не говоря ни единого слова по-русски, они ничуть не задевают народных масс. А что касается высшего света, то его это забавляет, как забавляли Екатерину возмутительные и кощунственные слова господ Дидро и Вольтера. Еще несколько лет, сынок, мы будем оставаться дрессированными собачками, выступающими в гостиных лучших домов. Потом… потом… Мы увеселители, которые готовят оружие, оттачивая клинки в своих изящных играх; оружие это называется разумом и сверкает сейчас своей пустотой и легкомысленностью, но однажды народ схватит его и…
Он замолчал. Я сказал так, не догадываясь еще, что отец страдал тогда первыми приступами болезни, которая часто набрасывается на чародеев, когда они начинают мечтать о настоящей власти. Я понял позже, какой страшный характер могут принять у нас такие кризисы. Они нередко приводят к молчанию, потому что искусство жестоко вас обманывает и его чудеса только подчеркивают несостоятельность, когда речь идет об исцелении людей от несчастья. Я извлек пользу из этого вывода к середине XX века, отказавшись от литературы, что наделало много шуму; в прессе я объяснял свой отказ писать тем ужасом, который мне внушает положение человечества, войны, голод, всеобщее невежество. Так я получил Гран-при Эразма по литературе.
Простите мне это отступление, эту передышку на последних этажах дворца Охренникова по дороге к тайному месту, которое он скрывал под своей крышей; я должен был открыть реальные доказательства ссор между Терезиной и отцом. Я остановился в конце большой мраморной лестницы, на переходе к узкой, так называемой черной лестнице для прислуги; первая предназначалась для особых случаев. Нужно пройтись по этим местам и рассказать о них, потому что они находятся на нашем пути и при случае служат убежищем для некоторых из увечных в душе и в идеалах; в просвещенной Европе их становилось все больше и больше. Теперь быстро поднимемся еще на пол-этажа по винтовой лестнице и остановимся перед тяжелой дверью из мореного дуба с ржавым висячим замком, должно быть, еще времен «каменных мешков» Ивана Грозного. Я уговаривал, умолял ключника Зиновия и угрожал донести отцу о том, что неоднократно заставал его с бутылкой итальянского вина в руке, и все-таки добился, чтобы он указал мне место, где спрятан ключ от сокровищницы. Я повернул в замке огромный ключ и попал на берега, где древняя река Дзага оставила тысячу следов своего долгого земного бытия.
Кажущаяся бесполезность барахла, которое я там обнаружил, поразила меня больше всего и распространила по чердаку аромат тайны. Эта никчемность означала, что у каждого предмета есть какой-то секрет: под его внешне обыденной оболочкой он скрывал магические возможности, которые непосвященные вроде меня были не в состоянии постичь. Здесь были огромные зрительные трубы с системой увеличительных стекол – они наверняка предназначались для взгляда в будущее; компасы, похожие на пауков, стоящих на огромных заостренных лапках посреди карт, карты показывали не небо, не землю, но какую-то другую вселенную. Они были испещрены цифрами и записями на арабском и еврейском, на которые православные не должны были смотреть, потому что, как говорил наш сосед, поп Живков, евреи вкладывали в свои письмена тонкий яд, способный проникать в душу при чтении. Были здесь и солнечные колеса, статуэтки индийских и египетских божков, от которых шел невыносимый смрад, были и решетки для астрологических вычислений (место для смерти скромно пустовало), и шкатулки, запечатанные со всех сторон, так что казалось почти очевидным, что внутри сидит черт. Зиновий, здешний хозяин, объяснил, что распятие в виде полукруга, валявшееся на полу, искривил в Средние века дьявол, когда распятие прилипло к его копыту. Пол был завален книгами, большинство из них тоже были запечатаны; легко можно представить себе, какое позорное у них было содержание, раз они гнили под воздействием своей собственной внутренней желчи. Пнув одну из них ногой, я увидел, что она услужливо раскрылась, выказав нетерпеливое намерение погубить мою душу; мой испуганный взор выхватил рисунок осла и женщины, которые взобрались друг на друга совершенно не так, как того требует перевозка грузов.
Думаю, что именно из-за книг, которыми был набит чердак, отец запретил ходить сюда. Так как мое любопытство всегда одерживало верх над страхом, я все же рискнул и, полистав несколько, обнаружил, что отношения между мужчиной и женщиной предоставляют много возможностей, которых я, по простоте своих желаний, еще не мог вообразить. Еще здесь были философские труды: «Книга об изначальной демократии в природе» Сибилиуса Арндта, «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева и другие достойные порицания книги. За это произведение Радищева, осмелившегося описать условия жизни крепостных при Екатерине, приговорили к смертной казни, заменив это наказание ссылкой в Сибирь. Существование подпольной библиотеки оправдывал тяжелый висячий замок на двери; отец, должно быть, боялся тюрьмы, которая ему угрожала бы, стоило только властям сунуться на чердак, потому что и в те времена, и в наши дни книгам в России придают большое значение.
Среди других предметов, устройство которых было мне совершенно неясно, были также и какие-то аппараты, вывезенные, вероятно, дедом Ренато из Италии и служившие ему поддержкой в дни старости. Коллекция занимала целую полку и была разнообразна по формам, оттенкам, материалам, консистенции и размерам. Большинство было сделано из венецианского стекла. Эти предметы, выстроенные в ряд, не были, как я сначала подумал, жертвами, принесенными по обету, которые изготавливают калеки и больные по образцу того или иного страдающего члена и затем устанавливают в церкви с благодарственными молитвами за чудесное исцеление. Я вспомнил, что персонажи комедии, Капитан и Бригелла, появлялись на сцене, экипированные таким образом. Но не думаю, что дед Ренато ставил их в церквах. Что меня немного удивило, так это маленькие билетики, привязанные к каждому из этих энергичных отростков; на них, хотя чернила и поблекли, можно было еще прочесть слова, начертанные рукой, остававшейся у деда более твердой, чем все остальное: «Для моей малышки Машеньки. Для толстушки Кудашки. Для бездонной Генички. Для нежной Душеньки». Одному Богу известно, что это означало. Но я догадался, что старый чародей вел речь о какой-то ловкой хитрости, чтобы до конца удовлетворить требования публики, в данном случае ее женской составляющей. Впрочем, думаю, что из всех нас именно Ренато Дзага достиг наибольшего успеха в искусстве развенчания иллюзий. Когда господин Андре Галеви в книге о плутах восемнадцатого века говорит нам, что «жизнь Ренато Дзага была жизнью крупного шарлатана; подозреваю даже, что он надеялся заменить законы природы на законы, установленные великим Братством шутов, плутов, фокусников и иллюзионистов всех мастей», то он высказался об этом как бездельник, а его фраза является, если хорошо подумать, плодом цивилизации. Не старались ли все великие люди изменить законы природы по нашим собственным представлениям, правилам и человеческим меркам, чтобы избежать безликой и слепой дикости, которая руководит нашим рождением? Прошу прощения перед читателем за эти размышления, для меня нет ничего тягостнее, чем быть заподозренным в каком-либо философствовании; я считаю, что философии вообще не существует.