Текст книги "Чародеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Я не забыл ни одно из этих чудес – ни сад Эдема, ни Ноев ковчег. Сад был площадью в один квадратный метр; вокруг Адама и Евы мирно паслись малюсенькие твари. Змей был столь мал, что трудно было заподозрить его в гнусных намерениях; Терезина сказала к тому же, что Ева уже съела множество яблок безо всякого вреда для себя, пока в дело не вмешалась церковь. По ее словам, следовало одеть змея монахом и приставить ему голову Папы, патриарха Герасима или Савонаролы. Ноев ковчег был поврежден при перевозке, и всякий раз, когда включался механизм, лев, вместо того чтобы рычать, куковал, а кукушка издавала львиный рык. Но, может быть, таков был изначальный замысел художника, опередившего свое время и предугадавшего классовую борьбу, а также изменение соотношения сил между правящими слоями общества и широкими народными массами.
Мастерская располагалась в нижней части старинного дворца Домова, скверно построенного и к тому времени уже полуразвалившегося. Часть здания была воссоздана из дерева. Отец приказал разрушить внутренние перегородки и на шахматных плитках черного и белого мрамора расставил свои самые большие автоматы; некоторые из них были в рост человека. Эти автоматы были изготовлены с большим тщанием и претензиями, чем маленькие, а большая часть их не вынесла состязания со временем. Я не очень-то жаловал эту команду – есть, наверно, в природе человека нечто, внушающее неприязнь к тому, что чрезвычайно на него похоже и в то же время совершенно от него отлично. Там были янычары с вытаращенными глазами – они двигались самым устрашающим образом – и персонажи, называемые гротесками – потому, что походили на кривляющиеся статуи из итальянских гротов: евнухи, султаны, пираты, людоеды… Почти все двигались скверно: когда их приводили в действие, порывистость их движений сковывала воображение, вместо того чтобы помочь ему воспарить. Но одна из этих больших персон, напротив, удалась на славу. Она представляла собой Смерть с косою в руках; в ее грудную клетку было вмонтировано зеркало, отражающее лицо того, кто осматривал автомат. Внутри были спрятаны часы, и, когда они отбивали время, челюсти Смерти изображали улыбку, сопровождаемую мрачным лязгом, подразумевавшим смех.
Смерть была поставлена на рельсы длиной в пятьдесят футов, и, когда ее приводили в действие, она надвигалась на вас медленно и неотвратимо. Бр-р-р. Я до сих пор вздрагиваю, вспоминая о ней. Другой превосходный автомат, творение русского мастера Козлова из Воронежа, представлял собой легендарного витязя Илью Муромца, одетого в броню, со стальной палицей и копьем: подняв руку, он вглядывался в горизонт. Но бравый витязь был создан для того, чтобы восседать на коне. А поскольку коня не было, эффект получался несколько комический: бородатый гигант, сидя на корточках, казалось, справлял нужду в уголке.
Двое русских рабочих, Кузьма и Илюшка, возились с этими манекенами под руководством вюртембержца Мюллера – отец выписал его из-за границы и теперь платил большие деньги, чтобы тот налаживал автоматы, купленные любителями, и создавал новые. Это был рыжий человечек, почти прозрачный из-за своей бледности; он питал к своим автоматам, которые называл не иначе как «мой маленький народец», нежную любовь, которая, казалось, оставляла в его сердце немного места для вульгарных подражаний, выходивших из рук природы. Он провел семь лет в мастерской Фольберга в Дрездене и перенял от этого мастера искусство механика, из которого отец извлекал немалую выгоду вплоть до того дня, когда оно едва не привело нас к гибели.
Глава XXIV
Отец доверил Мюллеру настройку турецких воинов-янычар, о которых я уже упоминал. То была работа великого Креница. Рука художника придала их чертам кровожадность, приличествующую врагам истинной веры. Эти чудища располагались кругом на управляемой платформе, и после включения механизма, находящегося в центре, они начинали сходиться, сопровождая каждый шаг взмахами кривых сабель. Эти фигуры были куплены князем Насильчиковым, большим любителем автоматов, обожавшим изысканно доводить дам до истерики с помощью спрятанной в блюде с жарким огромной механической крысы, внезапно выскакивавшей на стол. Не зря же высокие умы уже предчувствовали появление нового человека, для которого механизмы и вообще наука будут служить движущей силой и опорой.
Игра «в янычар» состояла в том, что приглашались несколько знакомых, один из них вставал в центре платформы. Затем незаметно запускался механизм, и кровожадные воины, движения и взмахи сабель которых были отрегулированы так, чтобы не дать прохода тому, кто захотел бы улизнуть, начинали неумолимо надвигаться на почетного гостя. Жертва вначале лишь посмеивалась, но, поскольку она не могла выйти из круга, не будучи разрубленной, а круг все сжимался, наступал момент, когда человек полагал себя приговоренным к неминуемой смерти. Было чем развлечь самых избалованных зрителей, тем более что Насильчиков слыл большим чудаком и был способен на любые безумства. 29 декабря 1772 года многочисленные гости, среди них министр Облатов, князь Голицын и прочие высокопоставленные персоны, развлекались столь утонченным способом; после первых криков ужаса своих дам гости сообразили, что машина отрегулирована так, чтобы последний шаг кукол и последний взмах ятагана не мог нанести никакого вреда испытуемому, расположенному в центре устройства. Напоследок Насильчиков сам встал в середину, настроив механизм на максимальное сближение. Янычары ожили и, свирепо вращая глазами, лязгающей поступью двинулись к ожидающему их со смехом просвещенному любителю новейших общественных увеселений. Никто так и не узнал, произошла ли какая-нибудь поломка в механизме, сам ли князь расстроил его по неумению, или чья-то преступная рука, как и предположили впоследствии, удлинила путь автоматов, но янычары не остановились на месте, назначенном им как предел.
Под насмерть перепуганными взорами собравшихся аристократов, каждый из которых сам походил на застывший от ужаса манекен, князь Насильчиков был изрублен на месте железными куклами. Когда я добавлю, что не нашли никого, кто мог бы остановить взбесившуюся машину, что пришлось посылать на фабрику, будить Мюллера, привезти его, что все это время, почти полчаса, манекены продолжали рубить кровавые останки своего хозяина, вы сможете себе представить эффект, произведенный чудесной машиной, которую сама царица за несколько дней до этого события назвала «триумфом человеческого гения». Эффект сей был весьма разорителен для торговцев автоматами, и это самое малое, что можно добавить к происшедшему. Никто так и не узнал, был ли здесь преступный умысел, дело рук какого-нибудь лакея, подкупленного врагами Просвещения (или самого князя с его невинными играми). Преступление ли или поломка механизма – в любом случае впечатление, произведенное на население, было весьма сильным, и, когда Мюллер в мастерской отца привел манекены в порядок, злые языки в который раз обвинили его в «чертовщине». Патриарх Герасим науськал своих попов, те мутили народ, указывая на «слуг дьявола». Толпа разбила стекла в нашем доме и, в довершение всех бед, подожгла фабрику.
Мы были оповещены о несчастье глубокой ночью. Когда мы прибыли на место, все деревянное строение, где находились большие автоматы, было объято пламенем. Ни отец, ни я не вышли из саней, стоявших чуть в стороне, поскольку рядом толпилось сотен пять подлых людей и не было никакого сомнения в участи, которая ожидала бы «итальянского дьявола», узнай они нас. Помнится, был там и поп, весь в черном, указывавший своим крестом на пожарище, – а всякий знает, что добрый христианин, осененный крестом, способен на все. Наш кучер Ефим, не переставая креститься и втянув голову в плечи, умолял нас вернуться, ко отец совершенно невозмутимо обозревал со странным интересом волнующийся народ. Можно было подумать, что он получил только что важный урок, из которого рассчитывал извлечь большую пользу.
Он выдал наконец пророческое изречение, которое показывает, до какой степени этот великий человек даже в самую трудную минуту владел собой и был способен подняться над обстоятельствами до философических высот.
– Посмотри, сын мой, – заметил он, – вот где скрыты неограниченные возможности, истинные сокровища, новые сферы деятельности… Да, будущее за народом. Мы должны повернуться к нему лицом. Здесь пробиваются бесчисленные всходы. Великие умы бросали семена, но пожнут урожай лишь умелые руки. Народ – это будущее.
Не знаю, то ли в подтверждение его слов, то ли волею тайных, руководящих медленным ходом вещей сил, которым не пришлось по нраву столь глубокое проникновение в их игры, но будущее тут же заявило о себе, и довольно грубо, в лице огромного бородатого мужика, одетого в овчинный тулуп, который повернулся в нашу сторону и узнал нас. Он нацелил в нас кулак и рявкнул жутким басом – его воздействие на меня было столь сильным, что я до сих пор не могу слушать некоторые русские оперы, такие как «Борис Годунов», не покрываясь холодным потом всякий раз, как возвышается раскатистый голос исполнителя главной роли: «Вот они! Вот они! Бей их! В огонь демонов!»
Толпа, всегда готовая рьяно выступить за Бога и правое дело, при случае бросая в кипящую воду подвернувшихся младенцев или убивая их в чреве матери, ринулась на нас.
Мы были спасены происшествием, в котором всякий волен увидеть игру случая или перст судьбы, которая в то время еще не выбрала, поддерживать ли ей элиту или народный гнев. Часть стены мастерской уже обрушилась и догорала в языках пламени, пляшущих и сплетающихся вокруг дворца. Когда, казалось, уже ничто не могло спасти нас от костра, над толпой раздалось нечто вроде хохота, за которым последовало захватывающее дух молчание. Без сомнения, под влиянием жара механизм одного из наших лучших автоматов пришел в действие, и из пекла появился наш шедевр, вдохновленный знаменитой гравюрой Дюрера – уже упомянутая мною Смерть с зеркалом. Автомат порывистым шагом, со спокойной решимостью, как жнец, поднимая и опуская косу, начал двигаться на толпу. С тех пор я присутствовал на многих восхитительных спектаклях, у Пискатора в Берлине, у Мейерхольда в Москве, даже снял фильм с моим другом Конрадом Вейдтом в главной роли, в котором хотел передать леденящий душу эффект от рассказанной выше истории с янычарами. Но я не видел за всю мою карьеру ничего более захватывающего, чем выход Смерти с зеркалом из пожарища. Размеренным шагом двигалась она на толпу московитов в ночи, увенчанной дымным ореолом – прелюдии стольких огненных празднеств.
Улица вмиг обезлюдела. Онемевшие от страха люди разбежались в полной тишине. Поп, бросив крест и подобрав сутану, скакал с резвостью, достойной лучших наших коз. Кучер Ефим свалился с козел и пытался спрятаться под санями.
Мы заметили, однако, что один человек остался стоять на площади напротив скелета – отнялись ли у него от страха ноги, воплотил ли он в своей персоне все вошедшее в пословицу мужество русского народа, был ли он просто пьян – последнее, как оказалось, было ближе к истине. То был мужик с волосами, стриженными в скобу, в руке он держал бутыль горилки (предтеча нынешней водки). Смерть, дойдя до конца рельсов, остановилась перед носом у бравого московита. Они находились на расстоянии пол-аршина один от другого. Наш гражданин сделал тогда восхитительный братский жест: поглядев с минуту на Смерть, он протянул ей бутылку. Увидев, что Смерть не приняла предложение, мужик прикончил предложенное угощение в один глоток и бросил бутыль в пламя. Немного поразмыслив, он утер губы, после чего взял Смерть под руку, недвусмысленно жестикулируя, с явным намерением утащить ее с собой в какой-нибудь знакомый ему кабак. Сделав две или три бесплодные попытки уломать автомат, он воспроизвел непристойный жест, погрозил Смерти кулаком и ушел, спотыкаясь, нахлобучив на уши свою шапку.
Восхитительное творение мастера Креница одиноко стояло на улице на фоне пожара.
Мы смогли проникнуть внутрь фабрики, где нашли Мюллера, изрядно обгоревшего, но живого. Совершенно очевидно, что его идея поставить автомат на рельсы и направить на толпу сквозь пламя спасла наши жизни. Мы успели восстановить машину и другие ценные автоматы, прежде чем новая волна христианского гнева обрушилась на мастерскую.
Нет ничего удивительного в том, что после этой трагедии некоторые увидели в ней преступный замысел врагов дворянства и абсолютизма. Князь Насильчиков, страдая приступами меланхолии и ипохондрии, имел обыкновение подвергать своих слуг телесным наказаниям и бесчестию, чтобы не быть одиноким в своих скорбях и найти утешение в братстве страждущих. Нашлось немало оснований для того, чтобы обвинить отца и, более того, – чтобы обвинить Терезину в том, что они могли замыслить это убийство вследствие заграничного свободомыслия. Ничто, однако, в глубине России не предвещало того дня, когда поэты и чародеи приведут в действие нож гильотины, чтобы после самим принести к нему свои вдохновенные головы в ожидании витиеватого творения. Мой отец обладал, без сомнения, даром предвидения, но знал, что публика еще не готова к новым идеям. А он не любил играть перед пустым залом.
Екатерина, которую это происшествие скорей позабавило, не считала своего протеже способным на подобную дерзость, однако она сочла за благо на некоторое время упрятать нас подальше. Так мы были если не заключены, то приглашены пожить в Петропавловской крепости на Неве, откуда вдобавок мы могли любоваться прекрасным видом. Там нас приняли радушно, мы не испытывали недостатка ни в чем, и само Ее Величество снисходительно присылало нам гусиный паштет, пироги с зайчатиной и оленину с картофелем, ибо мода на вкусный клубень, сто лет назад завезенный из Германии, распространилась по всей России, так что немецкое слово Kartoffel превратилось в русскую картошку. Екатерина дорожила репутацией просвещенной монархини, приобретенной на Западе, и старалась, в той степени, в какой это не оскорбляло народных чувств, поддерживать искусства и науки.
Глава XXV
Итак, мы были приняты и размещены сообразно нашим заслугам. Отец пользовал коменданта крепости генерала барона Димича, его жену и двух дочерей, страдавших от солитера. Я воспользовался заключением в крепость, чтобы улучшить мой немецкий в компании графа Ельница, нашего соседа, арестованного за опубликование «Трактата о красоте», в котором он призывал к облагораживанию русского народа через образование, дабы исторгнуть его из безобразия и низости нынешнего положения. Приняв во внимание преклонный возраст этого господина и его высокое происхождение, Екатерина не подвергла его смертной казни, каковой подобные писания заслуживали; такая инвектива была, однако, высказана против Радищева, автора «Путешествия из Петербурга в Москву», о котором я уже говорил выше. Она объявила графа безумным и заключила до конца его дней в крепость. Чтобы убить время, отец посвящал меня в премудрости каббалы и в возможности тайных толкований, которые открывали духу то, что не имеет внешних, чувственных проявлений.
Джузеппе Дзага был доволен оборотом, который приняло дело. Уже давно ни один Дзага не сидел в тюрьме, говорил он, пора нам подновить наш герб. Он проповедовал, вышагивая перед камином, где потрескивал огонь, достойный нашего итальянского темперамента:
– Для артиста, озабоченного посмертной славой, полезно знакомство с сырой соломой каземата. Идея о необходимости страданий и гонений для творца оперится лишь в девятнадцатом веке, когда власть перейдет из рук знати в руки буржуазии. Тогда и скажут о литературе, музыке, живописи, поэзии: «Красоту нужно выстрадать». Понятно, что идея о том, что страдание может быть полезно для чего-либо, что оно должно быть поощряемо среди артистов, – свинская, но поверьте мне: в тот новый день, что скоро забрезжит над миром, ставьте на свинство – и не прогадаете.
Отец носил сюртук из черного шелка и серебристый напудренный парик, которые подчеркивали благородство его черт, единственно истинное, ибо оно отражает внутреннюю красоту, красоту души. Когда я думаю, что кто-то мог называть Джузеппе Дзага «аферистом» или даже, да простит Господь г-на Франсуа Видаля, «редким сочетанием волка, фазана и лисицы в одном лице» («Человеческая мечта и паразиты». Париж, 1836), я могу лишь презрительно улыбнуться.
Отец подошел к Терезине и положил ей руку на плечо. Этот жест, такой отеческий, вновь внушил мне невесть какие надежды, словно он освобождал молодую женщину от священных уз брака…
– Но эта свинская идея, что нет величия без страдания, глубины без смертных мук и тоски, идея, что нищета и заботы облагораживают, очищают и делают человечнее…
Терезина, со всей силой выразительности, какую она показывала на сцене, положила руку на сердце и изобразила на лице презрительный плевок из самой глубины своей венецианской души.
– … эта идея, созданная из крови и дерьма, примет скоро такой размах, что тюрьма, пытки и смерть будут полагаться столь же необходимыми для артиста, как бумага и чернила. Так будем же считать наше заточение способом утверждения нашего доброго имени и славы. Люди скажут, что Джузеппе Дзага пострадал душою и телом от тирании, будучи брошен на сырую солому каземата за свои идеи и приверженность новым веяниям, ибо он обогнал свое время…
Слуга-швед, которого комендант предоставил к нашим услугам, вошел, чтобы доложить, что обед накрыт. Мы расселись вокруг красиво убранного стола, где столовое серебро, подарок князя Нарышкина, и цветное венецианское стекло ожидало нас на белоснежной скатерти, чтобы вместить в себя фаршированного карпа и следующее за ним жаркое из кабана с черникой. Все это сопровождалось венгерским токайским, которое отец получил от князя Баграньи. Он исцелил этого благородного венгра наложением рук от болезни, которая должна была унести его несколькими годами позже.
Но лучшие минуты этого заключения, первого в моей жизни, были те, что я провел рядом с Терезиной. Можно ли вообразить более пьянящее счастье, чем быть заключенным за толстыми стенами крепости вместе с той, которую любишь? Мне случалось даже мечтать о более совершенном застенке, еще более ужасном, тесном, холодном, который вынудил бы ее, за неимением места, спрятаться в моих объятиях, где не было бы другого источника тепла, кроме моего дыхания.
Через несколько дней после нашего водворения в крепость у меня вышло столкновение с отцом, напор и, я бы даже сказал, грубость которого стали для меня первым откровением о неведомых водоворотах, тайно бушующих в расселинах того, что в то время не называли еще психикой, но по старинке – душой.
Отец и Терезина разделяли комнату, выходившую на ту, что служила нам гостиной и столовой. Однажды вечером, когда Терезина уже ушла к себе, отец засиделся со мной за партией в пикет. Он казался рассеянным и мрачным. На нем был чудесный фиолетовый домашний халат, цвет которого, в зависимости от освещения, переходил в зеленый, благодаря хитроумной добавке в ткань цветных ниток. Он снял свой парик и носил некое подобие головного убора, покрывавшего его голову на индийский манер; надо лбом он был украшен сапфиром. Никогда его облик не казался мне более нелюдимым: черты застыли в выражении жестокости, что, в сочетании с темным блеском глаз, имело вид, называемый англичанами malevolence; я поймал себя на мысли о яде и кинжалах Флоренции. Джузеппе Дзага, когда мы были одни, не часто надевал эти украшения, ставшие впоследствии столь популярными на эстраде и считавшиеся непременными атрибутами тех, кто называет себя факирами. Тогда они еще не вошли в употребление и всегда производили необходимое действие на наших гостей. Было как-то непривычно видеть его в этом одеянии склонившимся над партией в пикет. Я не знал, какой тайный червь грызет его, но догадывался о его наличии.
Под рукой у отца стояла бутылка ликера, из которой он обильно угощался. Он играл рассеянно и явно думал о чем-то другом. Наконец он поднялся и, не пожелав мне спокойной ночи, повернулся и прошел в соседнюю комнату. Оттого, видимо, что был пьян, он не потрудился плотно закрыть дверь. Не знаю, какой черт меня дернул, но, вместо того чтобы, в свою очередь, пойти спать, я остался на месте, навострив уши. Я не должен был этого делать, потому что был вознагражден лишь безмерным отчаянием, охватившим меня, едва я уловил первый скрип постели, первый шепот. Я никогда еще не слышал слов, доносившихся до меня, так как никогда не был в Италии, я знал язык своей страны лишь настолько, насколько меня хотели обучить ему. Мой отец занимался любовью с Терезиной с грубой настойчивостью, желая длительности и последовательности в достижении блаженства – не своего, нет, но того, которое он хотел навязать – или вырвать у своей молодой жены, что несказанно уязвляло не только мою любовь, но и мои сыновние чувства. Однако не от этого по моей спине забегали ледяные мурашки, – Терезина смеялась. Этот смех ничем не отличался в своей легкости и веселости от того, что я так часто слышал при других обстоятельствах, но теперь, когда отец пытался навязать ей ее женское наслаждение, он мне казался почти столь же неуместным и чудовищным, как оскорбления, которыми отец сопровождал свои ласки. Я сделал тогда то, за что мне стыдно, да, стыдно еще и теперь, и в этом поступке я угадал первый признак низости, ибо есть любопытство, которое никто не имеет права удовлетворять, даже если ты произошел от многих поколений скоморохов, честь и достоинство которых так настойчиво ставились обществом под сомнение, что они решили обойтись без них. Я встал, подошел к двери и приоткрыл ее шире, чтобы видеть все.
Уже более года я посещал Проськиных пансионерок и знал решительно все о некоторых позах, где отсутствие нежности компенсируется грубостью, где невозможность разделить наслаждение с партнером оборачивается желанием унизить его и опошлить. Но я в собственной наивности полагал, что такие изыски годятся лишь для борделя, где и рай имеет привкус ада. На один момент, при их передвижениях, мне открылось лицо Терезины – и я был поражен, разглядев на нем улыбку победительницы. Четкий смуглый профиль Дзага над ней походил на клюв хищной птицы, в этот момент – пусть мне простят это выражение, ибо я очень любил отца, – он напоминал мне стервятника.
К счастью, комната освещалась лишь одной слабой свечкой и худшее, таким образом, было скрыто от моих глаз.
Я помню, как по моим щекам покатились слезы, а потом венецианская кровь взяла верх над моим обожанием и сыновним почтением и я вдруг ощутил в моей руке нож. Я, должно быть, наделал шума, потому что в миг, когда я схватил нож со стола и повернулся к двери, на пороге вырос отец. Я разрыдался, но моя рука продолжала сжимать нож…
Никогда еще я не видел Джузеппе Дзага, обуреваемого такой яростью, такой ненавистью. Он шагнул ко мне и вывернул мне руку, нож выскользнул и упал на плиты. Если я расскажу о том, что было после, это будет предательством по отношение к памяти отца, – когда я говорю «память», я имею в виду не мертвеца, но человека, пережившего самого себя настолько, что он стал призраком, существующим лишь в моих воспоминаниях. Слезы счастливо скрыли картину ненависти, но я явственно слышу его рокочущий голос и теперь, в другом веке, в другом мире:
– Иди трахни ее, тебе уже давно этого до смерти хочется. Иди, щенок! Ты увидишь: она не существует. Нет женщины, нет ничего – пустыня! Она даже не знает, что это значит – быть женщиной!
Он втолкнул меня внутрь комнаты с такой силой, что я упал на ковер к подножию постели. Лишенный воли, сотрясаемый рыданиями, в которых иссякли потоки мечты, я не мог шевельнуться, волны тысячи раз пережитых в воображении мгновений испустили дух под тяжестью грубой реальности.
Не знаю, сколько времени я оставался распростертым у грани небытия. Я почувствовал запах, сладость которого была мне так хорошо знакома, руки, сплетенные вокруг моей шеи, щеку, прижавшуюся к моей; я услышал звуки ее речи, где русские слова путались с венецианским диалектом:
– Ну успокойся! Все это чепуха. Когда доходит до постели, всякий становится конюхом!
Я открыл глаза. Отца не было. Волосы Терезины скользили по моему плечу. Слезы унесли с собой худшие из воспоминаний; лицо ее, вновь сроднившееся с мечтой, улыбалось мне, и я пробормотал:
– Терезина, почему ты такая?
– Какая «такая»?
– Ты знаешь. Такая.
– Это мужчины такие, не я.
– Но… но…
Она опустилась передо мной на колени, ее пальцы утерли мне слезы, и вскоре нигде не осталось соленых следов.
– Терезина, почему тебя нет?
Она встала.
– Я есть, – возразила она, – это твоего отца нет… Теперь иди спать. Все это – лишь… – И тогда она произнесла то, что я не понял тогда и не понимаю до сих пор. – Все это – лишь вытребеньки знатных господ, сильных и могущественных… которые при этом не забывают пересчитать свои денежки… на том и стоят. Ну, иди же!
Едва я лег, отец вошел ко мне в комнату. Немного поколебавшись, он подошел и сел ко мне на кровать. Он прятал свои глаза, я чувствовал, что он не осмеливается взглянуть на меня. Я тоже не смотрел в его сторону, потому что не хотел, чтобы он видел в моих глазах упрек. Затем его рука нашла мою, и я почувствовал его крепкое пожатие.
– Вот беда, – сказал он по-французски. – Как подумаешь, что весь свет воображает, будто Джузеппе Дзага может творить чудеса!
Он поднялся и вышел, тяжело ступая.
Не знаю почему, он напомнил мне Дмитрия, нашего старого слугу, в обязанности которого входило гасить свечи во дворце Охренникова, – всю ночь он бродил из комнаты в комнату, чтобы удостовериться, что все огни погашены.
Меня не покидает чувство, что я не сумел как следует описать Терезину такой, какой она стоит теперь рядом, читая через мое плечо то, что я только что написал. Ее слегка вздернутый носик, видимый мне в профиль, – его можно было бы назвать «одухотворенным», если бы он так не напоминал пуговку на мордочке щенка, который появился на свет словно лишь для того, чтобы лизать ваши ладони. Глаза – янтарные блестки в изумрудной воде, где по странному капризу оптики не отразилась церковь Сан-Джоржо-Маджоре. Шея, лоб, подбородок, плечи, улыбка – все это вышло нетленным из силков Времени, остановившегося и от недовольства собой изглодавшего самого себя, сломавшегося, разбившегося на куски, так что до сих пор здесь и там лежат выветренные скалы, руины замков и дворцов и прочие обломки вещей, пользовавшихся репутацией прочных, но обладавших существенным недостатком – они не были созданы из воспоминаний. Иногда я привожу Терезину к Сен-Лорану или к Куррежу, чтобы одеть ее соответственно времени, и великие кутюрье, несколько удивленные тем, как я брожу, всегда в одиночестве, по их салонам, присылают мне свои приглашения. Непросто одеть свои воспоминания по последней моде, потребуется множество примерок, но иногда мне удается подобрать один-два наряда, которые оказываются ей к лицу.