Текст книги "Чародеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
В течение пятнадцати дней с утра до вечера Терезину заставляли плясать, я должен был ходить на руках, Уголини, с лицом, обсыпанным мукой, – служить мишенью для гнилых яблок, а мой отец, гордая душа, исчерпал все до последнего известные ему карточные фокусы, до которых этот сатрап был большой охотник. Когда он садился за стол, чтобы обжираться, я должен был играть на гитаре, а Терезина – петь ему любовные песни. О наших унижениях превосходно рассказал Гоголь в переписке с Пушкиным, но я нахожу, что великий писатель придал своему повествованию легкую, развлекательную форму и юмористическую окраску, чего я не могу не оспорить, хотя я рад, что наши страдания смогли зажечь в воображении великого романиста искру вдохновения, которая явила миру великолепные человеческие – или, скорей, нечеловеческие образчики «мертвых душ».
Терезина, вооружившись ножом, клялась, что прирежет эту жирную грязную сволочь. Что до моего отца, то он, обладая утонченным умом, предполагал влить несколько капель яда в суп из капусты и свеклы, которым это живое оскорбление славного имени свиньи шумно насыщалось в течение дня.
Бедный скрипач, встретивший нас, объяснил, что он сам был предательски завезен к Поколотину: звали его Иоганн Вальдемар Прост. В Лейпциге он был весьма уважаемым музыкантом. Послушав как-то раз его игру, я могу свидетельствовать, что это был действительно человек большого таланта. Добавлю, что он больше не смог его продемонстрировать по возвращении в Германию, ибо пребывание у Поколотина и события, последовавшие за ним, вызвали у него столь сильное потрясение, что с тех пор все члены его находились в непрерывном движении, уже не позволявшем ему держать скрипку. Он умер, если я не запамятовал, в 1805 году, оставив после себя несколько Leder, которые поют и поныне. Этот свинячий тиран содержал как пленников еще нескольких артистов, и среди них художника Мономахова, известного своими иконами и религиозными портретами, – Поколотин принудил его изображать непристойные сцены, в частности спаривания животных, столь услаждавшие его гнусную натуру.
Я думаю, этот опыт возымел глубокое воздействие на образ мыслей моего отца. Вечером, когда мы наконец были предоставлены самим себе, он, который никогда не позволял себе выказывать беспокойства, ударял кулаком по столу и восклицал:
– Надо вымести всю эту нечисть. Надо, чтобы все униженные и угнетенные земли восстали, взялись за руки и перегрызли глотки канальям, разжиревшим на их поте и крови. Я чувствую, что мы находимся на заре новой цивилизации и что люди скоро повернутся лицом к тем, кто взял на себя миссию сделать из жизни искусство и из искусства – полную красоты и гармонии жизнь. Народы прежде всего нуждаются в красоте.
Терезина имела обыкновение говорить со своим мужем по-детски и даже слегка вульгарно, что я находил несколько шокирующим.
– Послушай, папаша, – сказала она, опустив ладонь на его руку, – день, когда народам понадобится «прежде всего красота», станет концом света.
Джузеппе Дзага объяснил нам, что красота значила для тех, кто чтил Эразма: конец мрака и наступление царства Разума.
Последней каплей, переполнившей чашу нашего унижения, было желание Поколотина, чтобы Терезина танцевала голой на столе, пока он ужинает; встретив отказ, он приказал своим молодчикам схватить ее и хотел было отхлестать ее по заду. Едва эта мерзкая блевотина осмелилась дотронуться до ее юбки, как отец и я бросились на него, последовала схватка со всеми сбежавшимися холуями; и хотя численный перевес был явно не на нашей стороне, Терезина улучила момент и оглушила ударом тяжелого серебряного подсвечника одного из злодеев, а затем нанесла по чувствительному месту Поколотина столь точный удар, что этот жирный вонючий боров согнулся пополам и, кряхтя, прислонился к стене.
Мы были безжалостно высечены. Кнут опускался на наши спины с такой силой, что я носил на себе его следы много недель после этого. Терезина также не избежала подобной участи. Джузеппе Дзага перенес это последнее унижение с примерной выдержкой, лишь иногда меж его сжатых зубов прорывались некоторые из тех проклятий, которыми столь справедливо славится наша адриатическая столица, – никогда прежде Мадонна не была поминаема и, надо сказать, проклинаема в таком разнообразии поз, если не сказать – позиций. Когда на нас изливалась ярость челяди, я крикнул отцу, чтобы он вспомнил, что сам Вольтер получал удары палкой, но виновник моего появления на свет нисколько не был тронут честью оказаться в столь блистательной компании. Подняв глаза к небу, он продолжал выкрикивать святотатства – не могу судить, были ли они оригинальным вкладом в искусство божбы, но, что несомненно, они целили высоко и низвергали низко. Что до Терезины, то она испускала такие крики, что мне вдруг показалось, что я услыхал в глубине России голоса всех итальянских торговок рыбой, высказывающих небу и земле всю степень своего возмущения. Ах, неизвестные мои друзья! Как она все-таки была прекрасна, моя Терезина, сражаясь как фурия, кусаясь, плюясь, царапаясь, брыкаясь! Скажу только, что если бы в этот момент там создавалась «Марсельеза» моего друга Рюда, она могла бы кое-что перенять у Терезины, ибо я нахожу, что шедевру ваятеля в его фактуре недостает страстной свирепости, присущей женщине из народа и крупным представителям семейства кошачьих.
Затем мы были заперты в погребе, где к нам вскоре присоединился бравый герр Прост, осмелившийся перечить тирану.
Невозможно было поверить, что мы находимся в восемнадцатом столетии, – так это грубое, варварское отношение к артистам напоминало о грядущих временах.
Не знаю, что было бы с нами, если бы этой ночью не произошло чрезвычайное происшествие. Оно положило конец нашим унижениям, возвратило свободу и позволило присутствовать при безудержном и яростном бунте русских рабов – этом первом отблеске зари, что грядет осветить мир, – что снабдило меня сюжетами для множества романов, переведенных на семнадцать языков, тиражи которых, не считая книг карманного формата, составили несколько миллионов экземпляров.
Я получил также, как знак признания и благодарности, премию Эразма по литературе, долженствовавшую вознаграждать – я цитирую – «произведения, свидетельствующие о большой человеческой заботе, щедрости и сострадании».
Глава XXXI
Было, должно быть, за полночь; никто из нас не уснул на влажной, нечистой соломе, служившей нам постелью; не было ни лампады, ни свечи, и мы погрузились в абсолютную тьму. Иногда Терезина принималась петь, но впервые с тех пор, как я ее узнал, голос ее звучал неубедительно, ломался и гас в темноте. Я на ощупь искал ее плечи, чтобы обнять их, руку, чтобы пожать ее, волосы, чтобы утонуть в них, ибо я испытывал сильную потребность в утешении, ведь ничто так не поддерживает мужчину, как покровительство, оказываемое той, которую он любит.
Синьор Уголини нашел наконец в углу обрывок веревки, пропитанной жиром, которым пользуются крестьяне для освещения, он принялся высекать искры огнивом, и после нескольких попыток по волокнам пробежал слабый огонек. Никто еще не видел Коломбину, Арлекина, Пульчинеллу, Капитана в более удрученном состоянии – даже наши костюмы, которые Поколотин уже несколько дней не позволял нам снимать, разделили с нами наше бедственное положение. Чтобы попытаться нас приободрить, отец прочитал то место из Данте, где поэт рассказывает о своем исходе из ада. Но Терезина справедливо заметила, что Данте никогда не бывал в России и, следовательно, не знал, о чем говорит. Воспоминания о моем отце, сидящем на куче гнилой соломы и декламирующем бессмертные терцины, всегда останутся для меня возвышенным примером, к которому я прибегаю всякий раз, когда история собирает вокруг меня свои нечистоты. Я по-прежнему убежден, что за красотой останется последнее слово и народ Дзага будет присутствовать при ее апофеозе.
Мы услышали ржание коней, за ним последовал крик ужаса. Затем над нашими головами прокатилось что-то вроде пляски, сопровождаемой дикими, свирепыми воплями, взрывами хохота, сумятицей опрокинутых стульев и бьющейся посуды. Шум понемногу отдалился, но иногда еще слышались то хрипы, то женские всхлипы – и снова смех и пронзительные выкрики. Мы терялись в догадках о том, что же происходит наверху; так прошел добрый час; мы изумленно поглядывали друг на друга, не имея понятия о причине этой суматохи, потом шаги и голоса приблизились, и наконец дверь погреба разлетелась в щепы под ударами бревна, послужившего тараном.
Тут мы увидели в свете факелов нескольких казаков, двое из которых имели ярко выраженные татарские черты, третий же вовсе не имел черт, поскольку его лицо было превращено в нечеловеческое месиво – так, каленым железом и клещами, здесь навечно метят государственных преступников. Эти бравые вояки определенно искали бочки с вином, которых в нашем узилище не было и следа.
Они никак не ожидали встретить нас и с удивлением на нас воззрились. Не сомневаясь, что мы люди Поколотина, укрывшиеся в погребе от преследователей, они накинулись на нас, а особенно на Терезину с намерениями столь очевидными, что нам не оставалось ничего иного, как умереть, защищая ту, что была нам дороже самой жизни.
Мы были спасены вновь вошедшим. То был элегантно одетый молодой человек, хотя и без парика: густые черные пряди волос спадали ему на плечи, он был красив той грубой красотой, которая, однако, никак не обязана случайности зачатия, но в полной мере – благородству сердца. Мы узнали его без труда, ибо с самого начала пугачевского бунта история поручика Блана выросла до воистину легендарных размеров, в то время как в Петербурге ставилось под сомнение само его существование. В нем видели творение народного воображения, когда оно, разочаровавшись в Отце, изобретает вездесущего Сына, подвиги которого люди не перестают воспевать, дабы придать себе смелости и надежды.
Франсуа Блан был гувернером-французом, с которого Пушкин списал своего героя Дубровского для одноименной повести, более известной на Западе под названием «Белый орел». Поэт, однако, погрешил против истины, ибо молодой герой был, безусловно, французом, бедным, но получившим прекрасное образование и выписанным семейством помещика Иванова из Парижа в Казань. С начала пугачевского бунта, когда пригласившая его семья бежала в поисках убежища в Москву, Блан покинул своих нанимателей и присоединился к армии восставших казаков. За двадцать лет до взятия Бастилии этот выходец из добропорядочной семьи торговцев сукном из сен-антуанского предместья уже обладал революционным пылом Сен-Жюста и воинской отвагой маршала империи. Если бы не случай, забросивший его в глубину России, он, вероятно, дал бы Революции одного из самых пламенных ее защитников, а империи – одного из самых отважных завоевателей.
Имя Франсуа Блана сегодня редко упоминается советскими историками, не желающими предоставлять иностранцу почетное место в великой крестьянской войне.
Вот что, однако, пишет о нем императрица в своем письме к Вольтеру:
«Извольте же узнать, сударь, сколь прискорбно мне сознавать, что идеи Ваши, равно как и господ Руссо и Дидро, столь же приятны при чтении, сколь они становятся пагубны, едва достигнут невежественных голов. Такова опасность, исходящая от смелых построений ума, созданных для развлечения, когда они принимаются всерьез. Достойный сожаления пример тому мы видим теперь в лице г-на Блана, сопутствующего г-ну Пугачеву повсюду, где тот сеет страх, огонь и кровь. Некоторые замечательные творения следует хранить лишь для людей искушенных. Они созданы для того, чтобы быть тщательно запертыми на ключ в книжном шкафу и никогда не казать носу наружу, дабы избежать знакомства с безумными головами, ибо нет ничего прискорбнее, чем смешение игр разума с действительностью».
Молодой человек, окликнувший казаков сухим властным голосом, видимо, привык повелевать людьми, потому что они немедленно покорно застыли. Он бегло говорил по-русски, но в его голосе присутствовали некие интонации, которые наше ухо, сформировавшееся в романской среде, безошибочно определило бы как исходящие от уроженца французской стороны. Среднего роста, стройный, одет он был в плотно застегнутый турецкий красно-зеленый кафтан; лицо его было подвижно и одухотворенно, бушевавшее у него в груди пламя придавало ему фанатичную бледность. Его вороные кудри блестели вокруг высокого, с выступающими венами лба. Мрачный взор этого человека впивался в собеседника с настойчивой угрозой, причиняя беспокойство, – так он был тверд, сосредоточен и проницателен. Губы были вместе чувственны и жестоки – сочетание, зачастую доводящее до крайности как в сладострастии, так и в пылу деятельности. Твердый точеный подбородок, овал лица – работы мастера, словно бы нарисованный в величайшем тщании соблюсти пропорции; чистый цвет лица в отсветах факела, который он держал в руке, взгляд, мужественная красота линий и осанки придавали видению, возникшему из тьмы, завораживающий, чарующий вид. Я заметил, что Терезина, будто невольно, подняла руки, чтобы поправить прическу, – жест, который при других обстоятельствах мог бы показаться кокетливым. Молодой человек молча оглядел нас с напряженным, нервным вниманием, показавшимся недобрым, ибо явно предшествовал быстрому и грозному решению.
Отец заговорил первым: если было искусство, которым он владел в совершенстве, то это было искусство собираться с мыслями.
– Благодарю вас, сударь, – сказал он по-французски, – ваши люди едва не причинили нам вред.
Лицо француза словно окаменело.
– Это не «мои люди», сударь, – сказал он. – Отныне они сами себе хозяева, но я готов принести извинения за неприятности, которые они вам едва не доставили. Дороги, ведущие нас к свободе и человеческому достоинству, проходят через пропасть и не могут сразу вознести нас к вершине. Кто вы?
Отец ответил, что его зовут Джузеппе Дзага, он дворянин из Венеции, занимающийся искусством и науками, изучающий характеры людей, чтобы излечивать некоторые болезни, исток которых скрыт скорее в душе, чем в теле. Он добавил, что Терезина – его жена, я – его сын, синьор же Уголини – друг семьи и выдающийся драматург. Мы, заключил он, из тех французов и итальянцев, которых душевная щедрость и любовь к ближнему подвигли покинуть далекую Европу, чтобы принести немного света в эту несчастную страну, погруженную во мрак.
Он, наконец, поставил его в известность с негодованием, которому его прекрасный голос лишь добавил выразительности, об отвратительном рабстве, в котором мерзавец Поколотин держал нас в течение почти пятнадцати дней, и об унижении, которому мы были подвергнуты.
Француз казался раздосадованным, что можно было заметить по тому, как он нервно покусывал губы.
– Я жалею о том, что не услышал это раньше. Мерзавец дорого заплатил бы мне за такое обращение с артистами. Не извольте сомневаться, месье, что когда весь мир будет очищен пламенем, первые вспышки которого вы видите здесь, народ посадит мысль и искусство одесную, туда, где прежде тирания помещала Церковь. Знаете ли вы, что по своей воле, без всякого вмешательства с моей стороны наш великий вождь Пугачев заказал написать свой портрет? Он обыскал все селения, чтобы найти живописца, и наконец отыскал его в Илицке. Что, в общем, позволяет нам сказать: великая революция русского народа началась с произведения искусства.
На моего отца это известие произвело сильнейшее впечатление, и сам я был тронут этим глубоким почтением, оказанным искусству необразованным предводителем казаков, которого нам описывали как грубого невежду.
– Месье, – сказал отец с легким поклоном, – я не смею претендовать на то, чтобы представить здесь в одной моей персоне все искусство Данте, Эразма, Леонардо, но я всегда переживаю как трагедию отказ власть предержащих разделить с народом богатство и радость возвышенного… Однако вы говорите, что Поколотин ускользнул от вас?
Блан слегка улыбнулся. Я отметил про себя, что улыбка почти не смягчала выражения его лица, но лишь придавала ему ироническую окраску и еще сильнее подчеркивала все, что было в нем жестокого.
– Я не говорил этого, – ответил он. – Я лишь сказал, что, будучи в неведении относительно тех низостей, которые вы мне открыли, я не подвергнул злодея наказанию, которое он заслуживал. Подите посмотрите сами.
Мы последовали за ним, довольные оборотом, который приняли события, и проникшиеся уже искренней симпатией к восставшему народу. Это чувство было вполне естественным, о чем отец и заметил французу, ведь племя Дзага вышло из самых низов, и, если бы на заре этого самого «нового мира» в том возникла бы необходимость, мы могли бы назвать среди наших предков несколько бандитов с большой дороги, воров и даже лакеев. Никогда мы еще не были столь горды нашим простонародным происхождением.
Несмотря на все то, что мы перенесли, сюрприз, ожидавший нас перед домом, вовсе не показался нам приятным. В свете бивуачных огней, разведенных казаками в саду, покоились останки Поколотина: его рубили по кусочкам, или, чтобы быть точнее, его обкорнали живьем.
Таким же было наказание, которому представители имперской власти подвергали в этом крае непокорных пленников, – у них отрубали сначала ступни, потом ноги целиком и так далее, оставляя лишь голову, так что сознание жертвы могло участвовать в операции. Голова Поколотина возвышалась над его обрубленным торсом, вдобавок, на манер блюда в сельской харчевне, ему вставили яблоко между зубов, а за уши заправили веточки укропа.
Признаюсь, перед этим зрелищем я подивился досаде, выказанной Бланом по поводу недостаточно суровой кары для преступника. Я был удручен также реакцией Терезины, но не оттого, что она была неестественной, – скорее, она была таковой чересчур: в то время я еще не привык к такому разгулу страстей, какому иногда предаются униженные и оскорбленные, когда им возвращают утраченное достоинство. Терезина бросилась вперед, наклонилась над кучей останков и плюнула в гласа округлому предмету, возвышавшемуся над всем прочим. Не хочу, чтобы вы осудили строго это чрезмерное проявление чувств: невозможно безжалостно подавить человеческую природу, втоптать ее в грязь без того, чтобы после внезапного освобождения не избежать некоторых излишеств.
Во всяком случае, этот непреднамеренный поступок немедленно снискал нам расположение всей ватаги, не слишком многолюдной и разбредшейся по всей округе. Наутро мы на самом деле обнаружили повсюду вокруг усадьбы кучи, похожие на поколотинскую. Конечно, лакеи, служащие такому господину и слепо подчинявшиеся ему, достойны кары. И все же мне показалось, что наилучшим выходом было бы предоставить дело хоть какому-нибудь подобию суда, хотя я понимал, что трудно было бы требовать от людей, падающих с ног от усталости и живущих в постоянной близости смерти, облачить Правосудие во все эти элегантные одеяния, столь милые его сердцу.
Глава XXXII
Народная армия Пугачева переживала второй год своей эпопеи. Никогда еще в современной истории не видели такого смешения народов, вдруг вышедших из недр земных, чтобы резать, жечь, насиловать, обдирать живьем, вешать и топтать своих угнетателей. Помещиков и сановников, чиновников и офицеров брали на шпагу, говоря точнее – вешали, колесовали, сдирали с них кожу. Крепости сдавались одна за другой – ведь войска, их защищавшие, состояли из тех же казаков, башкир, чеченов, киргизов, калмыков и бог знает из кого еще: они внезапно оказывались на стороне восставших, перебегали к противнику и вырезали своих офицеров прямо во время сражения. Россия вела войну с Турцией, и ощущалась нехватка регулярных войск. Граф Орлов говорил своим приближенным, что Екатерина настолько обеспокоена, что даже ее царственный запор внезапно прекратился, когда Пугачев перешел Дон.
Должен признаться, что после того, как мы были вырваны из лап Поколотина, я склонен был видеть в каждом казаке Спартака; добавлю также без ложного стыда, что моя артистическая душа была заворожена красотой зрелища. Все эти азиатские племена, с чертами то острыми, тонкими, жесткими, как лезвия их сабель и пик, то плоскими и круглыми, эти грустные и волнующие песни, где отзывалось эхо бесконечной степи, до края которой не доскачет ни один всадник, даже эта манера жечь все на своем пути, словно для того, чтобы отомстить за века порабощения, – все это меня восхищало, давало ощущение присутствия при начале чего-то небывалого. Я отыскал среди моих пожиток бумагу и угольный карандаш и начал делать беглые наброски наиболее волнующих сцен кровавого обручения народа со свободой. Я изображал пойманных и брошенных на казачьи седла девушек, уносимых бешеным галопом, стараясь передать движение, стремительный бег коней, распущенные гривы которых сплетались с длинными волосами пленниц, и моя рука не дрогнула при виде жестокости, ибо искусство никогда не должно закрывать глаза. Единственное, о чем я сожалел, – отсутствие красок: красная – для крови, оранжевая – для пламени, черная – для развалин и обугленных трупов – создавали редкостную гамму, но из-за нехватки изобразительных средств это уникальное зрелище, достойное кисти великого мастера, было потеряно для потомков. Первые зори свободы всегда опьяняют, и возбуждение, порождаемое ими, придает страданиям жертв характер нереальности. Среди этих людей, прежде знавших о правах человека лишь то, что ими пользоваться запрещено, царило воодушевление. Они были наивны в своих заблуждениях, невинны в жестокостях, будучи палачами, сами становились жертвами, ибо трудно осудить в преступлениях против человечности того, кто, в сущности, еще человеком не стал.
Вызову ли я у моих читателей негодование, возбужу ли их праведный гнев, если признаюсь, что я казался себе тогда участником народного праздника, гримасы страдания были для меня лишь масками, кровь – лишь красным вином, и я видел в повешенных офицерах, в их еще напудренных париках, в их сшитых на прусский манер мундирах лишь дергающихся на своих веревочках марионеток? Быть может, я спасался бегством в бессознательное, чтобы защитить мою чувствительность от царящего вокруг ужаса.
Племя Дзага и в этих обстоятельствах не изменило своим обязанностям и традициям, и мы старались доставить черни, как называют в России низшие слои населения, некоторое развлечение. Мы импровизировали сценки и, решительно отвергнув все тонкости и чересчур отточенные приемы, давали представления, ставшие, несомненно, первыми из тех, что позже назовут фронтовым театром.
Никто еще не играл commedia dell’arte в таких условиях. Костюмы наши были превосходны: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Капитан вскоре были горячо поняты этими простыми сердцами. В общем, это был полный триумф. Уголини растрогался до слез, даже отец был взволнован: он говорил, что это была превосходная идея – ввести персонажи итальянской комедии в русский фольклор и играть перед столь чистой душою публикой, чей вкус еще не испорчен разнообразием развлечений.
Иногда во время моих прыжков на подмостках – мы стремились к максимальной близости с публикой – я замечал краешком глаза приближающего на лошади чечена, держащего в руках свежеотрубленную голову. Наш успех вскоре обернулся для нас большими трудностями, ибо казаки покидали свои боевые посты и приходили посмотреть на нас, иногда очень издалека, и кончилось тем, что нам дали приказ кочевать с нашими повозками от одного отряда к другому, даря солдатам свободы минуты отдыха, в котором они так нуждались.
Таким образом, вопрос о нашем отъезде отдал сам собой. Мы стали в какой-то мере пленниками той; игры, в которую сами вступили.
Армия Пугачева, неуправляемая, не имеющая постоянного состава, собирающаяся и рассыпающаяся, как шарики ртути, перемещалась, следуя лишь настроению своих вождей. Разрозненные отряды соединяли свои силы лишь для того, чтобы завладеть городом или опрокинуть части регулярных войск, если они пытались поставить заслон на их пути.
Лейтенант Блан навещал нас, когда не участвовал в стычках; не раз он уводил с собой Терезину, чтобы показать ей с высоты холма захватывающее зрелище атаки киргизской конницы на ее вороных приземистых лошадях. Эти отлучки Терезины бывала иногда довольно продолжительны, что не могло не беспокоить нас; раз или два она вернулась с поля битвы лишь под утро, такая измотанная, что, упав с лошади, положила голову мне на колени и мгновенно уснула под обеспокоенным взором моего отца, начинавшего уже побаиваться, как бы чрезмерная усталость и излишние переживания не оказали вредного воздействия на ее здоровье.
Однажды вечером, когда смолкли последние птичьи голоса и степь утонула в тягучем молчаливом беспамятстве, когда само время, казалось, покинуло землю и отправилось почерпнуть сил у своей матери Вечности, я, будучи не в силах сомкнуть глаз, встал и вышел из шатра. На минуту я замер, окунувшись в хаос огней, подняв глаза к той, другой степи, где сверкала пыль, поднятая копытами бог знает какой конницы или бог знает какими взрывами. Потом я оседлал коня и ринулся наугад через степь, щедро усыпанную серебристыми дарами луны. Вскоре я оказался у реки; оставив седло, я принялся рыскать по песчаному берегу, надеясь смирить охватившее меня волнение тихим шепотом воды, что вела мирную беседу с каждым из омываемых ею камней. Я заметил лодку; зеленый островок выдавался горбом между двумя песчаными отмелями. Не знаю, что за сила вела меня, зачем я забрел в это место, зачем сел в лодку и принялся грести.
На самом ли деле кровь Дзага сообщает отпрыскам нашего родового корня тот дар предвидения, что привел меня, одержимого мрачным предчувствием, в это место, заставляя действовать помимо моего сознания? Или Судьба решила немного поразвлечься за мой счет?
Я был в нескольких метрах от прибрежных зарослей, когда услышал слабый стон; сначала я не понял, был ли то случайный эффект от игры, затеянной потоком на перекате, или сонный вздох неведомой твари. Однако я различил человеческое присутствие, так как после глубоко взволновавшего все мое существо сладострастного дрожания на одной ноте стон перешел в крик, пронзавший воздух с такой силой, что я невольно поднял глаза, словно пытаясь уследить звенящие струи, летящие к своей невидимой цели. Потом наступила полная тишина. Я оставил лодку и, осторожно прокладывая себе путь через тростники, сделал несколько шагов по воде вдоль прибрежного кустарника.
Я отодвинул ветки и очутился перед тем, что не могу назвать иначе как светопреставление: все вокруг меня почернело, небо погасло, и я был возвращен к жизни лишь раздирающей сердце болью; по этому знаку я с трудом понял, что жизнь по-прежнему находит какое-то удовольствие в общении со мной.
Терезина, моя Терезина, совершенно обнаженная лежала в объятиях этого француза, изменника цивилизации, который, чтобы утолить уж не знаю какую личную обиду на общество, какую чудовищную жажду крови, примкнул к диким зверям Пугачева, погряз с извращенной радостью во всех тех мерзостях, что подонки общества изрыгают из себя, когда проснутся в их глубинах самые низкие и грязные инстинкты плебса! Этот агнец, никогда не находивший ничего привлекательного в объятиях, теперь крутился как угорь под тяжестью врага рода человеческого, обходившегося с ней без всякого намека на бережное обращение, подобающее созданию мечты.
Я давно не был желторотиком, пройдя курс наук в лучших борделях Петербурга, где мне не отказывали ни в чем запретном. Но никогда я не видел, чтобы двое использовали друг друга с такой жадностью, с таким остервенением, сплетая прелести, коими одарены наши тела, без малейшего уважения к законному предназначению и к местам, на которые их поставила природа. Но самое бесчестное, самое низкое состояло в том, что, поставленный перед крушением всей моей сущности, всех моих самых сладостных иллюзий и мечтаний, обкраденный моей любовью, я не имел сил бежать и продолжал стоять на месте, растравляя и подпитывая свое страдание зрелищем этих забав, прекращения которых жаждала моя скорбь, а продолжения – мое любопытство. О, как трудно иногда понять душу артиста, соль искусства! Хотелось бы верить, что я создал тогда запас страдания и отчаяния, который мог позволить мне теперь жить в согласии с собой и встречать с безразличием несчастливые минуты, ежели они меня настигнут. Этой броне, которую я стал носить после того, как удар несчастья столь рано пробил брешь в моем существовании, я обязан своей репутацией человека, которого ничто не в силах глубоко уязвить.
В течение последующих дней я ничего не сказал отцу – я боялся, как бы он не умер. Таким образом, я один пережил эти муки, не в силах разделить их с тем, кому они принадлежали по праву. Я оставил все страдания себе: каждую ночь я возвращался на место казни.
И все же я находил странное утешение в том, что Терезина счастлива. Не могу объяснить, откуда у венецианца появилась такая широта взглядов, может быть, моя любовь к ней столь прочно обосновалась в моем воображении, что мечта о ней не могла быть затронута и разрушена никаким проявлением низкой действительности.
Во всяком случае, каждый вечер я покидал лагерь и скакал к проклятому месту их свиданий. Там, проскользнув сквозь листву, я хладнокровно наблюдал всю сцену незамутненным взором. Я не предполагал в себе такой широты, такого участия к чужой радости. Сегодня я говорю себе, что таким образом я искал средство от своего любовного недуга, подвергал свои сказочные сны испытанию самой низкой действительностью. Но мечта всякий раз выходила победительницей из этого испытания огнем: ничто внешнее не могло поколебать моего призвания иллюзиониста. Терезина всегда возвращалась чистой из этих объятий, из попытки экзорцизма, которому подвергало ее мое воображение. Я продолжал мечтать о ней, я вновь придумывал ее с несказанной нежностью. Мечта становилась моей тайной натурой. И поскольку я обещал здесь не скрывать ничего из того, что о себе знаю, должен признаться вам, что мне часто случается ставить на мечту, не оставляя ее противнице Реальности более половины дохода, – этим, может быть, объяснимо мое долгожительство, столь удивлявшее многих, ибо, живя в реальности лишь наполовину, совершенно естественно, предположить, что мой запас жизни прирастает вдвое.
Иногда мне случается сомневаться в том, что эти нежности на островке, которые я вижу ясно, как сейчас, в действительности имели место, – не знаю, является ли это сомнение уловкой, призванной оградить мою мечту – или целомудренность моих читателей. Иногда мне кажется, что я все выдумываю, в том числе и себя, и не знаю, что это – умение чрезвычайно ловко ускользать от страдания, игра, которую я, старый лукавый кот, не умеющий забыть и плетущий интригу, веду с мышами воспоминаний, – или я взбалтываю эту болезненную муть, чтобы окунуть свое перо в свежую боль, столь благоприятствующую творению, ведь ничто не подпитывает лучше плод литературного труда. Я существую, друг читатель, лишь для твоей услады, все прочее – лишь жульничество, злостный обман. Все, в чем я уверен, – что я сижу у огня у себя дома на улице Бак, осмеянный и презираемый за свою безграничную преданность ремеслу чародея, такому немодному сегодня; на моих коленях – тетрадь, на голове – вольтеровский колпак, хранивший меня от сквозняков на протяжении столетий, я почесываю с плутоватым видом кончик носа, достойный потомок Ренато Дзага, выворачивающий карманы своей жизни, чтобы не упустить ничего, что могло бы обогатить мое повествование. А все прочее – история, и я пристально вслушиваюсь в ее бормотанье, ведь и в ней можно отыскать кое-что подходящее. Помню, однако, как я сказал однажды отцу после ухода Терезины: