Текст книги "Чародеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Глава XVII
В середине сентября мы вернулись в Санкт-Петербург; отец и Терезина уже неделю были дома.
Я заметил, что моя подруга изменилась, стала нетерпеливой и эксцентричной. Трудно было найти в Санкт-Петербурге более бестолковый дом, где царил бы такой капризный дух; в заботе, я бы сказал – в усердии, с которым Терезина старалась поставить все с ног на голову, угадывалась потребность в неведомых мне потрясениях.
Однажды утром, едва покинув мою комнату, я услышал крики и вопли, исходящие из синей гостиной. Я поспешил к этому торжественному месту, где царили во всем своем блеске портреты русских и немецких монархов, которым мой отец был обязан своей фортуной. Мебель, привезенная из Франции купцом Охренниковым, коллекция оружия и доспехов, саксонский фарфор, безделушки и шедевры Гутенберга, переплетенные в пурпур и золото, создавали обстановку, в которой взгляд, ум и деньги нашли свое воплощение. В привычном чопорном и степенном обрамлении передо мной открылась картина, в которой смешались вошедшие в моду галантные сцены в турецком стиле и кошмары Иеронима Босха. Несметное число мелких обезьян, еще более увеличивающееся от их чрезвычайной подвижности, висело на люстрах, прыгало по занавескам, качалось на шнурах, било фарфор на столах, срывало картины со стен, кувыркалось по коврам Испагани, превращая святилище фортуны в то, что наши друзья англичане называют bedlam. Черные обезьянки с серыми мордочками были того же вида, что и на картинах и привезенных с тропических островов рисунках г-на де Таллана. Нет никакого сомнения в том, что на фоне пальм, цветов лазурного моря и ослепительно яркого неба, запечатленных художником, эти твари выглядели бы вполне живописно. Но выпущенные на свободу в гостиной, эти двадцать или тридцать погромщиков производили впечатление жакерии. Изящные вещицы разбивались вдребезги; вцепившись в раму, несколько мартышек раскачивались на Каналетто до тех пор, пока он самым прискорбным образом не рухнул со стены; во все стороны летели книги; вместе со сдернутыми ловкими маленькими ручками скатертями на пол сыпались хрупкие статуэтки, музыкальные шкатулки, хрусталь. Разгром сопровождался яростными воплями, в воздухе витал запах, причина которого явственно различалась на ковре.
Стоя в дверях среди клеток, граф Арбатов восхищенным взором созерцал результат своего предприятия. Этот человек славился своими безумными выходками; одной из них была затея привезти из Африки сорок негритянок, с целью разведения новых людей, ибо он полагал, что, спаривая их с нашими рабами, можно было вывести новую породу, в которой соединились бы африканская красота с русской выносливостью, к вящей пользе помещиков. В тяжелой выдровой шубе, накинутой на плечи, он зашелся в счастливом смехе. Уже несколько минут как его радость достигла предела, а смех перешел в припадок, в то время как его пунцовое лицо под густыми белыми бровями и стекленеющие бледно-голубые глаза застыли, почти окаменели в выражении небывалого счастья, прерываемого лишь ничем не вызванными приступами веселья. В скором времени он и впрямь был сражен болезнью, последняя стадия которой проявляется эйфорией. Французская болезнь весьма изобретательна в своих разрушениях, позволяя одним спокойно дожить до старости в своей компании и мгновенно поражая других.
Признаки безумия Арбатова все принимали за эксцентричность, моду, пришедшую из Англии, – удобное прибежище для тех, кто не знает, что делать со своей жизнью и своим золотом, кто пытается заменить индивидуальность экстравагантностью, этим делом бездельников. За ним стоял его лакей в английской шляпе и рединготе, Джон Буль; на его лице застыло бесстрастное выражение человека, терявшего хладнокровие лишь в случае невыплаты жалованья.
Терезина в белом атласном платье, с двумя обезьянками в руках, казалось, была зачарована зрелищем. Однако в проявлениях ее радости угадывались нотки недоброжелательности и злобы, чуждые венецианскому празднику. Она сидела в большом кресле с прямой спинкой, с подлокотниками в форме лап грифона, торжественном и важном, откинув голову, в теплом ореоле рыжей копны волос; ее тело было напряжено, руки скрещены на груди, смех ее был неприятен, даже, я бы сказал, циничен. В ней угадывалась некая враждебность, направленная против всего мира – тогда еще не употребляли слово «общество» в его нынешнем значении: оно было синонимом «дворянского общества».
Наша прислуга с напуганными лицами разглядывала барыню и адских тварей, устроивших погром в гостиной; я знал, что в кухне и конюшне поговаривали о том, что итальянка бывает одержима дьяволом, что мне представляется немыслимым, ибо дьявол не выстоит и секунды перед такой несерьезностью – он боится ее пуще ладана.
Теперь я замечаю, рассматривая ее сидящей на давно истлевшем кресле, что ее губы и подбородок вырисовываются жестче и грубее, чем я предполагал: после стольких лет я решил окончательно проявить мои воспоминания и с каждым днем вижу Терезину все четче, с реализмом тем более явным, что он происходит не из внешнего мира, но из того, что я ношу в себе.
Отец появился в момент, когда баталия между обезьянами и порядком вещей, стоивших ему столько денег, достигла своего разрушительного апогея. Он остановился на верху лестницы, опершись на каменные перила. Он был одет в красный польский домашний сюртук с серебряными брандебургами и держался прямо, словно застыл под воздействием неведомого внутреннего холода. Подняв к нему глаза, Терезина смерила его вызывающим взглядом, в то время как на ее лице безуспешно скрываемая печаль сменилась неверными, нервными волнами наплывающего веселья.
Я думаю, она была привязана к своему мужу, она начинала видеть в нем отца, которого никогда не знала; не в силах удержать себя от перемен настроений и взрывов страстей, она в то же время упрекала себя за страдания уязвленного самолюбия, которые она причиняла человеку, любившему ее. Я увидел на лице Джузеппе Дзага, старого чародея, которого Терезина обзывала «лакеем всех черных и кровавых сиятельств», тень страдания; затем он повернулся и ушел, а мартышки словно принялись праздновать его уход новыми скачками и воплями.
В течение последовавших нескольких недель Терезина окружила своих зверят нежной заботой; она, кажется, очень дорожила этими нарушителями спокойствия. Она призналась мне, что они напоминали ей broglio, подмостки скоморохов на набережной Рабов, тамбурины и ликующий народ, шарманки, завезенные из Турции торговцами пряностями из Риальто, – венецианский праздник. Несмотря на все заботы, непоседливым зверькам не удалось прижиться в нашем климате. По всем углам расставили войлочные гнезда, зажгли печи, но холод и сквозняки вскоре сделали свое дело. Я с жалостью смотрел, как они жались к каминам; одна из зверушек так близко подвинулась к огню, что шерстка ее воспламенилась: жуткий огненный комочек заметался среди столов, поджег занавеску, вцепившись с душераздирающим воплем в ткань, и замер на полу, медленно догорая; черная гримаска бедняжки долго являлась мне в ночных кошмарах. Другие выбегали на заснеженный двор в поисках солнца и пальм; боюсь, что многих из них вытолкнули наружу слуги, упрямо продолжавшие придерживаться версии их инфернального происхождения. По утрам их находили прижавшимися друг к другу в сугробе, замерзшими в позах людей, объединенных в братстве страдания и непонимания. Терезина плакала, воевала со слугами, чуть не выцарапала глаза нашему мажордому Осипу Власову, которого она обвиняла в избиении зверьков. Она долго держала в руках последних выживших обезьянок: это было душераздирающее зрелище, ведь нет ничего жальче, чем грустная мартышка. Тут и там расставили жилища обезьян-цыган и вокруг жаровен, наполненных углями, маленькие больные грустно ждали своего конца – никто из них не выжил.
Отец оставил все идти своим чередом. Не говоря ни слова, он ходил по дому, избегая встречи с приживальщиками. Я полагаю, что Терезина охотно натравила бы на русский двор, как и на прочие европейские дворы, полчища обезьян-разрушительниц, но я не понимал, откуда приходит эта злоба и желание все поставить с ног на голову.
Я был сбит с толку, опечален неуважением к богатству и красоте, ведь наше племя всегда старалось украсить жизнь, доставить удовольствие, развлечь, одним словом – и пусть мне простят профессиональный термин, столь часто упоминаемый на этих страницах, – очаровать. Я уверен также, что она и сама не знала, в каком тайном уголке ее души рождался этот вихрь непослушания, вызова, чуть ли не подстрекательства. Сегодня я заключаю, что она была тем, что в нашем ремесле называется «медиум», что она неосознанно подчинялась загадочным вулканическим поветриям, которые в ту пору только начинали проникать в мир из самых глубоких и черных пластов земли. Тогда это влияние называли «астральным», позднее стали называть «теллурическим», сегодня называют «социальным», что, как мне кажется, ближе к истине. В те времена еще говорили о колдовстве, и мне пришлось дождаться выхода великолепной книги Жюля Мишле о волшебницах, чтобы понять, как эти бедные создания были оболганы.
Не было никаких сомнений: моя обожаемая, моя нежная Терезина была во власти еще незнакомых мне сил, что заставляло меня волноваться еще сильнее. Эти поветрия должны были вскоре распространиться по всей Европе, и проходимцы всех мастей сумели извлечь из ситуации свою выгоду, когда они поняли, что достаточно провозгласить свободу, чтобы угнетать, братство – чтобы расстреливать, и равенство – чтобы взобраться на спину народа и жить в свое удовольствие.
Отец ни разу ни в чем не упрекнул свою молодую жену. Можно было подумать, что он находит тайное удовольствие в страдании, что он жаждет покарать себя. Не знаю, объяснялось ли это неким невысказанным суждением о самом себе, о своей роли шута, как он говорил иногда в момент усталости. Я думаю, уж не разделял ли он втайне, чтобы не внушить своим сыновьям отвращение к ремеслу, ненависть Терезины к публике, нашему хозяину, которому мы служим и от щедрот которого живем, – я имею в виду, друг читатель, прошлое, а не настоящее, ибо ничто мне столь не дорого, как твое благородное лицо, – или он попросту был обескуражен?
Отец не сказал ни слова, когда обезьяны разоряли дворец Охренникова, не сказал он ни слова и когда Терезина, растратив сумму, которая привела бы в ужас графиню Отрыжкину, причуды которой вошли в пословицу, в течение нескольких месяцев содержала труппу испанских gitanos. Великолепные певцы и гитаристы из Гренады с утра до вечера наполняли дворец Охренникова звуками своих голосов и гитар, странных инструментов под названием castagnettes, а также топотом каблуков.
Они выступали со сцены новой «Оперы-буфф», и их ангажемент продлевался несколько раз, составив, таким образом, почти целый год. С тех пор в Московии поселилась мечта о Гвадалкивире, Андалузии, о небе Севильи – так ностальгическая грусть фламенко затронула что-то глубинное в душах детей степи. Одна из самых звучных революционных поэм 1919 года называется «Гренада» – юный красноармеец мечтает однажды увидеть Гренаду, он затягивает припев: «Гренада, Гренада, Гренада моя…»
Цыгане поселились у нас; Терезина таскала их за собой повсюду, их гитары и пение сопровождали ее во всех перемещениях. Представьте себе удивление, вызванное таким кортежем на улицах города. Они расположились в маленьких комнатках над хозяйским этажом – я о них еще расскажу подробней. Ничто меня так не развлекало, как их выход по утрам в своих черных костюмах и красных платьях с оборками; у женщин в волосах были тюлевые и бархатные розы, у мужчин на головах – круглые плоские широкополые шляпы. Они спускались, стуча каблуками по нашей такой чопорной лестнице, представлявшейся мне старичком, превращенным в камень в порядке наказания (или награды) за несгибаемость и строгость; расположившись в вестибюле, как на сцене, они поджидали ту, которую называли фамильярно chica. Они были очень похожи на русских цыган. Я говорю «русских» потому, что тогда еще не знал, откуда попали в Россию цыгане. Их хозяин – сегодня говорят «импресарио», – еврей Исаак из Толедо, навещал нас время от времени, чтобы получить свои деньги и спросить, не натворил ли что-нибудь кто-нибудь из членов его труппы.
Он был старым другом отца.
Глава XVIII
Я сохранил об Исааке из Толедо воспоминания, которые больше похожи на постоянное общение. В течение веков, которые мне пришлось пройти за мою жизнь… Здесь я остановлюсь ненадолго, чтобы дать вам время пожать плечами, улыбнуться и пробормотать беззлобно: «Этот старый шарлатан… Горбатого могила исправит…» Мне нравится в тебе, друг читатель, эта уверенность, эта ирония, ибо она поддерживает во мне то небольшое удовольствие, которое я еще испытываю, оставаясь самим собой. Так вот, в течение лет, которые мне пришлось пройти за мою жизнь с грузом любви, давшим мне бессмертие, вокруг которого рыскает смерть, высматривая первый признак потери памяти, я часто встречал Исаака из Толедо на перепутьях Истории. Мне нравилось считать его Вечным жидом, а он, в свою очередь, почувствовав во мне будущего товарища по борьбе, которую его и мое племя уже давно ведут против натиска жестокой реальности, охотно выдавал себя за этого сказочного персонажа. Он был очень высок и красив той красотой, в которой больше мужественной силы, чем гармонии пропорций, его нос и губы несколько преувеличивали свое присутствие на его лице, первый – своим наличием, вторые же – своей суровостью. Облаченный в бархатный камзол, пурпур которого переходил в странно переливающуюся тьму ночи, почему-то навевая мысли о Средневековье, он мало походил на своих сородичей, которых можно было тогда встретить в России. Говорил он о них слегка высокомерно, если не неприязненно: он был из племени господ, sephardi, в то время как его братья в России и в Германии, скорей, его кузены, как он говорил, были ashkenazim. Отец получил для него все необходимые разрешения, чтобы он мог беспрепятственно передвигаться по России и жить в городах. Он носил на шее золотую цепь с кулоном в виде звезды. Никто в России еще не знал о существовании звезды Давида, и этот знак принимали за символ астрологии – науки, которую он практиковал, дабы внушить уважение к своей персоне. Когда он по-русски снимал при входе свою коричневую меховую шапку, на его лысеющей голове оставалась ермолка в нимбе густых локонов. Длинная борода, хоть и черная вследствие постоянного тщательного подкрашивания, придавала его чертам поразительное сходство с автопортретом Леонардо в старости. В ту пору ему стукнуло полторы тысячи лет. Не знаю, сколько ему сегодня, у времени свои счеты с евреями – оно для них не течет, а кровоточит, и эти капли не вписываются в привычные законы протяженности. Исаак из Толедо вдохновил меня на создание образа Вольпоне в постановке, которую я осуществил по этому произведению в Лондоне в 1962 году; эта постановка вызвала споры среди критиков. Он держался всегда подчеркнуто прямо, поглаживая бороду; когда его белые холеные пальцы пробегали по ее прядям, вы невольно ожидали заслышать звуки музыки, настолько виртуозно он это проделывал. Мой отец уладил с ним вопросы оплаты его труппы. Между двумя этими людьми установилось некое родство душ, молчаливое взаимопонимание, почти сообщничество, словно они встречались без конца для того, чтобы вместе пройти через века. Они были братьями по крови, но по крови истинной, не той, что внушает ненависть и презрение тем, кто ищет низшие расы, чтобы возвыситься.
Всякий раз, когда отец отсчитывал Исааку золотые, мне казалось, что тот и другой развлекаются, перебрасываясь колкостями и скрывая за исполняемыми ими ролями глубокую взаимную привязанность, объединяющую с незапамятных времен евреев и комедиантов.
– Дружище Исаак, – говорил отец, – позволю себе заметить, что за те деньги, что я плачу за твою плешивую команду, я мог бы набрать в Венеции пять оперных трупп или пользоваться несколько ночей кряду благосклонностью Нитты.
– Это, ваше сиятельство, обошлось бы вам гораздо дешевле, – отвечал Исаак.
На его пальцах, оглаживающих бороду, блеснул бриллиант.
– Так что тебя на самом деле привело в Россию в этот раз?
Лицо странника помрачнело.
– Чума, – промолвил он.
Болезнь недавно опустошила Москву, выкосив пятую часть населения. Отец пристально посмотрел на Исаака:
– Обычно от чумы бегут. Никто ее не ищет.
– Ashkenazim позвали меня на помощь, – пояснил Исаак. – Ты будешь нам нужен. – Он сделал паузу. – Я даю тебе десять тысяч рублей, – предложил он вдруг.
Я слушал, сидя на ступеньках лестницы. Отец не задал ни единого вопроса о природе помощи, которую у него просили, что удивило меня. Как будто он все знал заранее.
– Оставь, – ответил он. – Ты же знаешь, я все сделаю даром.
Итак, три месяца спустя в Харькове развернулась церемония, в которой пришлось принять участие и мне – отец взял меня с собой не столько для того, чтобы я помог ему в работе, сколько для наглядного обучения. «Для тебя важно, – говорил он, – понять, сколь необходимы некоторые уловки, если нужно сражаться с ненавистью и презрением, которых величайшая духовная сила на Земле, имя коей – глупость, добавляет к прочим препятствиям и опасностям, подстерегающим нас на нашем пути».
Евреев обвинили в том, что они умышленно завезли в Россию чуму, чтобы уморить христиан; сами же они остались невредимы по причине своей нечистой крови. Их сжигали, побивали камнями или приканчивали пристойно – ударом сабли. Прошел слух о неминуемой большой резне, замышляемой их самым большим врагом, патриархом Герасимом. Надо признать, что Екатерина противилась истреблению евреев, опасаясь, что народ, лишившись объекта для ненависти в низших слоях общества, начнет искать его в высших. К тому же евреи поддерживали коммерцию.
План, составленный отцом и Исааком из Толедо, был великолепен своей простотой.
В нем соединились практика талмудического экзорцизма с театральными эффектами, которой превосходно владел первый, и искусство commedia, все тонкости и уловки которой так хорошо знал второй.
Акт экзорцизма был назначен на конец марта в Харькове, когда эпидемия уже пошла на убыль. Я счел за благо передать здесь выдержки из хроники Гарбатова «Царицын временник»:
«Все обыватели получили приказ сидеть по домам, чтобы избежать губительного поветрия. Оно могло нахлынуть, когда чума будет выкурена из своей грязной берлоги жидовской музыкой, которую она совершенно не выносила. Рыночная площадь была четыреста аршин в длину и в ширину; каждый четверг ее заполняли бродячие торговцы, крестьяне, пастухи со своим скотом. Я приник к окну своей комнаты, выходившей прямо на площадь. Было три часа пополудни, день клонился к закату, когда мы услышали первые отдаленные звуки еврейских скрипок. Жиды собирались из близлежащих местечек. Их было не менее двух сотен; окружив город, они со всех сторон сходились к центру, играя на своих инструментах. Не могу описать эту музыку, ничего подобного я до сих пор не слышал. Я знал, что жиды очень музыкальны, что они ловко управляются со своими скрипками, но я был воспитан на клавесине и благородных звуках духовного пения и никогда не интересовался вульгарными трактирными мелодиями. Могу, однако, засвидетельствовать, что музыка была вместе веселая и грустная, быстрая, танцевальная и в то же время говорящая о чем-то бескрайнем, нескончаемом, может быть, о заслуженной судьбе этого проклятого племени. Скрипки слышались все ближе, площадь оставалась безлюдной, спускались сумерки. Вдруг моя жена Василиса, дочери Надя и Машенька с ужасом увидели с краю площади, между домами слесаря Духина и мясника Благиматова, самое отвратительное из всех когда-либо виденных мною существ. Судя по голове и телу, это было человекоподобное чудовище, но столь отвратительное, отмеченное всеми проклятиями ада, что каждый из нас сразу его узнал. „Чума!“– закричала малышка Наденька. Лицо ужасного видения скрывала черная повязка, но сквозь прорези виднелась красная гниющая плоть, а череп открывался во всей своей костяной наготе. Тело также было обернуто черными тряпками – без этой оболочки оно не смогло бы удержать свои гниющие потроха; ужасные выделения там и тут просачивались сквозь ткань. На месте рук, утративших плоть, выступали острые костяшки. Жуткое создание сделало несколько шагов по снегу, потом обернулось, видимо, в поисках пути к отступлению, ведь яростная, почти торжествующая мелодия еврейских скрипок теснила его со всех сторон и быстро, неумолимо приближалась. Эта музыка причиняла чуме жестокие страдания. Гадина скорчилась, выпростав руки, пытаясь защититься от выпадов мелодии, закружилась в медленном танце агонии и боли; нет никакого сомнения в том, что невидимый источник этого страдания заключался в еврейских скрипках и в их невыносимом для падали звучании. Ей удалось сделать еще несколько шагов, не переставая корчиться под волнами испепеляющей музыки. Тогда со всех сторон стали выходить на площадь музыканты; они появлялись между домами в своих вечных черных лапсердаках и шляпах, молодые и старые, и каждый со своей скрипкой. Все плотнее сжимали они кольцо вокруг чумы – ибо у меня не оставалось ни малейшего сомнения в том, что перед нами было именно это воплощение смерти. Музыка звучала яростно и гневно; евреи, сомкнув круг, остановились; чудище рухнуло на снег, вскинув к небу культю, словно умоляя о пощаде, скорчилось, распластавшись на земле, и наконец замерло. Но еврейские скрипачи, опасаясь, что падаль может оказаться живучей, продолжали извлекать из своих инструментов очистительные аккорды, при звучании которых источник зла не смог бы возродиться. Продолжая наигрывать, некоторые музыканты, и не только молодые, стали поначалу раскачиваться, а потом пустились в пляс, и я узнал ритмы и коленца, которыми в наших местечках выражают радость, рожденную из близости к их богу, члены странной секты, называющие себя hassidy. Гноящаяся гадина, втоптанная в снег, больше не двигалась. Но музыканты продолжали со всей горячностью своей веры и скрипок громить это вместилище зла. Теперь они ополчились не только против чумы, но и против всех бесчисленных болезней и моровых язв. Дрожь охватила нас. И вот, когда ночь уже укрыла от наших глаз эту сцену, которая показалась мне, я это помню ясно, предвещающей конец эпидемии и даже началом грядущего небывалого здоровья, мы увидели среди танцующих евреев итальянца, доктора Дзага, в сопровождении своего юного сына.
С факелами в руках приблизились они твердым шагом, без всякого страха к источнику заразы, и они подожгли его; а скрипки зашлись таким весельем, такой радостью, что мои дочери принялись хлопать в ладоши. В одно мгновение мерзкая тварь сгорела, оставив на снегу лишь кучку пепла – утром ее растоптали копыта лошадей. Чума не вернулась в Харьков, она покинула пределы России, и хоть это не изменило моего отношения к евреям, должен признать, что они тоже на что-то годны, при условии, что ограничат свою деятельность игрой на скрипке».
Синьор Уголини, создавший это чудо, – я сказал бы даже, что это был главный труд его жизни, так и не воплощенный на сцене, – заработал на этом деле насморк. Под покровом наступающей ночи он выскользнул, как и было задумано, из зловещего пугала и добрался по тоннелю, вырытому в снегу, до ожидавшего его укрытия, в то время как отец и я подожгли чучело, изготовленное нами с таким тщанием. Мне было жаль уничтожать его, мне кажется, оно заняло бы достойное место среди других принадлежностей нашего ремесла, которыми я любовался на чердаке.
Еврейские скрипки победили чудовище, и нужно было искать другие обвинения против племени Авраамова, что было не трудно сделать. Харьковское дело имело неожиданные последствия: всякий раз, как в местечке появлялась тяжелая хворь, приводили скрипача, вплоть до того дня, когда раввин запретил эту практику, поскольку, если больной все же умирал, семья обращала свой гнев на музыканта.
Из этого эпизода я создал для моего высокопоставленного друга маркиза де Куэваса либретто балета, который не удалось поставить на сцене из-за преждевременной кончины мецената.