355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гари Ромен » Чародеи » Текст книги (страница 2)
Чародеи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:57

Текст книги "Чародеи"


Автор книги: Гари Ромен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

Глава III

Да будет мне позволено, друг читатель, перед тем как повзрослеть у тебя на глазах, еще немного задержаться в дорогих моему сердцу лесах, таких диких, что день терялся там, съеживался, и я сурово наблюдал, как он блуждал, втянув голову в плечи, боязливый, со шляпой в руке, почтительные поклоны, льстивая улыбка, прошу прощения, о да, я знаю, что здесь я чужой… и вот он удирает, а за ним по пятам гонится свора теней, они лают, бросившись в погоню, а он оставляет позади себя лишь слабый голубой след меж ветвей. Лавровский лес на самом деле не место для свиты Короля-Солнца, там царил знаменитый Мухаммор, ужасный волшебник, облаченный в коричневое одеяние, усеянное грибами, он требовал от леса влажности, сумрака и прохлады. Поглаживая свою рыжеватую бороду из маленьких щупалец, до которых так падки гномы, он рассказывал мне, что сень в Лаврове – не та, что прежде, что она поддалась преступной небрежности, на это горько сетовал грибной народ. Однако мне казалось, что Луи Круглый наверху, под своим золотистым париком, щадил прохладу, и едва лишь то здесь, то там показывался лучик, как его сразу притягивали к себе капли росы и паучьи сети, которые всегда стараются блистать. Лес оглашался иногда отдаленными звуками, в которых мой слух странствующего рыцаря распознавал эхо от ударов бесчисленных шпаг, которыми воины Короля-Солнца срезали травы на полянах и лужайках, расчищая дорогу для монарха. Когда я с бьющимся сердцем прибегал в эти места, мчась на выручку моим друзьям-дубам, я заставал там только дровосеков, которые суетились вокруг поваленных стволов. Но я не верил ловкому обману, потому что отец уже объяснил мне, что злоба и жестокость, насилие и бессердечие часто принимают человеческий облик, чтобы проскользнуть незамеченными, и что нельзя полагаться на носы, уши, лица и руки, воображая, будто имеешь дело с людьми.

Не знаю, друг читатель, был ли ты таким же, как я в этом возрасте, но для меня все становилось кем-то, и даже существование вещей без души казалось мне весьма сомнительным. Я понимал, что в каждом камне бьется сердце; что у каждого растения есть семья и дети и каждое из них знает материнские ласки, что каждая пушинка чертополоха, принесенная ветром, переживает драму ссоры и разлуки, тяжесть и боль от которых несравнимы с их неощутимой легкостью, и что законы страдания вхожи в любую дверь природы. Былинки и камушки, цветы и грибы с задранными юбками, приоткрывающими их славные ножки, мхи, верески и папоротники – все они были маленькими существами, страдания, радости и любовные томления которых было невозможно сопоставить только с их размером. Сама земля была нутром, которое трепетало от удовольствия и боли; шагая по лесу, я старался не думать о мелких драмах, которые оставлял за собой, о смятых мною маргаритках, о ландышах, которые я лишал главного смысла их существования – одурманиваться собственным благоуханием, я очень огорчался, когда приятели дубы с упреком шептали, что я творю много зла, наступая на головы этому милому народцу. Я рассказывал об этом отцу; он говорил мне: так устроено, что живешь всегда за чей-то счет. Вся штука в том и состоит, чтобы сохранить чувствительность, но, оберегая ее, не ожесточиться. Я не понимал, что он подразумевает под этим; может быть, это был деликатный способ объяснить мне, что существуют люди – каким бы странным это ни казалось, – способные рассматривать ягоды дикой земляники, которые они только что раздавили ногами, не испытывая при этом никакого волнения. Я говорил себе, что такая черствость бывает присуща вам, когда вы растете, и что возраст, несомненно, выделяет, подобно сосновой коре, некоторые защитные смолистые вещества. Я советовался по этому научному вопросу с кухаркой Авдотьей, большой специалисткой по соусам, она заверила меня, что все мужчины, действительно, – сволочи. Но, поразмыслив, спохватилась и успокоила меня, добавив, что женщины ничуть не лучше. Мне показалось, что это нисколько не поправило положение дел.

Я подружился с тремя седеющими коренастыми дубами, не такими высокими, как их приятели; они всегда держались вместе, немного поодаль, отдельно от других, наверное, потому, что имели более простое происхождение, точно так среди нас люди из народа гордятся своими корнями, знают свое место и остаются среди себе подобных. Их звали Иван, Петр и Пантелей. Они приняли мою дружбу и нашептывали всякие удивительные вещи о дальней стране, откуда первые дубы в давние времена были принесены в Россию ветром. В этой стране из пряника и изюма, которую пересекали молочные и медовые реки, жил король-дуб, такой мудрый, что народ его был счастлив, как будто бы короля над ними вовсе не было.

У Пантелея был друг, огромный черный кот, прикованный к стволу тяжелой золотой цепью; это был старый кот, о котором рассказывала замечательная книга барона Гротта и невероятные приключения которого любили тогда все русские дети; «он все видел и все знал». Я выучил из нее все, что можно выучить о коте: он сражался с берберами в открытом море, украл лампу Аладдина и вернул красоту и безутешных родственников трем принцессам, которых подлый колдун Мухаммор похитил и превратил в лягушек. Герой из семейства кошачьих с великолепными усами и розовым носом ловким ударом когтей разрисовал крест-накрест лицо Бабы-яги, именно он на самом деле заставил эту злюку оборотиться мышкой и спокойно съел ее.

Мне очень нравилась компания находчивого кота, но когда я спрашивал его, почему столь одаренный и могущественный повелитель мирится с тем, что прикован к дереву, он обижался и говорил чрезвычайно нелюбезно, что раз так, то между нами все кончено и что он не нуждается в мальчишке, который рассуждает как взрослые. После чего внезапно растворялся в воздухе, предусмотрительно уволакивая за собой золотую цепь, – это доказывало, что он наверняка слышал о репутации Дзага. Перед сном я рассказал отцу о происшествии; он уверял меня, что кот не преминет вернуться, поскольку к ремеслу чародея у меня блестящие способности. Я должен продолжить свои тренировки, добавил он; в нашей профессии ученичество начинается очень рано. Наши предки, клоуны, жонглеры и акробаты, фокусники и иллюзионисты, начинали тренировать детей в самом нежном возрасте. Конечно, природа нашего искусства изменилась и мы больше не делаем кульбитов на ярмарочных подмостках, но воображение в этом отношении не отличается от мышц. В конце концов отец произносил фразу, смысла которой я тогда не понимал, фразу о том, что единственная настоящая волшебная палочка – это взгляд.

Приободренный, вдохновляемый легендарным русским героем Ильей Муромцем, изображение которого до сих пор еще красуется на пачках советских папирос – он обозревает горизонт пристальным взглядом, косая сажень в плечах, – я кидался очертя голову в тысячи сражений. Особенно много их происходило с сиреневыми драконами в желтую крапинку, которых я раздирал в клочья; устрашенные моей недюжинной силой, они бросались на колени, складывали руки и умоляли меня пощадить их, ссылаясь на семейные обстоятельства, старых драконов-родителей и одиннадцать голодных драконят, находящихся у них на иждивении. Другие, более изворотливые, играли на маленьких человеческих слабостях и вынимали из кармана карамель с начинкой, которой торговал тогда в своей лавке на Невском проспекте купец Кукочкин. До этих карамелек я был весьма охоч, так как сластолюбивые наклонности всех Дзага еще не простирались у меня дальше вкусовых бугорков. В общем, я благодарил их, потому что мне уже тогда больше нравилось впечатлять, восхищать, нежели действительно подвергать испытанию мои возможности, в чем я и показал себя хорошим сыном и итальянцем. Все же я командовал одним охристо-голубым драконом, любителем поспорить ни о чем, который, похваляясь логикой, пагубной для искусства, заявлял с менторским высокомерием, что я не могу его уничтожить, потому что он не существует. Так, сам того не зная, я столкнулся со злобным образчиком реализма, подлой цензурой этого мира, которая норовит задушить тот нарождающийся мир, первыми обитателями которого являются мечтатели и поэты. Инстинктивно угадав, что имею дело с опасным противником нашего племени, я действовал решительно и испепелял его одним лишь взглядом, оставляя на месте дракона только пучок травы – мака-самосейки и майорана. Неудовлетворенный тем, как я проучил его, и, может быть, смутно предчувствуя какую-то ответственность перед искусством, я обрывал его нежизнь среди полевых цветов, приносил их в дом и отдавал Авдотье с приказом приготовить к ужину, хорошенько потомив, остатки дракона. Авдотья, подбоченясь, долго созерцала пустой стол, на который я только что бросил съестные припасы; она покачивала головой, вздыхала, говорила: «О, Боже мой!» – и (я всегда пользовался ее расположением) обещала «превзойти сама себя» в кулинарном старании. Вечером она действительно подавала к столу одно из вкуснейших своих блюд, но когда я с победным видом объяснял сестре и двум своим братьям происхождение этой лакомой мякоти, они надо мной смеялись.

Два моих брата – Гвидо и Джакопо – и сестра Анджела были гораздо старше меня и рождены в первом браке отца. Вскоре они должны были покинуть дом и, освоив азы профессии, идти каждый своим путем, как это заведено у бродячих артистов. Я только изредка виделся с ними; старший, Гвидо, остался верен корням и сделался жонглером и акробатом; другой, Джакопо, стал известным скрипачом. Однако ему не повезло: его соперником был Паганини; ему недоставало истинной гениальности, и он ожесточился, забросил скрипку. Последние дни Джакопо провел как уличный музыкант, вконец обнищал и умер в Неаполе в полной безвестности. Сестра же вышла замуж в шестнадцать лет, но пережила приключения, о которых я еще расскажу.

Кроме дубов и книг был у меня еще товарищ по играм, старый итальянец синьор Уголини, которого отец взял на службу. Он опекал меня, как наседка, беспокоился о моем насморке и нервничал, когда я долго гулял по лесу в одиночку, но, так как он был слишком наивен, чересчур добр и очень смешон, никакой власти надо мной синьор Уголини не имел.

Мама, о которой я рассказывал раньше – я посвятил ей целую книжку, – умерла при родах. От нее остался мне маленький медальон. Иногда я снимаю его и держу в руке, у него волшебное свойство – он согревает. Особенно часто я делаю так зимой, потому что очень мерзну, несмотря на то что в доме топятся все печки.

Должен сказать, что тогда я уже обладал самым важным для будущей своей профессии свойством характера – упорством; впрочем, я не знал еще, в чем выразится мое шутовское призвание. Я был склонен к меланхолии и, следовательно, к апатии, но это характерно для любого кризиса. А кризис я переживал постоянно. Уже тогда я инстинктивно чувствовал, что не должен отступать перед реальностью ни на йоту – основное правило нашего ремосла. Отец приучил меня к мысли, что самый непримиримый наш враг – реальность, или, как он называл ее, – «паскуда реальность». Он часто говорил с большим сарказмом о «Его Величестве Порядке вещей, Набобе Се Ля Ви и ревнивом Страже границ наших возможностей». Наше дело, говорил он, состоит в том, чтобы помогать людям обвести вокруг пальца предмет их желаний – существующий мир. Побуждать к мечтанию – вот начало начал. Эти уроки я должен был бы получить позже, когда мог бы понять их и использовать в литературной работе. Но уже тогда – порода всегда даст о себе знать – я ощущал себя сторонником мечты. Так, когда я рассказывал о своей невероятной дружбе, мне не верили, и я, задетый за живое, решил приносить с лавровских лесных прогулок осязаемые доказательства моих встреч со сверхъестественным.

У меня вошло в привычку таскать с собой альбом для рисования, уголь и краски; я старался рисовать с натуры тайных персонажей, которых улавливал мой глаз. Был колдун, который довольно ловко пытался прикинуться стволом разбитого молнией дерева, но, чтобы клюнуть на это, надо было много прожить и хорошенько испортить зрение. Я улыбался, наблюдая за бесплодными усилиями этого типа, старающегося принять самый обыкновенный вид; схватив уголь и краски, я безжалостно разоблачал его. Господин Ничтожество – так я обозвал его – в конце концов сознавался в преступлении: обе его голые и кривые ветки становились руками, на искривленном уродливом стволе появлялись складки его черно-серого одеяния, которые прежде изображали кору, а само лицо, на котором проступал теперь крючковатый нос, искажали виноватая улыбка и тысячи морщин. Наконец-то я с гордостью мог принести домой неопровержимые доказательства существования всех, кого я выгонял из кустов, тени, листвы, где они скрывались, всех этих гномов и великанов, прекрасных принцев, больше не прячущихся под папоротниками, наяд, которых с первого взгляда можно было принять за водяные лианы, леших и других чудищ; они становятся на самом деле опасны и ожесточают сердце ребенка, только когда он вырастает и больше не видит их.

Но Время начинало мной интересоваться, и тогда произошло нечто очень странное: понемногу мой взгляд утратил власть над тайной жизнью леса и его обитателей. По мере того как я рос и рука моя становилась все ловчей, она, похоже, попадала в плен обычных видимостей, которые тайная и магическая природа вещей принимает, защищая свои секреты и закрывая к ним путь. Рука рабски следовала этой обманной реальности, и уголь только воспроизводил – покорно и точно – цветы, деревья, камни, птиц. Время, самый давний сообщник реальности, помогало навязать мне ее законы.

Сам лес стал принимать меня холоднее и скрывал от меня свои богатства. Я больше не слышал в его шепотах рассказов старого ворона, которого я называл, изучая тогда французский язык, Иваном Ивановичем Сильвупле. Ворон больше не говорил о путешествии в страну Аладдина, которое предпринял, чтобы узнать всю правду об истории с лампой; не слышал я и о сражении, в которое он вступил с хранителем этого сокровища – сверчком пяти метров росту, наделенным такой силой, что одним ударом лапки он мог забросить вас на Луну. Я больше не встречал на своем пути жабу с брильянтовыми глазами и изумрудной кожей, но ведь должна же она была существовать, потому что я ее нарисовал.

Я был растерян. У меня случались приступы грусти, уныния, которые старая Анеля, моя няня, с видом знатока приписывала переходному возрасту. Я не понимал, почему мессир кот больше не являлся на свидания и куда подевалась тяжелая золотая цепь, приковывавшая кота ко мне еще крепче, чем к дубу, вокруг которого он ходил. Даже дорогие мои друзья, Иван, Петр и Пантелей, делали вид, что не узнают меня. Можно было подумать, будто они исчезли, оставив только маскарадный костюм: ветви, стволы и кору.

Я пытался сопротивляться, вернуть себе чудесный мир. Да, драконы ушли, но я объяснял это тем, что они боятся осенних дождей. Мне еще удавалось вообразить, что тот огромный парень-утес, так похожий своими очертаниями на человека, – принц, настигнутый злой судьбой, но я ничего не мог сделать для него, а он – для меня. С нами обоими случилась одна и та же беда: он навсегда превратился в камень, а я навсегда становился человеком, Я столкнулся с тем, что мир видимостей, которым хотела казаться реальность, был изворотлив, и самым впечатляющим из этих вывертов был уход детства.

Я спрашивал себя, жив ли я и к чему еще могло привести это поражение, которое теперь обязывало меня подчиняться законам природы. И правда, у меня начинались судороги и горячка. Анеля теряла голову, синьор Уголини денно и нощно вился вокруг меня. Привезли врача, он высказался за применение пиявок. Отец отослал и врача, и его пиявок. Он не слишком волновался. Парень быстро растет, говорил он, и его покидает детство, а это болезненный процесс. Как только он преодолеет этот порог, силы вернутся, он забудет и маленького мальчика, и заколдованный лес.

Теперь я знаю, что отец ошибался. Но он не мог предвидеть, что, оставаясь верным традициям нашей семьи, я выберу путь, которым никто из нас еще не следовал. Я не буду, как дед Ренато, жонглером, фокусником или канатоходцем, но мне понадобятся те же ловкость, гибкость и изворотливость, чтобы снискать расположение публики и добыть для нее минуты забвения, позволяющие в конце концов шире открыть глаза. Искусство паяца, искусство Гомера или искусство Рафаэля похожи друг на друга: смех-освободитель делает любое рабство еще более нестерпимым, так же как красота и воображение делают невыносимыми уродство и несправедливость, в которые мы погружены. Я пройду тот же путь, что и все Дзага, но оставлю звездам их игры в волчок и их обязанность освещать небосклон и, вместо того чтобы терзать их вопросами о нашей судьбе, сам буду мастером по созданию тысяч судеб.

Итак, мой отец ошибся. Детство меня не покинуло. Просто оно затаилось, чтобы мне было легче притвориться взрослым. Таким способом оно по-матерински заботливо хотело дать мне окрепнуть, потому что невозможно жить среди людей и не защитить твердой оболочкой этот мечтательный и уязвимый тростник, который хранится внутри. Нет, люди не так уж злы и жестоки, они не стремятся сделать больно, а просто не знают, куда ставят ноги.

Глава IV

Когда я даю волю воспоминаниям, годы, лица и события толпятся в моей памяти, теснят друг друга в панической давке, словно пассажиры тонущего корабля, которых вот-вот ждет гибель и лишь немногих – спасение. Я спешу выхватить из этих разных жизней, прожитых мною, то, что в беспорядочной толкотне является моему взору: уже более тридцати томов стоит рядком у открытого окна, выходящего на белые балетные фигуры цветущих каштанов. XVIII век кажется мне ближе и реальнее, чем нынешний, рокочущий на улице Бак в дорожной пробке, но так случается, наверное, со всеми стариками. Я точнее помню свою жизнь в России в 70-х годах XVIII века или встречи с лордом Байроном, Мицкевичем и Пушкиным, чем приключения, едва не стоившие мне жизни, в 20-е годы, во времена большевистской революции, Дзержинского и Чека. Из-за этого я часто пренебрегаю законами правильно построенного повествования, которые я должен соблюдать ради любезных читателей, всегда мне доверявших и благосклонных ко мне. Именно читателям я обязан своей устроенной жизнью, и если у меня не такие извивы судьбы, как у деда Ренато, то потому, что он набил шишек во времена, когда достаточно было только нравиться, а сегодня почести в искусстве воздаются тем, кто умеет быть неприятным.

Но наведем во всем этом порядок.

У Ренато Дзага было три сына, мой отец Джузеппе – самый младший. Я никогда не знал его братьев. Знал только, что, едва им исполнялось пятнадцать, они отправлялись каждый своей дорогой на поиски приключений. Долгое время их судьба оставалась мне неизвестна. Только читая работу графа Потоцкого (которому также принадлежит книга «Рукопись, найденная в Сарагосе»), посвященную автоматам, на которые была тогда большая мода, я обнаружил несколько деталей, недостающих нашей семейной хронике. Так, я узнал, что старший из трех сыновей, Моро, порвал с семьей, протестуя против нашего ремесла; в письме, которое я нашел впоследствии в бумагах деда, он назвал его «прости-господи-профессией».

Это письмо довольно необычно по современности чувств, которые оно выражает; в нем ощущается дыхание того бунта, который однажды приведет молодого артиста к разрыву с наслаждением. Сегодня я думаю, что дядя Моро был предшественником, первым из тех благородных умов, которые не могли смириться с тем, чтобы искусство было прежде всего праздником. Возвышенный идеал… Будто можно изменить жизнь и мир, вместо того чтобы создать счастливую планету, на которую попадали бы люди, читая книгу, глядя на прекрасную картину или слушая симфонию. И я, бывало, предпринимал те же попытки и даже упорствовал в них, стараясь поместить в свои произведения столько благородных и высоких устремлений, сколько может выдержать читатель до того, как начнет зевать от скуки.

Но вот о чем говорилось в письме Моро Дзага: «Истина в том, что мы – племя ученых обезьян. Мы лижем княжеские руки, чтобы наполнить свои кошельки и чтобы нас погладили, мы изо всех сил развлекаем народ и отвлекаем его от печальной жизни, вместо того чтобы помочь ему восстать против нее. Мы переключаем их внимание. Придет день, когда глотатели огня (это мы) начнут плевать огнем и самым нашим прекрасным творением будет пожар, который мы устроим. Смиренно целую вашу руку, дорогой отец, и, покидая вас навсегда, желаю вам новых доходов». Когда думаешь, что дядя Моро с одиннадцати лет умел жонглировать пятью кинжалами и тремя зажженными факелами, приплясывая на веревке, то понимаешь, какую утрату понесло человечество.

А еще он был настоящим гением шахматной игры, свое искусство он демонстрировал даже при царском дворе. В мемуарах графини Столицыной, написанных по-французски и вышедших в Париже, содержится описание партии, которую гениальный ребенок провел со знаменитым «Шахматистом» барона Гуго Крейца. Этот странный персонаж смастерил автомат, механический мозг которого так был хорошо налажен, что мог обыграть лучшего игрока в Европе. В действительности речь шла о махинации, так как в автомате прятался поляк Зборовский; история об этом, некогда всем известная, потом, кажется, забылась.

Она заслуживает того, чтобы о ней вспомнить.

Зборовский, совершенство которого в шахматной игре было непревзойденным, наживался, выигрывая у господ с туго набитыми кошельками, и был распутным малым с извращенным вкусом. К моменту его исчезновения его уже разыскивали за убийство трех женщин, из тех, кто готов сделать все, что угодно, подчиняясь требованиям толстосумов. Я рассказывал раньше эту историю; здесь достаточно упомянуть о необычной идее, которая возникла у поляка, чтобы скрыться от правосудия, продолжая извлекать выгоду из своих дарований. Сбежав из Кенигсберга, где полиция выследила его во время последнего опасного шабаша, он нашел защиту у своего друга Крейца, часовщика из Риги. Вместе они сконструировали автомат, который потом неоднократно воспроизводился французом Гуденом. Это была железная кукла, одетая в немецкий костюм: выражение воскового лица совершенно не располагающее, а взгляд столь пронизывающ, что так и хочется отвести от этого манекена глаза. Зборовский разыгрывал партию, укрываясь внутри адского рыцаря. Представьте, как поднятая рука автомата неумолимо, мелкими толчками, приближается к мраморной шахматной доске, железные пальцы обхватывают и выдвигают вперед фигуру, в то время как мертвенный и зловещий взгляд «Шахматиста» ни на секунду не отрывается от лица противника, и тогда вы поймете действие, производимое этой статуей Командора на того, кто мерился с ним силами, тем более что Зборовский был мастером в игре. Впечатление сверхразума исходило от этой вещии смущало самые сильные умы. Никому не приходило в голову, что внутри мог прятаться человек. К тому же на спине железного рыцаря находились многочисленные оптические стекла, через которые недоверчивых приглашали заглянуть внутрь. Крейц, будучи поистине дьявольски ловок, не показывал мельком несколько металлических шестеренок, а помещал перед каждой партией омерзительные внутренности, от одного вида которых любопытствующие могли упасть в обморок.

Существует мнение, что Зборовский не совершал преступлений, в которых его обвиняли, а что он был борцом за равенство, переполненным революционными и безбожными идеями, врагом Бога и абсолютной власти, озлобленным против короля, который не обращал внимания на короля шахматной доски. Что известно наверняка – в Европе за его голову была назначена высокая цена. Именно с этим человеком мой дядя Моро Дзага, девяти лет от роду, столкнулся 22 октября 1735 года в Москве, во дворце княгини Чердатовой – там сейчас размещается Союз советских писателей. Вот какими словами графиня Столицына описывает партию между ребенком и автоматом, где прятался один из самых великих мастеров, которых знала история благородной игры:

«На мальчике был белый шелковый костюм, он вошел в гостиную, держа за руку отца, синьора Дзага. Он мало походил на Дзага-старшего, черты лица которого были крупными, резко очерченными, он напоминал пиратов-берберов, глаза были живыми и быстрыми, тонкие губы застыли в усмешке. Маленький Моро обладал ангельским лицом и чрезвычайно красивыми глазами, в которых, однако, не проявлялись те чистота и наивность, что свойственны столь нежному возрасту. Его мрачный взгляд был суров и озарялся язычками пламени, меньше всего наводя на мысль о небе страны песен и мандолин, а скорее – о глубоком негодовании. Автомат барона Крейца уже стоял в центре гостиной, и ребенок, грациозно и с большим достоинством поклонившись присутствующим, твердым шагом направился к „Шахматисту“. Мгновение он внимательно и серьезно изучал его, затем улыбнулся, и мне показалось, что машина, несмотря на свою бесстрастную маску и взгляд, сотворенный из камня, не знаю какого обжига, пришла в замешательство. Конечно, так только показалось, ведь мы были парализованы этой тварью, мерзкое чрево которого только что созерцали по приглашению Крейца. До начала партии руки у „Шахматиста“ всегда были подняты в воздух и слегка разведены: согнутые в локтях руки застыли в rigor mortis, как будто он готовился заключить мальчика в свои железные объятия. Зал был хорошо освещен, люстры и зеркала обменивались своим блеском. Мы сгрудились вокруг аппарата; мужчины щеголяли легкомысленными улыбками, успокаивая дам или подбадривая себя самих. Однако ребенок продолжал неотрывно смотреть на противника. Можно было подумать, они знакомы и даже каким-то таинственным образом они знают один и тот же секрет. Но скорей всего, мальчику просто льстило, что перед ним находится такой замечательный игрок. Наконец он сел в кресло, поставленное для него напротив „Мастера“, как называл „Шахматиста“ Крейц; под ноги ему положили две подушки, потому что они не доставали до паркета. Синьор Дзага, отец юного гения, держался чуть поодаль, вероятно, чтобы не подумали, будто он подсказывает сыну, пользуясь условными знаками.

С его тонких губ не сходила усмешка, вокруг головы он повязал красный платок, в ухе блестела золотая серьга; кожа была смуглая, почти коричневая, быть может, это свидетельство египетских корней, на которые он ссылался. Этого человека очень ценили за исцеления, которых он добивался благодаря знанию лекарственных трав, а некоторые утверждали даже, что он возвращает здоровье простым наложением рук. Как обычно, ребенок взял белую и черную фигуры и спрятал их за спину, затем вытянул вперед два сжатых кулака. Правая рука автомата под скрип шестеренок и металлический скрежет скачками распрямилась, железная кисть коснулась левой ручонки мальчика. Тот раскрыл кулак: это была черная фигура. Значит, ему досталась белая и он должен был делать первый ход. Партия началась. Я мало что понимаю в тонкостях этой древней игры, но она длилась недолго, пока маленький венецианец дерзко и внезапно не выдвинул свою королеву на вражеское поле и не поднял глаза на соперника. Его лицо стало серьезным, почти печальным. Он словно сожалел, что огорчил такое интересное чудовище. Автомат не реагировал, руки его приподнялись – да так и застыли, как будто он хотел задушить кого-нибудь. Барон Крейц, стоявший в стороне, чтобы его не обвиняли в секретном управлении машиной, сделал шаг вперед и побледнел. И пока наши взгляды были прикованы к нечеловеческой маске, которую автомат являл миру, мы отчетливо услышали ужасный скрежет, дрожание, идущее из глубин этой вещи, – то ли хохот, то ли всхлипывания – оно вызывало отвращение, потому что было и живым и механическим, внушало одновременно и презрение и жалость. Вдруг правая рука чудовища резким ударом обрушилась на шахматную доску и скинула ее на дол. Ребенок выиграл. Правда, барон Крейц отрицал очевидное и во всеуслышание заявлял, что возможность поражения исключена. По его мнению, речь шла о простом механическом случае, поломке внутренних колес „Шахматиста“, вызванной ржавчиной, причина которой – петербургская сырость. Его автомат, жаловался он, провел слишком много времени на берегах Невы, что противопоказано его природе. Он сейчас же примется за ремонт, и игра будет продолжена с того места, где прервалась. Но эта новая игра так никогда и не состоялась. Крейц исчез из Санкт-Петербурга спустя несколько дней».

Я позволил себе остановиться на этом случае, потому что он хорошо показывает, как счастливо начинал мой дядя Моро. Любому Дзага трудно понять, как мог одаренный молодой человек отказаться от выгод, которые сулили ему его способности, и все-таки он сделал это в четырнадцать лет, проявив свою неуравновешенность и строптивый характер. Написав вышеупомянутое письмо о «прости-господи», шутах, лакеях и ученых обезьянах, он исчез. Отец не любил об этом говорить, но я расспрашивал его, и в конце концов он сказал, что Моро принялся за изучение точных наук, математики, механики, одно время был воспитателем детей у курфюрста саксонского, но ему вежливо отказали от места, так как сочли, что его уроки носят отпечаток роковых идей, которые были распространены тогда во Франции.

История с «Шахматистом» произвела на меня такое глубокое впечатление, что, разъезжая по Европе, я беспрестанно рылся в лавках старьевщиков и антикваров в надежде отыскать машину барона Крейца.

Однажды, когда прошло уже пятнадцать лет с тех пор, как в последний раз слышали о его гениальном сыне, Ренато Дзага получил неожиданный подарок. Его привезла из Гродно в Лаврово почтовая карета, которую сопровождал некто в черном и гладко выбритый; ему и в голову не приходило, что он выглядит как лютеранин. Пассажиров кареты пригласили утолить жажду, а он все не мог успокоиться – лошади сделали крюк пятнадцать километров, чтобы доскакать до нашего имения; ухмыляясь и приоткрывая желтые лошадиные зубы, с тысячью предосторожностей он развязывал большой пакет, обшитый полотном, который поставил на крыльцо. Предмет, который предстал наконец перед взором деда Ренато, его жены Карлетты, двух его сыновей и прислуги, показывал, какие представления были у старшего о чародеях и всех, кто приносил добрые утешения благодаря своему искусству.

Автомат, бережно укрытый от внешних опасностей стеклянным колпаком, представлял знаменитый род Дзага, фамильные черты которого недвусмысленно проступали во внешнем облике ученых обезьян, одетых в придворные платья. Каждое животное совершало одно из тех движений, которые даровали нашему роду расположение и покровительство князей и привязанность народа, потому что народ, не видя выгод в своей жизни, умеет быть благодарным тем, кто помогает ему забыть об этом. Поворачивали маленькую рукоятку, и вскоре забавные обезьянки приходили в движение. Дед, которого было невозможно не узнать по седым волосам, большому крючковатому носу и хитрой улыбке, управлял другими с дирижерской палочкой в руке. Что касается отца, он безостановочно ходил на руках, чтобы поцеловать в задницу какого-то князя-обезьяну, а мой дядя Люччино, приложив руку к сердцу, пел голосом кастрата одну из арий, с помощью которых евнухи очаровывают партер. Когда узнаете, что нечестивец выставил в обезьяньем образе и бабушку Карлетту, сопрано которой доставляло российскому двору огромное наслаждение целых двадцать лет, что его зубоскальство окружило нашу семью пуделями-канатоходцами и паяцами, отрабатывающими свои номера, и что все это происходило под издевательскую музыку, малоприятную для слуха, то вы поймете, какая ненависть ко всем нам, кто старался доставить удовольствие, жила в сердце этого анархиста без писем и террориста без бомб. Лютеранин тем временем наблюдал за нами, обнажая зубы в улыбке, которой не хватало только ржания. Изучив произведенный эффект, наверняка чтобы о нем доложить, он, кажется, остался доволен и согнулся пополам в преувеличенно почтительном поклоне, подметая своей шляпой землю. Отец, рассказывая мне об этом деле, отметил, что наглая улыбка, нырнувшая вниз, нашла, вероятно, свое настоящее место. Потом человек прокаркал по-немецки:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю