Текст книги "Чародеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 21 страниц)
– Думаю, Терезина спасена, – начал отец. – Мне назначили свидание на завтра, в одиннадцать часов, в поле, за пределами города, по дороге на Градчаны.
Я не спросил с кем. И так было ясно.
Я решил сопровождать его. Я знал, что Джузеппе Дзага был измотан, беззащитен – легкая добыча для бессовестных паразитов, живущих на счет мечты и всегда готовых дать вам на два гроша надежды в обмен на тугой кошелек.
Глава XLII
Назавтра мы вышли из города по мосту Святого Венцеслава; я захватил с собой пару пистолетов, чтобы быть во всеоружии в стычке с Реальностью на ее территории. Крупные хлопья снега медленно продирались сквозь желтый туман, наши тяжелые лошади шли шагом по дороге, исчезающей в безбрежном небе, – смутная область тумана, снега, теней, откуда нам навстречу вдруг проступил черный крест придорожного распятия. Мы оставили там наших лошадей и свернули налево через поле, сквозь мельчайшие снежные точки, непрестанно падающие и исчезающие раньше, чем коснутся земли, будто священные книги растеряли знаки препинания, свои точки-запятые, когда десница Божия, в своей бесконечной милости, стерла все обвинительные акты, спутала все страницы, чтобы ни один приговор не был произнесен, ни одно наказание не было назначено.
Нам было велено найти развалины часовни, построенной давным-давно в этих местах странствующим монахом ордена святого Сигизмунда, дабы отблагодарить своего небесного покровителя за возможность вновь увидеть Прагу – в ясную погоду ее очертания были видны отсюда. Мы миновали разрушенную часовню, словно бы коленопреклоненную, со своим черным покосившимся крестом. Отец поднял глаза и остановился. Он тронул меня за плечо, потом поднял руку. Я снимал с лица намокшую паутину, которую я подцепил, пробираясь по развалинам часовни; закончив, я огляделся и сначала подумал, что перед нами пугало… Этому тонкому неподвижному силуэту лишь шляпа причудливой формы придавала человеческие очертания, она напомнила мне головные уборы на картинах голландских мастеров, украшавших бильярдную дворца Охренникова… Отец сделал несколько быстрых шагов в сторону фантома, я пошел за ним; когда мы были примерно в двадцати футах от видения, оно подняло руку.
– Оставайтесь на месте, не двигайтесь! – прокричал по-немецки хриплый пронзительный голос, почти писк евнуха. – Не приближайтесь, я не смогу удержаться… Это сильнее меня… Без всякого умысла, поверьте, без малейшего аппетита, без расположения творить зло я схвачу всякого, кто приблизится ко мне на расстояние руки…
Правила-заповеди предписывают мне – скорее, требуют, чтобы я исполнял мои отвратительные обязанности в течение двух с половиной веков… Таков срок моего служения в секторе, включающем в себя Прагу, где вам пришло в голову остановиться, – город губительный для юности, смеха, красоты… После чего, выполнив требования, – они изменяются в зависимости от тайных целей и расчетов высших инстанций, – после чего я буду наконец свободен от моих обязанностей, слишком отвратительных по своей сути. Я наконец получу в мое распоряжение вечность, которую намерен посвятить изучению птичьего пения, акварели, вышивке и созерцанию неких приятных вещей, полностью выходящих за пределы человеческого разумения… Мне сказали, что у вас есть ко мне просьба.
Второй силуэт отделился от стены тумана и приблизился к нам. Я узнал молодчика, навещавшего накануне отца. Он держал в руке табличку, на которой чертил неведомые мне знаки.
Перед нами стояли два мошенника столь мелкого пошиба, что я не смог сдержать улыбку. Осмелиться охмурить Джузеппе Дзага, чародея, которого европейские дворы ставили выше Сен-Жермена и Калиостро и о котором Казанова говорил с мелочной завистью, скрывающей восхищение! Я повернулся к отцу в полной уверенности, что он, пожав плечами, отвернется от этой жалкой комедии. Я был поражен. На его лице блуждало выражение такой надежды, горячей веры, почти наивности, что я опустил глаза. Я не мог вынести его взгляда, умоляющего и зачарованного. Чтобы один из Дзага, самый знаменитый, сын Ренато, наследник известнейшего в профессии имени, посвященный во все тайны ремесла, во все пружинки, уловки, потайные ходы и трюки, из которых наше племя извлекало пропитание и процветание в течение стольких поколений, чтобы такой мастер обмана мог попасться на такую жалкую уловку, – вот что доказало мне глубину его страсти к Терезине, а равно и крайность, к которой может привести человека Реальность, когда она обложит его со всех сторон. Я понял, что шарлатанство может иногда становиться самой низшей, самой безнадежной и мучительной формой поиска подлинности, мольбой, в которой ложь взывает к правде из глубины своей полной беспомощности.
Джузеппе Дзага хотел что-то сказать – и не смог. Он весь устремился к двум жалким комедиантам, от которых в другое время отвернулся бы, пожав плечами. Мне хотелось взять его за руку, увести, но я вспомнил, что, даже если речь идет о моем отце, мое призвание не состояло в прекращении иллюзии и помощи реальности, но, напротив, в поддержке первой для обогащения второй. С тяжелым сердцем я как нельзя лучше сыграл свою роль.
– Боже, – пробормотал я, – это ведь…
Смерть подняла руки, чтобы скрыть свое лицо. Но можно ли говорить о лице, если злодей спрятал его под восковой маской, неподвижность которой, однако, нарушалась иронической улыбкой?
– Прошу прощения, мессиры, или, лучше, месье, как говорят теперь, – пропищал глумливо шарлатан своим голосом кастрата, – прошу прощения, что не осмелился открыть вам все прелести моей подлинной физиономии, но, с одной стороны, она может оказаться не в вашем вкусе, а с другой – это спасет вам жизнь, ибо человек, удостоившийся высокой привилегии созерцать меня хотя бы раз, немедленно вычеркивается из списка живых. Это один из законов природы, и даже я не могу уклониться от его исполнения. Природа выше меня в иерархии.
– Я пришел спросить вас… – пробормотал отец.
Я поддержал его. В бледном сумраке, который нельзя было назвать светом, лицо его было покрыто отметинами – нет, не веков, которые он якобы прожил, но – куда более скромно! – лет. Ему тогда было около шестидесяти восьми.
– Говорите, месье, говорите же! – воскликнула Смерть, и я понял, что эта ирония, глумливый тон не были предназначены лишь нам, но выражали всеобщий цинизм, побежденный беспомощностью и страхом, они глухо звучали из единственной бездонной пропасти, где нет глубины, единственной пропасти, доступной каждому, – неистребимой поверхности.
– Говорите же, месье! Меня ждут старцы в агонии, чахоточные больные в последней стадии, повешенный, уже качающийся в воздухе.
– Я прошу вас пощадить жизнь моей жены, – сказал отец. – Она страдает томлением…
Смерть подняла руку. Мне показалось, что она едва сдержалась, чтобы не поднять ногу и не исполнить какой-нибудь пируэт, – так этот молодчик поднаторел в исполнении роли Скапена в ярмарочных балаганах.
– Ни слова! Я в курсе. Должен вам, однако, заметить, что то, что написано, – написано, я всего лишь исполнительный и старательный чиновник, решения принимают там, наверху, те, кто имеет право… – Он поднял к небу черный пустой рукав. – Туда вам надлежит направить вашу просьбу согласно установленной форме. Просьбы – я не открою вам ничего нового – принимаются в церквах и рассматриваются в зависимости от сопровождающего их христианского усердия.
Его приспешник приблизился к нему и прошептал несколько слов на ухо… Он, видимо, полагал, что напарник переигрывает, излишний блеск в мошенничестве может вызвать аплодисменты, губительные для предприятия… Единственным убедительным штрихом в этой жалкой махинации, недостойной носить названия иллюзионизма, был желтеющий туман, омывающий два черных силуэта, меньший из которых доверительно шептал что-то на ухо большему – я уловил лишь слабое сюсюканье.
– Это меняет дело! – пропищал тот, кого настоящая смерть скосила бы на месте за умаление доверия к ней. – Мой секретарь сказал, что высшие инстанции настроены к вам доброжелательно по причине вашего высокого положения в иерархии розенкрейцеров. Некоторые голоса будут услышаны, некоторые суждения будут высказаны. Я буду иметь в виду, но прежде всего проверю. Этот конец века изобилует самозванцами, утверждающими, что наделены сверхъестественными способностями, – следствие всеобщего падения нравов и верований, не говоря уже о самом Боге, старое тряпье которого жаждут присвоить многие сомнительные личности…
«И среди которых ты, проходимец, не преминул занять тепленькое местечко», – подумал я. У меня чесались руки схватить палку и как следует угостить этих плебеев. Но в это время мне в голову пришла мысль, что смерть, сущность которой состоит в непрерывном гниении и которой я сделал слишком много чести, наделив ее a contrario атрибутами величия и власти, открыла нам здесь свою подлинную низость, посредственность и вульгарность. Регулярно посещая людей, она вполне могла очеловечиться до того, чтобы заразиться от них жадностью.
Два черных силуэта, склонившись друг к другу, обменялись несколькими фразами, к которым добавили каркающие вороньи смешки, неразличимые в густом тумане.
Затем Смерть обернулась и сделала вид, что рассматривает нас сквозь неподвижность восковой маски с бесстрастностью, на Востоке весьма удачно выдаваемой за мудрость.
– Оказалось, что юная персона, о которой идет речь, обладала редкой красотой. Я нисколько не удивился, узнав, что она была настигнута болезнью в доброй старой Праге, где все, что не сделано из камня, теперь не берется в расчет. Не может быть и речи, понятно, чтобы я нарушил обязанности. Я ограничусь тем, что дам вам совет. Как я вам уже сказал, моя власть распространяется только на этот город и несколько близлежащих деревушек, две из которых стали к тому же предметом тяжбы между мной и моим коллегой. Даю вам четыре дня на то, чтобы покинуть город: в течение этого срока, если не будет прямого распоряжения высших инстанций, которые вам известны, я не постучу в вашу дверь. Вы выплатите моему секретарю сумму в сто пятьдесят флоринов на мою благотворительность – содержанке вдов и сирот…
Отец, не раздумывая, достал кошелек и, протянув руку, сделал один шаг.
– Не приближайтесь! – вскричала Смерть, подняв руку.
Я сказал себе, что этот человек был одним из ассистентов, ранее работавших с отцом, или бедным итальянским комедиантом, провалившимся в Германии и не желавшим быть узнанным.
– Не приближайтесь! Я, господа, испускаю некоторые лучи, убийственный эффект которых вам, несомненно, знаком. Положите на землю ваши пожертвования. Не забывайте, вам нужно покинуть Прагу в четыре дня, иначе я ни за что не отвечаю. Советую вам направиться к югу, мои тамошние коллеги не столь суровы и деятельны, более ленивы и рассеянны, так что вам, возможно, удастся проскользнуть у них между пальцев. И главное, не говорите никому ни слова о неслыханном снисхождении, которого вы удостоились благодаря покровительству высоких инстанций, а также потому, что вся ваша жизнь, как меня заверили, была положена на алтарь искусства, что все ваши предки отдавали свой талант божественной commedia dell’arte, самым горячим поклонником которой я являюсь. Ах, Венеция! Broglio! Карнавал! Великая чума! Какие волшебные воспоминания!
Его товарищ положил ладонь ему на плечо, стало ясно, что паяц разошелся настолько в собственной импровизации, что мог себя выдать.
Я проводил отца до часовни, где попросил его подождать меня. Я пробежал назад по своим следам, но два субъекта, паразитирующие на человеческой надежде, уже исчезли в тумане. Я кинулся за ними наугад, ибо далее пяти шагов ничего видно не было. Я мог напрасно блуждать еще долго, с пистолетом в руке, в тумане, но вдруг услышал совсем близко от меня смех. Я почти сразу узнал высокий силуэт мессира Смерти и рядом очертания его мерзкого «секретаря». Я, не раздумывая, бросился на них и, схватив руками обладателя маски, заставил его показать свое лицо, уперев пистолет ему под подбородок. Оба были охвачены самым жалким страхом. «Секретарь» моргал с глупейшим выражением лица, так что приятно было посмотреть, под действием переживания расслабилась некая интимная мышца его организма, результатом чего стала серия коротких жалобных выхлопов, словно его голос искал выхода на другом конце тела. Я протянул руку и сорвал маску Смерти.
Я увидел роскошную морду пьяницы, бледно-голубые водянистые глазки под короткими тоненькими ресницами, такими же тоненькими, как реденькие топорщившиеся усики синьора Карло Кольпи, которого я видел несколькими годами раньше в Петербурге на вечеринке у купца Брюхова. Кольпи одно время был слугой Казановы в Бергамо, потом играл в итальянской труппе правителя Саксонии. Обладая даром чревовещателя, он был довольно известен в европейских столицах в 1760-е годы. Потом, вследствие злоупотребления спиртным, потерял голос, исчез, чтобы появиться вновь в алхимическом предприятии, которое развернул в Пале-Рояле герцог Орлеанский, будущий Филипп Эгалите. Герцог решил взяться за производство золота, следуя советам Кольпи… Непонятно, как мог этот принц пуститься в самые грубые суеверия, когда за окнами уже шумела зарождающаяся новая эра, а его эмиссары, и среди них Шодерло де Лакло, будоражили улицу – да еще в нескольких шагах от Якобинского клуба. Кольпи удалось убедить принца, что для того, чтобы возвыситься над банальным производством золота и получить философский камень небывалой чистоты, надо подмешать к различным ингредиентам, расплавленным в тигле, скелет гения. Его блистательный подмастерье не нашел ничего лучшего, чем останки Блеза Паскаля. По приказанию розенкрейцера Джокарди за большие деньги подкупили сторожа Сен-Этьен-дю-Мон, где покоились останки Паскаля; все, что осталось от философа, было выкопано и брошено в плавильные печи Пале-Рояля. Самое странное в этом деле было, кажется, то, что при обыске, проведенном по приказу Комитета общественного спасения, в кладовых Филиппа Эгалите действительно нашли золото.
Немного зная почтенного Кольпи, я понял, что он разыграл эту мрачную комедию не только для того, чтобы воспользоваться растерянностью и подлинным безумием, в которое привела отца болезнь Терезины. Это соответствовало чему-то более глубинному в его природе. Думаю, в глубине того, что служило душой этому ничтожеству, дремала тайная мечта о могуществе, способности рассыпать свои милости – мечта, общая для всех шарлатанов.
В его кармане я нашел паспорт на имя Смерти – под этим именем я встречал его много раз, там и тут, случайно во всех моих жизнях… теперь он таращил испуганно глаза, а его товарищ – жулик – рассыпался в извинениях, ссылаясь на крайнюю нужду, в которую они впали, ведь в Праге теперь не было ни театров, ни прочих развлечений, и два комедианта находились под подозрением.
Я отказался от первоначального намерения отправить обоих паразитов в тот мир, выходцами из которого они себя представляли, и оставил их на месте, после того как вернул наши флорины.
Я догнал отца, которому надежда придала силы; поблуждав еще немного в тумане, мы наконец вернулись к лошадям.
У меня не было ни малейшего желания разочаровывать Джузеппе Дзага. Ведь он получил помощь от своей собственной религии.
С другой стороны, я находил, что совет Кольпи заслуживает рассмотрения, что нам и правда нужно как можно скорее покинуть холодные, убийственные камни Праги. Идея перевезти больную на юг, и даже, если успеем, в Италию, была последней надеждой, оставшейся у нас.
Глава XLIII
Терезина спала, когда мы вернулись; в своей смертельной бледности она казалась уже наполовину ушедшей, удерживаемой лишь остатками моих сил. Ее бледное лицо таяло, а волос у нее стало, казалось, в два раза больше: они стали ей чужими, словно притаились в тяжелом, грозном ожидании. Что в этом городе вызывало такую страсть к разрушению этой невинной жизни, этой ласковой, светлой весны? Терезина уходила, стушевывалась, и то, что осталось от ее улыбки, умирало с каждым уходящим мигом и могло возродиться лишь чудом моей воли. Мне надо было удержать ее, создать заново, восстановить после нового яростного, молниеносного выпада Реальности. Но борьба была неравной. Нечто вокруг нас не выносило присутствия счастья и не намерено было оставить ему хоть один шанс. Тогда мне пришла в голову мысль, которую я высказываю здесь в ее первозданном виде, ибо до сих пор я не нашел ответа на вопрос, который задает себе всякий, кто почувствует вдруг себя покинутым неким гением, придумавшим нас с такой ловкостью, с такой убедительностью, что мы полагаем себя на самом деле существующими, – это действительно великое искусство. Можно оспаривать выбор средств, материала и стиля, но мощь неоспорима, ведь мы чувствуем себя живущими и умирающими; это самая лучшая дань, которую творение платит перу, бумаге и чернилам и, конечно, таланту своего автора. Единственное объяснение, которое я нахожу, состоит в том, что неизвестный мастер создал Терезину в момент небывалого вдохновения, редкостной удачи, – это случается иногда во всяком творчестве, – а затем позавидовал собственному успеху, зная, что никогда не сможет его повторить. Тогда он начал яростно стирать свой шедевр. В два часа ночи, когда я сидел у постели больной, а отец вышел, чтобы заняться лошадьми и багажом, рука ее вдруг скользнула к моей. Я быстро наклонился и уловил на губах Терезины последний привет весны, последнюю улыбку праздника:
– Я не сержусь на тебя, Фоско, знай. Ты ни в чем не виноват…
Я испуганно покачал головой:
– Что ты, что ты говоришь? Что ты… Я? Но я люблю тебя, люблю, как ни один мужчина никогда…
– Да, это так. Ты мужчина. Ты больше не мальчик. У тебя больше нет сил, чтобы придумать меня.
– Терезина!
– Ты знаешь, что больше всего нужно любви, – воображение. Нужно, чтобы один выдумывал другого со всей силой воображения, не уступая ни пяди земли Реальности, и тогда, когда встречаются два воображения… Нет ничего прекраснее!
– Я никогда не прекращал придумывать тебя, Терезина…
– Ты кое-что потерял. Я знала, что однажды это должно случиться.
– Это неправда!
– Нет, это правда. Это нормально. Так Реальность защищает себя: она разрешает детям взрослеть. Ты любишь меня, как и прежде, я знаю. Может быть, даже сильнее, потому что сожалеешь о своем детстве, о твоем волшебном лесе, о твоих друзьях дубах, – я тоже была частью этого мира. Ты любишь меня так же сильно, но по-другому. Воображение покинуло тебя, и ты не можешь больше вдохнуть в меня жизнь.
– Но я и дня не смогу прожить без тебя, ты же знаешь!
– Ты станешь жить воспоминаниями, на то они нам и даны. Воспоминания – песня, которую поют, когда теряют голос…
Мне захотелось обхватить ее руками, укрыть ее в объятиях, таких горячих, таких счастливых, чтобы дрогнули ледяные камни Праги, чтобы от всех судей человеческих не осталось ничего, кроме сломанных очков, мантии, изъеденной молью, грязных откровений комиссара полиции да зеленого порошка, оказавшегося после анализа жуткой отравой. Я уже склонился к Терезине, мои руки были готовы обнять ее, но какая-то необъяснимая сила удержала меня. Было ли это некое наитие, наследство моих предков-скоморохов, неосознанная уловка, внушенная кровью Дзага? Или предчувствие, проклятый дар провидца, принесший столько бед моему деду Ренато? Не знаю. Могу предположить, что это было предчувствие: я испугался вдруг оказаться здесь, у себя в квартире на улице Бак, – стариком, цепляющимся за свою юность, от которой не уцелело ничего, кроме пера и листа бумаги.
Рука Терезины выпала из моей ладони. Я опустил глаза. И услышал ее голос:
– Вот видишь… Теперь ты – настоящий мужчина. Бедный Фоско Дзага!
Я спрятал лицо в ладонях. Кажется, я плакал. Тогда мне еще удавалось плакать. Значит, я все-таки не стал мужчиной окончательно.
Глава XLIV
Как только экипажи были готовы, мы покинули Прагу и помчались без остановки к южному солнцу; здесь, в лесах, оно ощущалось лишь как туманное обещание; Терезина жаловалась на холод, глаза ее наполнились мраком, она уходила от нас быстрее, чем мчались по снегу наши кони. Тогда мы решили прибегнуть к уловке, присоветованной нам Яковом из Буды, и стали нанимать в попутчики при каждой остановке двух сельских скрипачей-евреев: они склонялись над больной, наигрывая веселые, влекущие мелодии, пытаясь удержать ускользающую жизнь. Музыка произвела свое целебное действие: Терезина оживилась, улыбнулась, стала подпевать.
В местечке Влахи старый раввин, на консультацию к которому пришли goyim, долго держал руку на лбу больной, а после сказал, что лучшим лекарством будет пение птиц, запах цветов, блеск плодов на ветвях и то сладостное дуновение, что иногда посылает на землю Божье благоволение.
Вскоре, однако, оказалось, что двух скрипок мало, что им не хватает сил, чтобы прогнать небытие, меж тем приободрившееся и подходившее порой так близко, что все вокруг замерло и даже отчаянная жестикуляция евреев не помогала им извлечь из струн хотя бы один звук.
Мы нашли по деревням шесть музыкантов-хасидов, из той Моисеевой секты, что видит в танце и веселье присутствие Бога; мы пустили их повозку галопом впереди, в то время как шесть других хасидов, вооруженных скрипками, сопровождали нас в другом экипаже. Не знаю, был ли это эффект, произведенный лихорадкой, ибо отчаяние и нервное истощение сказалось на моем рассудке, но мне показалось, что грязная тварь, рыскавшая вокруг наших самых прекрасных грез, сбежала, поджав хвост, и я услышал в дальнем лесу ее раздосадованный вой – если только это не был волк.
Печаль и смятение моего отца были таковы, что однажды вечером я застал его за молитвой.
Я был тем более потрясен, что в традициях нашего племени было уважать религию, то есть никогда не ставить ее под сомнение. Дзага всегда подчеркнуто оставались в стороне, демонстрируя корректность по отношению к собратьям, работающим на подмостках – неважно, поставлены они на земле или на небе.
Я был удивлен тем, что отец дошел до такой бестактности и поставил коллегу в неловкое положение.
Несколько дней спустя, когда наши кони мчались по лесам Баварии, я подивился изобилию следовавших за нами воронов; по этому знаку я не без волнения понял, что мы заехали в королевство Альбрехта Дюрера. Не знаю, друг читатель, соблаговоливший сопровождать меня до последнего стона еврейской скрипки, знакомы ли тебе эти глубокие мрачные леса, где из памяти выплывают неподвижно застывшие деревья и среди них – зловещий всадник, столь великолепно выгравированный рукой мастера, что взгляд уже не в силах стереть его с пейзажа. Я увидел его перед собой верхом, на коне, и понял, что мы приехали. Но да будет мне позволено здесь сказать, что я не предал своей любви. Я держал бездвижную руку Терезины и, устремившись взглядом в ее широко раскрытые глаза, где метались тени проносившихся листьев, призывал на помощь весь талант Дзага, в котором я еще никогда не сомневался. Я сделал такое усилие, чтобы вытянуть наши сани из мертвящей реальности, что на моих пальцах выступила кровь. Я в гневе кричал отцу, что он не должен плакать, что Терезина спасена и останется жить, пока я жив, я наделен такой властью; сопротивляясь небытию, чью зияющую пасть я в моей лихорадке уже разглядел над телом Терезины, я объявил о приходе нового дня, в котором силой одного лишь искусства наше племя изменит судьбы людей, позволив им наконец создавать себя сообразно с велениями сердца и свободным выбором воображения. Ссылаясь на наше священное шарлатанство, я возвестил чудесный триумф нашего самозванства, увенчанного наконец лаврами высшей подлинности. Извиваясь в руках челяди, старавшейся уложить меня в постель и вернуть к реальности, уже державшей наготове все свои ужасы, я требовал перо, бумагу и чернила, заявляя, что традиции Дзага нашли во мне самого верного последователя, хотя никто из наших еще не предпринял такого творческого труда. А в это время в зачарованном лесу, который стал теперь голым и грустным вороньим лесом, всадник Дюрера скакал кругами вокруг нас и копыта его тяжело, как смерть, опускались на землю, музыканты же наигрывали на скрипках знакомые и в то же время незнакомые мелодии; Терезина, уже остывшая, в своем катафалке громко радовалась возвращению подаренной ей мною жизни, отец, распростертый на трактирном столе перед опрокинутой бутылкой, но в то же время уносимый нашими конями к солнцу юга, вдруг принимался петь арию из второго акта еще не сочиненного «Дон Жуана». Я кричал коновалам, отворявшим мне кровь, что все в моей жизни зависит теперь лишь от моей воли, ибо первым из Дзага я открыл искусство производства вечности из мига, подлинного мира из мечты и золота из фальшивых монет, – эта золотая пудра, если ею запорошить глаза, не потеряет силы давать любовь, надежду и жизнь, пока последний скоморох нашего древнего племени не будет выкинут с подмостков.
Стоя в повозке, влекомой по снегу под звуки еврейских скрипок, я подвергал испытанию мои юные силы, чтобы развлечь Терезину в этом черном лесу, который я наполнил тысячью птичьих трелей, согрел лучезарной весной, где я предусмотрел каждую мелочь, выбрал самые нежные и яркие цветы. Не отступая ни перед чем, презрев все крайности, которые навязал нам неизвестный автор, такой пугливый и почтительный, что прячется за кулисами, я окружил Терезину толпой белых кукол в остроконечных колпачках, с крючковатыми носами, которых я без зазрения совести извлек из карманов Тьеполо. В то время как сани скользили по сверкающему звездному снегу, а мой отец, старый поверженный скоморох, не сомневавшийся, что его сын принял факел из его слабеющих рук, плакал, прислонившись лбом к телу Терезины, я открыл карнавал и выпустил толпу масок, осыпавших воронов тучей конфетти; мне пришлось стереть угол леса – это пространство понадобилось мне, чтобы разместить там площадь Святого Марка. Терезина хлопала в ладоши, пела, бросала конфетти; ободренный успехом, я сделал знак кучеру, заставив его, наперекор страху и привычным правилам, пустить лошадей в полет над Луной; так мы плыли в белой ночи, собирая полные пригоршни звезд, чтобы швырять их евреям-скрипачам, на крыши хижин и в сердца людей. Эта работа требовала отлучек, музыканты-хасиды на три четверти выцвели, лишенные моей поддержки. Но я постарался поскорее вернуть им их очертанья; они были мне дороги, ибо я уже знал, несмотря на недолгий опыт чародея, что ничто еврейское мне не чуждо в борьбе против гнусной реальности при посредстве лишь воображения и мечты. Без всякого сомненья, хотя я был далек от уверенности, позволяющей скоморохам пускаться на такой риск, я долго вглядывался в пустое и уже похолодевшее лицо Терезины. Я нежно закрыл ей глаза, делая вид, что мне страшно, трепеща при мысли, что произойдет, если мои неопытные пальцы, которым я, может быть, излишне доверяю, вдруг подведут меня. Потом я вернул ее к жизни с уверенностью, которой не могу не гордиться, и она бросилась в мои объятия, поцеловала меня, засмеялась, ибо ничто не доставляло ей большего удовольствия, чем посмеяться над несчастьем. Терезина уткнулась мне в плечо; я с сочувствием посмотрел на отца, распростертого на трупе, укрытом до волос меховой шубой. Джузеппе Дзага явно постарел, подумал я, он потерял способности, нет ничего печальнее, чем видеть иллюзиониста, принимающего вещи такими, какие они есть, и не имеющего достаточно смелости, чтобы придумать другие. Я приказал музыкантам играть «Вальс улыбок», и весь лес ожил, давно в нем не было подобного праздника. Я не сделал, однако, никакого усилия, чтобы помешать отцу и траурному кортежу с факелами продолжать эту мрачную комедию, согласно общепринятым правилам, предать тело Терезины земле – неприятный ритуал, но он позволит обмануть смерть, притворившись, что уступаешь ее требованиям. Ибо истинная Терезина, которую никто никогда у меня не отнимет, прижималась ко мне всем своим теплым телом. Ее волосы вновь затеяли нежную возню с ее шеей и плечами, и я вновь обнаружил всех плутоватых бельчат.
– Я так счастлива, что выздоровела, Фоско. Я обязана тебе жизнью. В тебе осталось больше от ребенка, чем я предполагала.
– Я никогда не состарюсь, – заявил я ей. – Это очень просто. Достаточно чернил, бумаги и пера – и сердце скомороха.
Белые горбатые Пульчинеллы сгрудились вокруг нас, и, хотя у них были мрачные лица, предвещавшие закат венецианского праздника, мы ощущали их доброжелательность и заботу.
– Это Венеция, – сказал я ей. – Мы приехали.
Она вновь сплела свои руки вокруг моей шеи, и я почувствовал ее губы на своих. Ее волосы ласкали меня, гондола скользила сквозь белую ночь, в чистом небе сверкали конфетти, в то время как я, заботясь уже о совершенстве, добавлял отсутствующие детали: Бога, исполненного жалостью, правосудие не от мира сего, любовь, которая не умирает, еще одну еврейскую скрипку.
1973