![](/files/books/160/oblozhka-knigi-charodei-157245.jpg)
Текст книги "Чародеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Глава XXVI
Затянувшееся пребывание в Петропавловской крепости начинало нас беспокоить. Императрица дала нам понять, что она ожидает некоторого успокоения общественного мнения, чтобы позволить отцу возобновить его мирные занятия. Невозможно высказать, сколь много внимания великая государыня уделяла искусствам и какой щедростью она привечала в России всякого, кто выказывал готовность взращивать в ее оранжереях цветы духа, расцветшие под лучами западного Просвещения.
Нашими соседями по заключению были некоторые знатные персоны, среди них – польская графиня Лесницкая, имевшая неосторожность ревновать к Екатерине своего мужа, чрезмерно, по ее мнению, используемого царицей, а также знаменитый дуэлянт Панин, подозреваемый в делах темных и кровавых. Если верить труду Морнена «Аристократы и закон чести в XVIII веке», вышедшему в 1901 году, Панин, чье великолепное владение шпагой вызывало всеобщее восхищение, был якобы членом масонской ложи «уравнителей»; ее адепты, презирающие привилегии, поклялись истребить людей, обладающих преимуществом рождения, то есть дворян. Книга Морнена великолепна тем, что в ней отсутствуют какие-либо серьезные доводы в пользу виновности Панина. Наш товарищ по заключению запомнился мне белокурым юношей, полным жизни и веселья; страсть к фехтованию владела им с такой силой, как другими – страсть к живописи или литературе. Говоря о нем, уместно будет упомянуть английское слово «спорт», ибо, по имеющимся свидетельствам, он неоднократно предлагал противникам свои услуги по совершенствованию навыков и приемов боя, прежде чем встретиться с ними на поединке. Императрица заключила его в крепость за убийство на дуэли (по ее же тайному приказу) полковника графа Рубова, отвергнутого ею любовника, ставшего слишком ревнивым и надоедливым. Панину надлежало пребывать в крепости все время траура, который государыня носила по покойному из утонченности чувств, а также из сострадания к неутешному горю графини Рубовой, одной из своих фрейлин. Офицер обладал в равной степени талантом карточного шулера, что немало позабавило моего отца, поскольку сам Джузеппе Дзага не разменивал свой дар на такие пустяки.
Должен откровенно признаться, что я начал испытывать некоторые бытовые неудобства в той скучной жизни, к которой нас вынуждали требования обители, нас приютившей. Нет, ничего подобного той отвратительной сцене, о которой я вынужден был, из любви к истине, здесь рассказать, более не повторилось, я даже сделал попытку затворничества в собственной комнате, но голос Терезины не переставал доноситься до меня, поскольку она беспрестанно пела, как и всегда, когда была особенно несчастна; звук ее голоса, неважно, была это песня, смех или разговор, стал для меня постоянным раздражителем, которому я не мог сопротивляться. Иногда она приглашала меня, чтобы помочь расстегнуть застежки на платье или отыскать закатившуюся куда-то сережку; иногда она звала меня без всякой причины и подолгу с грустью в меня вглядывалась – тогда мне казалось, что это не мы заключены в темницу, а ее глаза, в которых я читал всепоглощающее желание неведомой мне абсолютной свободы. Один из ее самых близких друзей, старый слепой музыкант, как раз вошедший в моду, Иван Блохин, часто навещал ее в крепости, где, в комнате Терезины, его ждал клавесин. Я присоединялся к ним, мои пальцы уже приобрели известную ловкость, достаточную, чтобы переходить от русской виолы к итальянской гитаре, чьи напевы, казалось, прилетели из моей родной страны. Панин подружился со мной, и между нами был заключен некий плутовской альянс после того, как мы стали свидетелями и даже пособниками одной большой любви. Дочь коменданта плаца была замужем за поручиком Фонвизеном, молодым блестящим офицером, несшим службу в гарнизоне на берегу Яика, называемого ныне Уралом; уже в течение года среди казаков бродила смута. Анночка была вся кругленькая, с короткими ножками, да и лицо ее, быть может, не несло отпечатка высокого ума. Но я был далек от легкомысленного гостеприимства маленького дома на «болоте», а голод не делает разницы между скромным капустным супом и изысканным кушаньем. К моему счастью, оказалось, что Анночка была безумно влюблена в своего далекого супруга. Она думала лишь о нем, говорила лишь о нем и доходила при одном упоминании его имени до такой степени воспламенения, что на лице ее проявлялось выражение неизбывной нежности, позволявшее догадываться о тайно проступающих капельках росы. Она подходила ко мне, впившись в меня глазами, вследствие близорукости словно подмигивающими, и, оперев на мое плечо головку бедной покинутой птички, щебетала:
– Я думаю лишь о нем, я так его люблю, так люблю… Если бы ты знал, как я его люблю!
Я взял ее руку и нежно пожал:
– Скажи мне, Анночка…
– Я отдала бы мою жизнь, чтоб очутиться в его объятиях! – Это был весьма смелый образ, ибо я не уверен, велика ли была бы радость ее мужу сжимать в объятиях мертвое тело. – Бедное мое сердечко! Мне иногда кажется, что оно вот-вот разобьется!
Я положил руку ей на грудь и счел удары ее бедного сердечка.
– Закрой глаза, Анночка, я помогу тебе лучше его представить. Я умею, я все время занимаюсь этим. Поверь мне, все Дзага – волшебники. Собери свои мысли. Представь, что это его рука трогает тебя, скользит по твоему телу…
Рука моя трогала, скользила…
– Что ты делаешь, что ты делаешь…
– Это магические пассы. Анночка, я помогу тебе увидеть твоего мужа. Он подходит к тебе. Ты чувствуешь? Не покидай его… Закрой глаза…
– Ой… да. Ой… нет!
– Он вернулся, вот он прижимает тебя к своей груди, он ищет свое сокровище, он находит его. Думай о нем! Думай о нем изо всех сил!
– Ой, я думаю! О, я так крепко думаю!
– Думай!
– Я… думаю!
Моя рука, если можно так выразиться, испытала легкое удивление при этих маневрах, так как, испробовав лишь профессионалок, я и не подозревал, что огонь может пылать при такой влажности.
– Думай!
– Я думаю! Я думаю! Мой муженек! Петя! Петенька!
– Да, это я, твой Петруша! Я вернулся!
– Входи!
– Я вошел! Вот он я!
– Ой, ой…
– Вот так!
– Ай!
– Ой… О-о-ой!
– О-о-о-о-й!
– Мя-а-а-у!
Этот последний крик исходил не от счастливого супруга, не от счастливой супруги, наконец воссоединившихся посредством моей волшебной палочки, но от кота Митьки, весьма недовольного внезапным падением двух наших тел на постель, где он мирно нежился в солнечных лучах. Я был восхищен проявлением моей чародейной власти, и мне показалось, что все мои предки, все Дзага, гордились мною. Я был лишь дебютантом, и все же мне удалось перенести из далеких южных степей нежно любимого супруга к его супруге, изнемогающей от любви.
Еще не пообтесавшись как следует в свете – а может быть, будучи слишком итальянцем, чтобы уметь молчать, – я не преминул похвастаться Панину. Что мне удалось моими чарами соединить два любящих сердца, разделенных тысячами верст. Вскоре я узнал, что Анночка грезила о своем ненаглядном с еще большей страстью, чем я предполагал, ибо, выйдя от меня, она тут же бежала к Панину в поисках возлюбленного супруга. Панин, человек в глубине души сентиментальный, был по-настоящему тронут. У нее к ее Петьке самая возвышенная страсть. Это мило.
– Я думаю, никому не удастся разъединить двух существ, нежно любящих друг друга, – сказал я важно, пытаясь напустить на свои пятнадцать лет вид искушенности в делах сердечных.
По истечении нескольких недель нас отчасти утомил неутолимый жар, с которым Анночка чаяла обрести своего суженого. К счастью, в правилах крепости допускалось некоторое снисхождение к значительным персонам, и мы имели право закрывать двери наших комнат изнутри.
В то время я уже много писал. Невозможность покинуть крепость лишь усиливала жажду свободы, и мое перо давало мне крылья. Писания мои не блистали глубиной, но я инстинктивно понимал, что, как бы неловки они ни были, форма зачастую подменяет глубину, и яростно работал над стилем, стараясь если не быть, так казаться, – первое условие успеха. Для начала каллиграфия, по крайности, заменит стиль, как позднее, по мере обретения мастерства, стиль даст впечатление глубины. Еще я предавался пению в дуэте с Терезиной. У меня был довольно приятный тенор, и, хотя его недостало бы, чтобы сделать карьеру в опере, он сыграл не последнюю роль в моем, осмелюсь сказать, успехе в обществе, ибо он позволил мне придавать моей интонации убедительные оттенки и вплетать в разговор нотки милой непосредственности. Искусство вращаться в обществе не может претендовать на почетное место в иерархии, но вряд ли стоит им пренебрегать. Хотя мой отец недолюбливал карточные игры, но часы и дни тянулись томительно долго, и он использовал их, чтобы посвятить меня во все тонкости, необходимые тому, кто рискует своим состоянием на зеленом сукне. Я получил от него столь добрые уроки, что за всю мою долгую карьеру никто не смог поймать меня на плутовстве. Отец внимательно изучал мои писания, и я думаю, он нашел их достаточно многообещающими, чтобы помочь приобрести все навыки, необходимые тому, кто решил встать на этот путь. Существует некий общий источник всех искусств, и я учился ловко резаться в карты и придерживать несколько там, откуда в нужный момент мог их извлечь. Джузеппе Дзага также выписал из мастерской целую коллекцию немецких замков, и я упражнялся в их открытии всеми возможными средствами, в том числе изготовляя специальные ключи, и среди них один универсальный – что было в то время много проще, чем сейчас, ибо ни замки, ни мысли еще не достигли степени сложности, характерной для наших дней.
Глава XXVII
Вскоре я заметил, что отец стал пить больше обыкновенного. Иногда он напивался совершенно пьяным и в течение многих часов сидел, уставившись в пол бессмысленным взором. Его пожирал червь сомнения в собственной подлинности – удел всякого, кто достаточно долго практиковался в правдоподобии, переодевании, обмане зрения и игре и извлек немало восхитительных эффектов из своих волшебных фонарей.
Я думаю, что в другие времена Джузеппе Дзага был бы вполне пригоден к тому, что ныне называют идеологией, политической борьбой и революционной деятельностью, и мог бы в кровопускании испытать свою искренность и убежденность. Все это воплотилось однажды в удивительную фразу, которая свидетельствует, сколь далеко может зайти магистр магии, изнуренный собственными иллюзиями, и какой жестокий разлад с самим собой он порою носит в себе.
– Нас всех надо прикончить, – бормотал он. – Настанет день, когда…
Этот день, к счастью, еще не настал, несмотря на несколько млечных или кровавых зорь, потребовавших столько показательных жертв, и мне достаточно бросить взгляд на полки библиотеки, чтобы вновь почувствовать себя на коне.
Не знаю, под влиянием ли меланхолии или из необходимости взбодриться и преодолеть минуту сомнения, столь опасного для нас, нуждающихся в постоянном присутствии духа, но именно здесь, в Петропавловской крепости, отец вложил мне в руки Книгу нашего племени.
Уже весна весело улыбалась нам, северное солнышко бросало на серые камни свои лучи, которые русские называют «зайчики», тогда как лед на Неве трещал, наполняя ночь глухим рокотом, всегда немного волнующим баловней судьбы, поскольку напоминает о другой безудержной стихии.
Вспоминаю с необычайной ясностью минуту, когда отец появился передо мной, – не так, будто это было вчера, следуя известному словосочетанию, но так, как если бы он стоял передо мной сейчас, когда я говорю вам об этом, и так оно и есть, хотя в этих случаях обычно говорят о привидениях; однако уверяю тебя, благосклонный читатель, вот он стоит передо мной во всей своей реальности. Если же сама эта реальность немного расплывчата, неопределенна и прозрачна, это отнюдь не ставит под сомнение присутствие Джузеппе Дзага рядом со мною, но лишь свидетельствует об истощении сердца и воображения у его сына, – так зачастую чересчур продолжительное занятие искусством мстит тому, кто посмел сделать из него профессию. Итак, мой отец все так же стоит передо мною у меня в кабинете на улице Бак и все так же протягивает мне Книгу; если же читатель, перелистав, начнет наконец себя чувствовать в окружении призраков – пусть он обвинит в этом старика писателя и его иссякшее вдохновение. Это был толстенный том, когда-то переплетенный в кожу, но переплет давно потерял окраску и плотность, будучи столь же старым, как и сама Мудрость.
– Возьми, – сказал мне отец. – Здесь все.
Голос его был тих, и в нем проскальзывали нотки почтения и чуть ли не скорби, а во взгляде, вместе печальном и нежном, угадывалась важная, застывшая серьезность – выражение, которое он готовил для деловых встреч.
– Здесь тайна, которую твой дед, Ренато Дзага, открыл на смертном одре. Нужно, чтобы твой разум и душа прониклись ею. С ней ты всегда сможешь перенести сомнения и отчаяние и навечно сохранишь улыбку нашего покровителя Арлекина. Ты почерпнешь на этих страницах силы, необходимые, чтобы и дальше вершить наше ремесло и выпутываться из всех ловушек отрицания, из всех «а надо ли?», которые действительность тщетно будет расставлять тебе.
Я на минуту замешкался. Мне казалось, что если я подниму этот темный переплет, похожий на крышку гроба, сам Бог вцепится мне в лицо, – я не предполагал, какой еще возможен универсальный ключ. Наконец я решился. И был удивлен, что, несмотря на состояние переплета, страницы Книги, сделанные из великолепной веленевой бумаги, были свежи и чисты. Их было семь, и все они были абсолютно белыми. Никакие письмена не тронули их, на них не было ни поучений, ни наставлений, ни одного знамения, ни одной вечной истины. Я вспомнил, что отец в детстве уже говорил мне о Книге, но теперь я приближался к сознательному возрасту, – не утратил ли я способности понимать? Я переворачивал страницы с трепетом душевным, и вдруг – отец не успел еще произнести ни слова – стал свет, и я понял все несгибаемое, царственное величие надежды, презирающей все превратности судьбы, которыми веяло с этих еще никем не исписанных страниц.
– Не забывай никогда, сын мой.
У меня перехватило дыхание. Я думал о всех тех, кто был столь жестоко обманут в течение стольких лет и продолжает обманываться, потому что верит, что обрел истину, и о всех тех, кто был убит, вырезан, замучен, сожжен или кто испытал жесточайшие страдания во имя некоего окончательного слова, в то время как ничего еще не было сказано и все возможности открыты.
Я думал о всех апостолах абсолютных истин и обещал себе никогда не попадаться на самую их грубую приманку под названием «ясность». В это самое время я думаю о великой большевистской революции 1917 года, – Господь да упокоит ее душу, – из которой я сумел выкарабкаться, лишь расточая в своих книгах похвалы Ленину-Сталину.
Я закрыл книгу, и мне показалось, что чистый белый свет исходит от моих ладоней.
В эту ночь я не уснул. Мне казалось, я нахожусь у истока бесконечного путешествия. Я слышал, хмелея от скрежета и треска, как Нева ломает лед, освобождаясь от оков, я видел восстающие народы, армии, спешащие им навстречу, а потом народы, становящиеся армиями, и армии, становящиеся народом, я понимал наконец, почему человек есть плод воображения, и что его надо осмысливать, создавать и воссоздавать без конца, и что все затверженные истины – всего лишь одеяния Времени, краткие остановки в пути. Я видел в смятении освобождающейся Невы Дантона, Робеспьера, Бонапарта, Ленина, стоящего на уличной трибуне и обращающегося к народу с пламенной речью, – образ, ставший сегодня штампом, но я сумел его предвидеть в царствование Екатерины II. Тем, кто не поверит мне, пожимая плечами, кто станет рассуждать высокомерно о подтасовках шарлатана или снисходительно простит мне поэтические вольности, я скажу: мессиры, или, лучше, месье, – терпеть не могу анахронизмов, – я всегда был только скоморохом, только им. Однако я мог бы предоставить вам письменные доказательства реальности моих видений, но остерегусь, ибо если есть смертельная опасность для балагура, так это – быть принятым всерьез, и, не зная, чем закончатся ближайшие выборы в этой стране, я не имею никакого желания закончить мои дни в психлечебнице.
Никогда я еще не играл с Терезиной с такой радостью, как в это время. Я говорю «играл», потому что не нахожу другого слова, способного описать блаженные часы, когда воздушные шары счастья витали в воздухе и, чтобы запустить их, достаточно было слова, смеха, биения сердца.
Терезина каждое утро одевалась как на карнавал. Нам нужно было много веселья, красок, розыгрышей, чтобы справиться с непрерывным звоном колоколов, которые, казалось, отовсюду доносили до нас непрекращающийся стон, рожденный меж молотом и наковальней, – он навсегда остался для меня голосом русского народа.
Домино, маски, помпоны, заостренные колпаки, балаганные наряды мчались на помощь, перевозились туда и обратно, сперва на санях, потом, с таяньем снега, на коляске из дворца Охренникова в нашу тюрьму и обратно. Синьор Уголини щедро раскрыл для нас свой сундук. На постели Терезины, украшенной толстощекими русскими ангелочками, которых она нарядила по-турецки, что, должно быть, вызвало скрежет зубовный со стороны истинной Церкви (впрочем, Терезина утверждала, что старуха давно растеряла свои зубы), – расположилась вся честная компания. Был там и Капитан с кожаным прибором, Панталоне с красным носом, синьор Пульчинелла, злой и горбатый до невозможности, Доктор с голым задом и Арлекин, конечно, Арлекин, к которому я ревновал непрестанно – такие нежности расточала ему Терезина.
Наше пребывание в крепости все затягивалось, что не могло не вызывать некоторого беспокойства, но комендант был несказанно любезен. Екатерина распорядилась: заключение, безусловно, но также и чуткость, подобающая артистам. Весь скомороший Петербург, всякий, кто рад ухватить черта за хвост, приходил развеселить нас. Турецкий театр Креммена с представлением марионеток «Карагез», наши друзья глотатели шпаг и огня, фокусники и сам Фрицци, великий швейцарский чревовещатель, были к нашим услугам. Эта веселая компания создала вокруг нас свободный мирок, где единственной заботой было не упасть с натянутой проволоки, не обнаружить содержания рукавов и не двигать губами, когда заставляешь говорить куклу, расположенную на другом конце комнаты. Здесь, в России, блеснул последний луч света из умирающей Венеции, где commedia dell’arte выродилась в заранее записанные и заученные диалоги, а дож бросал кольцо в лагуну, обручаясь с Адриатикой, под смех австрийских солдат.
Полагаю, однако, что истинным призванием Терезины был танец. Никогда прежде мне не приходилось видеть тело, столь же воздушное и гармоничное в своих прыжках и вращениях. Я часто танцевал с нею. От тех времен осталось опьянение, находящее на меня при звуках гитары и кастаньет, и потом, в Севилье и Гранаде, я без конца посещал выступления танцоров фламенко. Несколько цыган из тех, что привез в Санкт-Петербург Исаак из Толедо, обосновались в столице – они тоже навещали нас. Они открыли мне, что трепетные движения на месте танцоров фламенко, сдержанные, прерывистые взмахи рук и ног родились во времена рабства и напоминают движения рабов, стремящихся разорвать свои цепи.
Глава XXVIII
Мы покинули крепость в конце мая и тут же узнали о смерти моей сестры Анджелы, последовавшей от сильной простуды после охоты в окрестностях Кенигсберга. Скорбь отца была неутешной, но надо также отметить, что к ней примешивалась некая толика разочарования и профессиональной озабоченности, ибо прореха на репутации нашей семьи, претендующей на бессмертие, стала очевидной.
К счастью, вскоре из Кенигсберга до нас тайно дошли гораздо более утешительные новости. При положении тела сестры в гроб было замечено, что лицо покойной имело странный оттенок и черты Анджелы казались необъяснимым образом изменившимися. После выяснилось, что имела место подмена, тело умершей исчезло, а взамен его на смертном ложе, убранном цветами, положили большую раскрашенную и разодетую фарфоровую куклу. Можно представить, какой скандал разразился в такой помешанной на порядке стране, как Пруссия. Были допрошены с пристрастием врач и мой шурин граф Остен-Сакен. Первый, пользуя больную на всем протяжении развития заболевания, представил все достаточные основания для констатации христианской кончины, второй в присутствии судьи и нотариуса должен был присягнуть, что он не обладал никакими извращенными наклонностями, подвигшими его к супружеской жизни с манекеном.
Доктор Каценбах был высокий крепкий детина, наделенный редкостной силой. По прошествии некоторого времени он покинул Кенигсберг и обосновался с Анджелой сначала в Брунсвике, затем в Вюртемберге. Когда спустя два года я встретил Анджелу, она раскрыла мне эту уловку, которая и по сей день считается образцом элегантности и изворотливости. Эта утонченность показывает, какую ценность мы, Дзага, придаем сохранению чести и душевного спокойствия тех, кого не можем не огорчить, но кому желали бы тем не менее помочь перенести горечь утраты.
А произошло вот что.
Остен-Сакен был безумно влюблен в свою жену, но Анджела оставалась к нему равнодушна, и, полюбив Каценбаха, она решила бежать с красавцем доктором, но так, чтобы пощадить чувства мужа, которого она уважала, и не оскорбить приличий и нравов своего окружения.
Она отправилась в Вормс, где мой дядя, называвший тогда себя фон Загге, изготовил для нее манекен, подобный тем, что он поставлял для дворов немецких князей. Сходство манекена с Анджелой было мастерски достигнуто. Вернувшись в Кенигсберг, сестра притворилась больной, и мнимая смерть ее была констатирована доктором Каценбахом; с помощью нашей служанки Карлы куклу положили на смертное ложе, а затем отнесли в ожидавшую карету и отправили в последний путь: таким образом, муж был лишен унижения видеть себя обманутым.
Когда подмена вскрылась, добрые бюргеры не преминули увидеть в этом деле следствие темных махинаций, но никто не заподозрил мою сестру. Такова правда о деле «мертвой куклы», которое наделало столько шума и которое, надо полагать, вдохновило господ Гофмана и Шамиссо на их творения, куда они щедро ввели оккультные силы, под влиянием которых якобы находился мой отец.
Я встаю также на защиту чести сестры, поскольку при других обстоятельствах она могла бы стать объектом злобной клеветы. Как правило, все хорошее быстро кончается, и вполне понятно, что Анджела скоро охладела к Каценбаху – тот оказался пентюхом, приверженным более к трубке и табаку, чем к утонченной поэзии, которая для жизни – то же, что огонь для камина. Анджела увлеклась авантюристом Форбахом – он содержал игорный дом в конце улицы, на которой жила моя сестра. Заболеть ведь может каждый, даже лекарь, и приписывать смерть злосчастного Каценбаха некоему злодейскому напитку, поднесенному ему сестрой, было бы вызовом хорошим манерам, которые, наравне с осмотрительностью, в нашей семье свято чтились, Я могу усмотреть здесь досадную путаницу между нравами Венеции и Флоренции. Бравый Каценбах умер как последний дурак – это иногда случается с людьми, совершенно лишенными воображения. Начиная с этого обыденного события на нас начал сыпаться град клеветы.
Моя сестра выказала всю возможную скорбь, какую только требует хорошее воспитание. Она была просто поражена, когда в момент положения в гроб тела бравого Иоганна несколько самых близких среди присутствовавших заметили, что черты покойного, несмотря на несомненное сходство с обликом означенного лица, казались все же несколько искаженными; когда же пригляделись внимательно, оказалось, что хоронят манекен, ловко прикрытый цветами, чья фарфоровая плоть, хотя и высшего качества, – явно не дело рук Божьих. То была манна небесная для газетчиков – не стоит, однако, на них обижаться, ибо, чтобы продать, им нужно продаваться. Исчезновение тленного тела доктора К. стало свершившимся фактом. То, что имела место подмена, несомненно, но обвинять исходя из этого мою бедную сестру в преступлении и утверждать, что подмена была совершена потому, что признаки отравления стали проявляться во всей своей очевидности на лице подлинного трупа, настолько чудовищно, что на подобное способны лишь чудовища.
Я знаю, что моя сестра в высшей степени обладала уважением к неприкосновенности личности ближнего и той деликатностью чувств, которая заставит иного скорее убить, чем поставить кого-то в затруднительное положение, и она сочла бы безжалостным поступком ранить Иоганна до глубины души, грубо бросая его. Как и множество возвышенных идеалистов, она, дай ей право выбора, предпочла бы оскорбить действием тело, но не душу. Я подозреваю, не здесь ли кроется причина резкости и даже жестокости, свойственной молодым любовницам, столь разительно отличающихся от их трепетного отношения к оставленным мужьям.
Стоит добавить, чтобы решительно положить конец клевете, претендующей на звание исторического факта, что невиновность Анджелы в скором времени была удостоверена публично. Будучи обвиненной несколько лет спустя в том, что отравила этого пройдоху Форбаха, она была оправдана после того, как ее адвокат доказал, что последний, погрязнув в долгах, бежал, преодевшись в женское платье, что следует из того, что его тело так и не было обнаружено. Первые следы яда, которые врачи обнаружили на его лице, говорят лишь о том, что, прежде чем бежать, он пытался свести счеты с жизнью. Искренность сестры на протяжении всего процесса совершенно убедила судей.
Анджела Дзага написала впоследствии несколько очаровательных книжек для детей и стала известна под псевдонимом Матильда фон Сарди, благодаря авторству множества любовных романов, которыми ока скрасила досуг светского общества; в них находят замечательное знание человеческого сердца.
Мы были счастливы вновь обрести наш дом на Мойке и возобновить привычное течение жизни. Отец счел, однако, благоразумным частично приостановить некоторые свои занятия, ибо, если в конце века, просвещенного философами, обвинения в черной магии больше не приводили на костер, в моду вошло новое слово, как нельзя лучше соответствующее духу времени, прогрессу и нравам эпохи, – «шарлатанство». Если вас не за что было подвергнуть казни огнем, от этого льды Сибири не становились привлекательнее. Не стоило сбрасывать со счетов и врачей, немецких и английских, которые со все возрастающей яростью выступали против вторжения того, кого они называли «итальянским шарлатаном», на застолбленные ими участки. Отец ограничился лечением того, что по-французски тогда называли «дурным расположением духа» и впоследствии в русских словарях получило определение «душевная болезнь».
Его самым знаменитым пациентом стал князь Нарышкин; метод лечения, который использовал отец, а также случай исцеления больного был упомянут в письме Лу Андреас-Саломе к Рильке как пример «преднауки», а Фрейд отметил сии первые шаги своего искусства на конгрессе по психоанализу в Берлине в 1901 году.
Случай с князем Нарышкиным стал печальной иллюстрацией варварских нравов, преобладавших в России перед воцарением Екатерины Великой. Царь имел обыкновение, когда кто-нибудь из придворных смел вызвать его гнев или просто ему не понравиться, издавать официальный декрет, или указ, где по всей форме объявлялось, что с такого-то числа означенный господин должен считаться сумасшедшим. Утверждают, что этот метод до сих пор практикуется в Советском Союзе в отношении некоторых поэтов, писателей или иных несчастных последышей из племени чародеев, когда они входят в немилость. Результатом подобного «указа» было – в случае князя Н. – то, что несчастный придворный, попавший таким образом в опалу, должен был отныне исполнять обязанности шута и таковым считало его все царское окружение. Дворянин, низложенный в ранг шута, был обязан переносить смеясь самое скверное обращение, любые оскорбления, пинки, пощечины и прочие низости. Князь Нарышкин был вынужден переносить подобные унижения в течение двух лет, пока Екатерина, с помощью пяти братьев Орловых, Преображенского полка и пятитысячного войска, не двинулась на Петергоф и не низложила своего мужа, который был задушен три месяца спустя Григорием Орловым. Его смерть приписали геморрою. Отец пустил тогда в обращение словечко, подхваченное затем Дидро, – его отголосок можно найти в письме к Софи Воланд: «Царь был задушен при посредстве геморроя».
Но и после возвращения ему всех чинов и наград князь Нарышкин не смог отвыкнуть от унижения, которому он подвергался в течение нескольких лет. Надо сказать, что и весь вид его был несколько комичен. Это был пухленький человечек, слегка пришибленный, его большая круглая голова непрерывно покачивалась из стороны в сторону, так что невольно хотелось помочь ему ее отвинтить, а его вытаращенные глаза, в которых, казалось, навеки застыл ужас, вращались в орбитах, как мошки, попавшие на жаровню и бесплодно пытающиеся оттуда выбраться. Он сильно косил, что отнюдь не добавляло приятности его взору.
Он был настолько подавлен, что не мог перестать играть роль шута, хотя указ Екатерины объявил официально, что он отныне освобождается от «безумия». Посреди обеда, сидя на месте, причитающемся ему по знатности его рода, он вдруг вскакивал и выбегал в центр зала. Там, под озадаченными взглядами князей и послов, он садился на корточки с лицом, на котором застыло выражение испуга, внушенного ему неодолимой внутренней силой, жертвой которой он стал, и кудахтал, подражая движениями головы и взмахами ресниц курице, снесшей яйцо, – развлечение, особенно любимое Петром III, заказывавшим его по несколько раз на дню. В другой раз, беседуя с английским послом о заключении мира с Пруссией или о последних одержанных русскими войсками победах в войне с Турцией, он вдруг принимался лаять, служить, требовать сахар, вилять задом, как собака – хвостом, после чего со всей серьезностью, нисколько не отклоняясь от нити разговора, снова включался в беседу.
С самого своего возвращения в достойное состояние Нарышкин метил на пост министра иностранных дел; императрица понимала, что его гримасы и кривлянья – не что иное, как болезнь вроде пляски святого Витта, и что точность и прозорливость его ума остались неповрежденными, но даже для Екатерины было трудно назначить министром и усадить за стол заседаний Совета столь одержимого недугом человека. Какое мнение могли о нем составить, когда некая внутренняя сила поднимала его из-за стола и заставляла бегать вокруг на четвереньках, обнюхивая ножки стульев и задирая ногу – жест, который мог показаться забавным лишь царю, не ведавшему в жизни ничего приятнее, чем атмосфера прусской кордегардии? Отец исцелил князя Нарышкина. Лечение магнетизмом, как говорили тогда, или гипнозом, как сказали бы позже, не было единственным методом, который он применил. Он очень хорошо понимал, что автоматическая реакция шутовства вызывается у князя страхом отеческого наказания. Царь в русском просторечии часто именуется «батюшка отец», следовательно, пациента надо избавить от страха перед гневом Отца.