Текст книги "Чародеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
– Возьми пистолеты и пойдем со мной.
Он лежал на спине близ скачущего, как чертик, огня, не скрывавшего свою зависть и бессильную злобу перед пренебрежительным блеском звезд.
– Это еще зачем? Убийств здесь без меня хватает.
Уверенность покинула меня.
– Терезина…
Несколько секунд прошли в молчании, потом Джузеппе Дзага промолвил:
– Я знаю.
Я словно окаменел от полного непонимания – с этого дня меня трудно было поразить чем-либо, как будто за один раз я исчерпал всю мою способность удивляться.
Отец смотрел на звезды. Он скрестил руки на груди, на его лице застыло то спокойствие, которое, по словам Саллюстия, всегда овладевает человеком, находящимся на крайней ступени страдания.
– В былые годы знавал я в Венеции одного танцора по имени Вестрис. Этот Вестрис был столь знаменит, что несколько поколений танцоров потом выступало под его именем. И вот на склоне лет он услыхал жалобы одного молодого актера на то, что жена его как-то уж слишком часто стала ему изменять. Старик Вестрис дружески похлопал молодого человека по плечу и сказал: «Мой друг, мой юный друг, не стоит забывать о том, кто ты, к чему ты стремишься. Ты работаешь в театре, так? Ты актер, так? Так вот, запомни хорошенько: в нашем деле рога – это как зубы: вначале, когда они режутся, это чертовски больно, потом боль проходит, к ней привыкаешь, а кончаешь тем, что ими ешь!»
Я был возмущен. Наши враги всегда распускали сплетни, что Дзага – племя скоморохов и что все паяцы – люди без стыда и совести. Но в улыбке моего отца было столько грусти, что огоньки веселья стали лишь особой отметкой страдания, а взгляд его, с выражением немого укора обращенный к небу, невозможно было выдержать без боли.
– Она нас обманывает, – пробормотал я.
– Ну да, – сказал отец. – Однако надо жить.
Не думаю, что в горечи этой фразы звучала лишь жалоба на судьбу.
Бесчувственность Терезины лишь усугубляла мое горе. В ней не угадывалось ни капли стыда или раскаяния. Надо признать, что никто еще не видывал счастья, изнуряющего себя муками совести – на потребу тем, кто считает счастье некой болезнью, разрушающей принципы и моральные устои. Возвращаясь по утрам, она всегда напевала что-то, и взгляд ее был ясен и невинен, как само утро. Я приписываю это отсутствие угрызений совести ее легкомыслию, тому, что сегодня называют «некультурностью», ведь каждый стоящий литератор объяснит вам, что преступное сладострастие всегда оплачивается приступами раскаяния, и пропишет как слабительное муки бесчестья.
Терезина походя, небрежно гладила меня по щеке и отправлялась спать. Ни капли жалости, ни следа сострадания, можно поверить утверждению, что любовь – суть полное бессердечие. Я шел за ней в шатер. Она раздевалась, смотрелась в зеркало, которое держала перед ней Аннушка, делала реверанс своему отражению и говорила:
– Терезина, дружочек, пойдем скорее баиньки; пока свежо, легче спится.
Я должен признать, что лейтенант Блан, несмотря на щекотливое положение, в которое он поставил себя по отношению к нам, был чрезвычайно обходителен и, видимо, не испытывал и тени смущения. Иногда он беседовал с отцом об итальянском театре, о новых французских книгах, рассуждал о науке и философии; его изысканные манеры позволяли нам занять нейтральную позицию и привести в равновесие пошатнувшийся мир.
Глава XXXIII
Варварство орд Пугачева превзошло все, что можно было ожидать от этих потомков Чингисхана.
Я вспоминаю, как, захватив поместье старого русского дворянина, отказавшегося бежать, благородного старца Андрея Николаевича Рукина, казаки застыли в восхищении перед большими напольными часами с маятником, творением известного швейцарского мастера Колле. Часы показывали не только час, день недели и число, но также фазу Луны и гамму небесных явлений, связанных с движением Солнца и Земли. Искали и не находили ключ, чтобы привести в действие механизм, тогда казаки приостановили казнь старика Рукина, которому к тому времени уже успели отсечь руку: несчастного притащили к часам и, после того как он указал, где спрятан ключ, его увели, чтобы зарубить насмерть.
Наше положение было тем более тягостно, что после всех этих зверств нам надлежало ставить декорации, надевать костюмы commedia и выходить на подмостки, чтобы развлекать кровавую свору своими гримасами и прыжками. Предводители казаков оценили превосходный эффект, который наши представления оказывали на моральное состояние их войск, и ни под каким видом не согласились бы отпустить нас. Но впечатление еще более тягостное, чем от казни старика Рукина, осталось у меня от того, что произошло несколькими днями позже под Симбирском. Это там казачий атаман Бубель задал то, что он назвал «балом», – жестокую пародию на развлечения благородного общества. Весь местный гарнизон, вернее, все, что от него осталось, был согнан на этот вечер после того, как половина войска, призванного защищать город, переметнулась на сторону восставших. Бал начался ближе к ночи, и я могу представить здесь о нем свое личное и подробное свидетельство, ибо описание этого «праздника», как по волшебству, исчезло из анналов русской истории.
В восемь часов вечера Бубель пришел к нам и объявил, что на сей раз вместо привычного нам места на сцене мы займем места зрителей. Он приказал нам надеть то, что казаки называла «итальянским платьем», дабы «оказать почет честной компании». Что до самой «компании», то я думаю, Дзага, привыкшие ко всякого рода публике, не видали более мерзких рож.
Там было все, что Русская земля – от каспийских берегов до кавказских аулов, от киргизских степей до Самарканда, от Чечни до Яика – породила самого грубого, самого жестокого, самого ужасного. Лица их настолько разнились с тем, что привыкли обозначать этим словом в Европе, что нам было трудно распознать в них людские черты. Колчаны, полные стрел, на спинах, на головах – монгольские желтые, черные, красные шапки с меховой оторочкой, шашки – короткие кривые сабли – на боку, луки – на плечах; некоторые одеты в роскошные шубы, седла украшены ворованными драгоценностями; варвары обменивались репликами на гортанных наречиях с животными выкриками и смехом, окружив сбитый из досок помост не менее ста футов в диаметре.
Ночь была тепла, нежна и прекрасна, как женщина, застывшая перед зеркалом и, казалось, безразличная ко всему, кроме собственной прелести; огни становищ поднимали к небу дымные столбы и всплески пламени; беспрестанно выли собаки, доведенные до бешенства необъятностью людского скопища и носившимися в воздухе запахами.
Приглашенные были со всех сторон окружены толпой. Там был комендант гарнизона полковник Порошков и еще тридцать пленных офицеров, некоторые с женами и дочерьми, городские аристократы, несколько богатых купцов, а также помещики, бросившие свои гнезда в надежде отсидеться в Симбирске. Офицеры – в париках, белых лосинах, высоких кавалерийских сапогах; им позволили сохранить их красно-зеленые мундиры со знаками отличия.
Атаман Бубель велел дворянам надеть их лучшие камзолы, чтобы «уважить приглашенных», и они облачились в шелка и парчу поверх вышитых золотом бархатных жилетов, введенных в моду французскими учителями танцев и хороших манер в первые годы царствования императрицы. Их супруги, сестры, дочери, а также приживалки – дальние родственницы, тетки и кузины, живущие в больших усадьбах на неопределенном положении полуродственников, полуслуг, – надели свои лучшие бальные платья, некоторые даже сжимали в руках жалкие веера. Вся эта группа господ перед монгольской ордой, казалось, разыгрывала сценку на театре Истории, вкус которой к представлениям, от трагедии до фарса, ведом всякому, кто внимательно следит за творчеством этого автора, столь же гениального, сколь и неразборчивого в выборе средств.
Из окрестных деревень согнали десятка два иудеев со скрипками; среди них не нашлось бы и полдюжины действительно владеющих инструментом, ибо евреи, быстро оценив склонность казаков к резне и скрипке, вооружились последними в надежде избежать первой, причем неважно, умели они играть или нет. Им дали знак открыть бал – зазвучала тошнотворная прелюдия, тем более оскорбительная для ушей, что она сопровождалась мелодическими аккордами – самым благородным выражением человеческой души.
Казаки приподняли деревянный помост и загнали пленных под этот навес, таким образом оказавшийся утвержденным на их плечах. После этого, схватив жен, дочерей и родственниц этих несчастных, бунтовщики заставили их взойти на помост. Затем они сами взобрались туда, и – одни, заставляя женщин следовать за ними, другие в одиночку – сотни казаков, чеченов, татар и башкир принялись танцевать на головах и плечах пленных, которые быстро обессилели от тяжести этих чудовищных подмостков – качающиеся кариатиды, которых ничто не могло спасти от медленного и неминуемого сдавливания.
Терезина, явившаяся на бал в своем испанском платье, едва осознав весь ужас этой казни при помощи танцев и веселья, этой безобразной пародии на праздник, решительно повернулась к Блану. Француз со скрещенными на груди руками созерцал происходящее с довольной улыбкой.
– Прекратите это варварство! – закричала она. – Остановите! Остановите немедленно! Прикажите им!
Молодой человек помрачнел: я заметил на его лице нервное подрагивание, выдававшее, несмотря на всегдашнее его самообладание, множество темных, неутоленных страстей.
– Каждому свой черед, – сказал он. – Эти благородные судари довольно поплясали на спинах народа. Теперь настал их черед терпеть и черед народа плясать.
Отец обернулся к нему. У него в этот миг было, неподвижное лицо и спокойный голос человека, изучившего шутки, которые История, смотря по тому, куда повернет ее фантазия или какая муха ее укусит, проделывает с людьми, всегда заботливо подбирая к этим кровавым проказам как нельзя более гармоничное музыкальное сопровождение.
– Месье, – сказал он, – ваши рассуждения безупречны с точки зрения логики, но они ни в коей мере не принимают в расчет уменьшения общей суммы страданий в земной жизни. Даже если поменять местами римлян и христиан, вы преспокойно продолжали бы кормить львов человечьим мясом.
Мой отец был гуманистом.
Француз внимательно оглядел его. Он был необычайно красив, и идея, во имя которой он резал и жег, была высока. Я его ненавидел, но оспорить его доводы мне было бы трудно. Жестокость его черт заставляла думать об античных медалях, а взгляд его заключал в себе пламя фанатизма и преданности великому делу – такой взгляд особенно сильно влияет на женщин, порождая в них иллюзию любви.
– Месье, – ответил он отцу, – гуманизм и мать его, философия, уже оказали неоценимую услугу мыслящим людям. Но, перед тем как они станут достоянием народа, нам придется свернуть шею множеству соловьев, наслаждающихся красотою собственного пения и отделывающихся красивыми книжонками. Следует начать сначала и дать разумение людям, его лишенным. Они только этого и ждут, что нам показывает этот как нельзя более кстати подвернувшийся праздник. Здесь надо было думать, а чтобы думать, надо было обладать талантом, иронией, юмором, чувством – как бы это сказать? – чувством реплики. Народ подает свою реплику – и как раз вовремя.
Я посмотрел, как то, что француз назвал «народом», танцевало смертельную пляску на головах и плечах местных представителей высших сословий, как говорили в то время, или, более скромно, хорошего общества, и испытал смешанное чувство, которое не мог ни осмыслить, ни даже определить, – что новый мир рождается на моих глазах. Еврейские скрипачи наяривали без оглядки, и даже те из них, кто понятия не имел об игре на скрипке, старательно водили смычком по струнам, делая вид, что извлекают из инструмента изысканные звуки, – ведь лишь таким образом они могли избежать сабель казаков. Должен добавить к чести последних, что не бывало случая, чтобы они изрубили или ткнули пикой еврея, играющего на скрипке. Вот почему во все времена столько евреев в русских гетто усердно упражнялись в музыке – что еще и сегодня дало нам несколько вдохновенных виртуозов, даже и в советской России, где эта казачья традиция чтится по-прежнему и где еврей-скрипач считается прежде всего скрипачом, а потом уж евреем.
Под тяжестью помоста и пляшущей толпы полковник Порошков, в белом парике, шелковых лосинах и высоких сапогах – шедевре своего сапожника, присутствующего на празднике среди черни, и вся местная знать, сановники, богатые торговцы, держались на ногах лишь благодаря неизъяснимой силе воли. Некоторые начинали падать, что лишь увеличивало нагрузку на других и приближало миг падения и страшной смерти. Казаки вели дьявольский танец на их спинах и головах, и не было ничего ужаснее, чем видеть, как бедные невесты, жены, сестры, дочери и бабушки танцуют с искаженными ужасом лицами в объятиях веселящихся кавалеров, давящих своими каблуками столь нежно ими любимых мужей, отцов и братьев. С одной из старых тетушек или кузин внезапно случился припадок безумия, и она с жуткой гримасой вместо улыбки принялась скакать на месте, как марионетка, дрыгая ногами и высоко задирая платье, что вызвало чрезмерную радость казаков; у меня же мороз пробежал по коже; старушка, вся в белом, в кружевном чепчике на голове, показалась мне иссохшей мумией с безумными глазами. Так она скакала до изнеможения, потом упала и стала кататься по настилу, по-прежнему высоко задирая ноги, пока не изогнулась и не замерла неподвижно, как жуткая испорченная кукла.
В 1920 году, в конце Гражданской войны, я возвращался в компании собрата по ремеслу – актера средней руки, выступавшего под псевдонимом Ла Мор, из литературно-театрального турне по областям Балтии, где разворачивались последние сражения между белыми войсками и Красной Армией, доходя до того пароксизма ненависти, когда в небывалом ужасе соединяются понятия свободы и рабства, справедливости и беззакония. В шестидесяти километрах от Мемеля, пересекая верхом болотистую равнину, где гремели последние стычки, мы набрели на бивуак армии Князина и были приглашены начальником штаба на вечер, имевший быть в парке замка Бергдорф. Замок был подожжен красными при отступлении, и его руины еще дымились. Мы явились на вечер с небольшим опозданием, но с первого взгляда во мне проснулись воспоминания из тех темных закоулков памяти, где они годами спокойно дожидаются своего часа. Как зловещие летучие мыши, что прячутся в глубинах черных пещер, с шумом крыльев летят на свет фонаря, погасшего двести лет назад, так проступают из мрака лица, гримасы, костюмы, огни и звезды из давней ночи, из другого мира. Ибо ничто не походило так на дикарский праздник «освободителя» Пугачева, как представление, устроенное теперь в парке «освободителем» Князиным. Пятьдесят пленных красноармейцев держали на своих плечах дощатую эстраду, на которой располагались одиннадцать музыкантов оркестра, составленного из офицеров и солдат князинской части. В центре помоста труппа мемельского оперного театра давала «Травиату» перед расположившимися на земле белыми. Сам Князин восседал в первом ряду. Несчастная певица, лицо которой покрылось смертельной бледностью, несмотря на густо положенные румяна, вела свою партию весьма неуверенным контральто, напоминавшим иногда скорее крик ужаса или призыв на помощь, чем бельканто. Прочие певцы во флорентийских нарядах шестнадцатого века старались по мере возможности меньше двигаться по раскачивающимся подмосткам: нельзя было не заметить их внутреннее напряжение, попытку уменьшить физическую тяжесть своих тел и победить закон всемирного тяготения. Под этой летней эстрадой юные красноармейцы держались на ногах лишь благодаря некой силе, которая, как говорят, приходит к героям в их последние минуты. Должен, однако, отметить, что «Травиата», поставленная в таких обстоятельствах, приобрела чрезвычайно драматическое звучание; сегодня, когда новый театр изо всех сил ищет все более впечатляющие выразительные средства, мне кажется, здесь скрыты оригинальная идея и способ вознести на должную высоту наших артистов, равно как и классовую борьбу, которой, право, не стоит пренебрегать.
Я нисколько не сомневался, что присутствую на премьере, когда наблюдал казаков и их злосчастных партнерш, скачущих в смертельной пляске на головах знати, сановников и офицеров, плененных во время похода орд Пугачева на Москву. Уже тогда, несмотря на весь свой испуг, моя артистическая натура не могла оставаться безразличной к открывшемуся зрелищу, что, я думаю, не подлежит осуждению, ибо не я был ответственным за это скотство. Казаки были превосходными танцорами, таковыми они остались и по сей день благодаря заботе, которой окружено искусство в советской России, о чем может свидетельствовать всякий, кто имел удовольствие присутствовать на представлениях русского фольклорного ансамбля Моисеева в Европе во время его турне. Но никакая театральная постановка не может сравниться с непосредственностью живого события во всей, так сказать, его подлинности, и я не могу утверждать, не был ли я под конец более взволнован красотой разворачивающейся драмы, чем ее бесчеловечным содержанием. Иногда какой-нибудь азиат хватал свою партнершу, спрыгивал с ней на землю, уносил кричащую жертву в ближайшее укрытие, где, утолив страсть, оставлял ее своим нетерпеливым товарищам. Иногда девушка или замужняя дама теряла сознание в лапах своего кавалера, но тот продолжал кружиться с ней, как с тряпичной куклой, – это производило эффект, который сегодня можно наблюдать в фольклорном танце «Машка и Ивашка». Ни одна из этих бедных женщин не избежала мести черни, дочери которой в течение веков подчинялись праву первой ночи своих господ, так что фраза «каждому свой черед» звучала в ушах восставших сладкой музыкой; я заметил даже, как, едва натянув штаны, они творили благодарственную молитву.
Я помню также очаровательную девушку-подростка с длинными белокурыми косами: ее лицо, по странному капризу, на которые столь щедра природа, имело совершенно ангельские черты; в них столь полно соединились нежность и красота, что трудно было вообразить ее причастность к сословию угнетателей. Она умерла посреди пляски, но никто этого не заметил, и ее продолжали вертеть и передавать от партнера к партнеру, не подозревая, что развлекаются с трупом. Одной из немногих переживших «праздник» была дочь полковника Порошкова. Сорок лет спустя она опубликовала свои «Записки сироты», над которыми было пролито столько слез чувствительными душами.
Празднество было в полном разгаре, когда мы увидели на вершине холма, выступавшего в лунном свете, всадника, спускавшегося по склону, – казалось, он медленно выходит из бездны. Окружен он был несколькими богато одетыми казаками.
До этого я видел лишь профиль Пугачева на медалях, которые он чеканил от имени Петра III, – ибо этот враг тирании счел за благо выдать себя за царя. Но я узнал «самодержца» по фигуре попа, двигавшегося на некотором расстоянии позади него. То был единственный поп, примкнувший к бунту черни, Иван Кролик.
Пугачев был одет в пурпурную мантию, на голове у него была меховая шапка, украшенная образом святого. Он сидел в седле подбоченясь и несколько театрально, к тому же он умышленно остановился на выгодно освещенном лунным светом месте, так что его лик был окружен ореолом, как на иконе. Широкие шаровары синего шелка складками ложились на красные голенища. Огни бивуака, высовывая со всех сторон тысячи колеблющихся языков, полыхали на его лице заревом пожара, бушевавшего, казалось, у него в душе, – такими угольно-черными были его глаза. Я схватил карандаш и бумагу, еще раз проклиная свою забывчивость, лишившую меня красок. Рядом с самозванцем молчаливо скалился, показывая зубы, белизна которых ясно различалась на расстоянии, джигит Усанов: горностаевая шуба на плечах, лисья шкура обернута вокруг головы так, что хвост спадает на левое плечо, в руке – булава, знак власти атамана, волчий оскал, никогда не сходивший с лица, два ряда зубов, столь мелких, что число их казалось вдвое больше обыкновенного, и составлявших вкупе с вырванными палачом ноздрями и выдающимися в стороны скулами череп – такова и была его кличка. Слева от Черепа татарин Алатыр – в черном кафтане и зеленой тюбетейке – восседал на белом коне, напоминая своей фигурой легендарного героя сказки Илью Муромца, столь часто составлявшего мне компанию в лесах моего детства. Он держал перед собой в седле мальчика не старше пяти лет: это был его сын, с которым он не расставался даже в пылу сражений.
Мы были удивлены, узнав, что «царь» изволил побеспокоиться специально для того, чтобы увидеть нас: так нам объяснили. Было условлено, что завтра мы поставим наши подмостки и покажем ему все, что умеем. Пугачев не выказал ни малейшего интереса к пляске смерти, которая все еще продолжалась в отсветах огней на спинах пленников. Этот вид развлечения стал уже обыденным с начала восстания, и он насладился им вполне. Он удалился со своей свитой к шатру, за ним последовала целая свора собак, ибо человек добр к этим тварям.
Скачка закончилась самым жестоким образом. Пленники по своему воспитанию и образованию не привыкли к тяжелому труду и физическим страданиям, некоторым, как, например, самому генералу Порошкову, было уже за шестьдесят. Они проявили достойную восхищения стойкость, которую, казалось, оценили и сами казаки, несколько раз подносившие им напиться и подбадривавшие их дружескими тычками. Но теперь они стали падать один за другим под тяжестью танцоров. То был самый мучительный момент представления, а для меня, должен признаться, искусство кончается там, где начинаются муки. Когда большинство этих несчастных еще держалось на ногах, собрав последние силы, чтобы отсрочить падение и финал, казаки и их товарищи монголы вскочили на коней, пустили их галопом и стали заскакивать на платформу под радостные вопли собравшихся, почувствовавших приближение апофеоза. Вскоре помост возвышался не более чем пол-аршина над землей на раздавленных телах, в то время как вся кавалерия проносилась взад-вперед по подмосткам; поскольку их было более трех сотен на первый взгляд (ибо трудно было сосчитать точнее в этом смешении красок), можно сказать, что финал – увы! – был достоин спектакля. Так погибла, превратившись в кровавое месиво, вся элита провинции, и в числе прочих образованнейшие люди, знать, офицеры, помещики и чиновники, – впрочем, некоторые из этих последних в свое время предусмотрительно переметнулись в лагерь восставших.
Я испытал такой шок, что впечатление так никогда и не стерлось из моей памяти, и в 1926 году я снял по этому эпизоду фильм студии UFA с Мали Дельшафт и Иваном Петровичем в главных ролях.
Никто из нас не уснул той ночью. Мы были столь же возмущены, сколь и напуганы, ибо наше присутствие здесь могло внушить властям, что мы были сообщниками и соучастниками этих кровавых тварей.
Зверства, свидетелями которых мы были на протяжении нескольких недель, поставили перед нами моральную дилемму, которую отец сознавал совершенно отчетливо: не следует ли нам проникнуться и восхититься красотой идеи, не видя ничего, кроме свободы, уничтожения рабства, не обращая внимания на испачканные кровью руки, в которые упало это сокровище? Или, напротив, следовало полагать, что не существует идеи в отрыве от способа ее воплощения, как нет и человеческого достоинства без действия, достойного подражания, едва только загорится искра того или другого?
Мы рассмотрели все эти вопросы под пологом нашего шатра, и следует признаться, что таким образом сохранили философское спокойствие посреди доносившегося издалека лая и визга собак, дравшихся из-за останков казненных. Это не были напрасные словопрения: решение было принято. Следовало уяснить, даем ли мы завтра наше представление или же отказываемся расточать сокровища итальянской комедии перед человеком, ответственным за весь этот ужас.
Мы нашли ответ в примерах наших знаменитых предшественников: ни Леонардо, ни Микеланджело, ни Данте, ни Петрарка не оставили кисть и лиру, когда яд, кинжал и голод вели вокруг них свой адский хоровод. Сгущающийся мрак говорил лишь об одном: надо поднять еще выше и еще более крепкой рукой факел искусства.
Твердым шагом и со спокойной совестью поднялись мы назавтра на подмостки, ожидая Пугачева. Мы были готовы дать ему то, что он принял бы, без сомнения, за обычную забаву, увидев в костюмах, которые мы напялили, лишь переодетых паяцев, но для нас, посреди пугающего мрака, эта буффонада становилась подлинным провозглашением идей гуманизма.
Пугачев явился к одиннадцати и трезв уже не был.
Движимый глубоким убеждением, что ночь раздумий лишь придала сил, отец раздул в своей груди божественную искру искусства, выполняя трюки, которых даже мы прежде не видели. Он сам надел костюм Арлекина, и, используя итальянские слова, он покрыл «царя» оскорблениями и насмешками, доставившими нам немало веселых минут, но, к счастью, не понятыми их мишенью, после чего, оставив эти изыски, он попытался овладеть вниманием своей невеселой публики. Он жонглировал пятью бутылками, исполнял карточные фокусы с такой ловкостью, что по толпе прошел шепот восхищения. Его голос чревовещателя появлялся в трех-четырех разных местах: так, когда поп Кролик открыл рот, чтобы сплюнуть жвачку, из его глотки прозвучала исповедь во всех смертных грехах, им совершенных. В руках татарина Алатыра, который тоже был здесь, одетый в свои белые горностаи, в шапке, сверкающей золотом и рубинами и похожей на восточный храм, малыш Турлан красивым мужественным голосом прочитал целую суру из Корана. И когда сам Пугачев, сидя в красном бархатном кресле, которое служило ему троном и носилось за ним повсюду, принялся раскатисто хохотать, смех его закончился фразой, которую явственно услышали все кругом:
– Пусть освободят всех пленников, которых еще не успели повесить!
Лицо казака почернело, когда он услышал приказ, который, казалось, слетел с его губ, он вскочил со сжатыми кулаками, но едва снова открыл рот, чтобы обругать или даже приговорить отца к порке, как тот же голос, чужой, но превосходно сымитированный, объявил:
– Ибо я великий царь Петр Третий, и я желаю просиять в Русской земле не только своими победами, но и своим великодушием.
Пугачев поколебался, потом лицо его прояснилось, кулаки разжались, и, запрокинув голову, уперши руки в бока, он разразился своим знаменитым громоподобным хохотом, сила и заразительность которого были таковы, что он прокатился от казака к казаку, от дружины к дружине через всю степь, от народа к народу, так что где-нибудь в Сибири или в Китае какой-нибудь крестьянин вдруг принимался хохотать, не зная до октября 1917 года причины своего смеха.