Текст книги "Европа"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
XLIII
Сен-Жермен осторожно протирал огромный бриллиант, надетый на указательный палец. Взгляд графа погружался в него с острым любопытством, не пропуская ни малейшей детали. Насколько хватало силы прозрачного камня, он смог проследить за Дантесом до самого острова, хотя сам Дантес еще даже не отправился туда. Он забавлялся этой хитростью, созданной его воображением для знаменитого мага, умеющего так ловко манипулировать снами, которым он был обязан всеми своими сокровищами, своей известностью и чуть ли не своим существованием… И вот Дантес, стоявший в зеркальной гостиной, чувствовал, что, хотя он продолжает грести, лодка оцепенела, превратилась в мрамор, как будто Время, с небрежностью, присущей скорее девицам легкого поведения, чем этой августейшей особе, поддалось обычной для материального мира и потому совершенно неожиданной прихоти: решило отдохнуть, а значит, продлиться – если только не для того, чтобы проиллюстрировать Зенона, жестокого Зенона, Зенона Элейского, пронзившего своей крылатой стрелой, которая колеблется, летит и не летит, поэта Поля Валери. А сверху за ними не без удовольствия наблюдал взгляд, не лишенный насмешливой злокозненности, – взгляд той, кто, быть может, придумывала их всех, навязывала свою волю, так что неподвижная лодка Дантеса виделась ей застывшей в пепельно-серой глубине, где вокруг зрачка настоящая мешанина: прошедшие века, архитектурные чертежи Пиранези на обоях, манекен Де Кирико на каменных плитах бесконечности и в далеком эхе некогда прозвучавшего смеха менуэты, которые теперь танцевали Арлекин и Коломбина на гладкой воде замершего озера. И кто мог открыть, думал Дантес, медленно делая усилие, чтобы не увязнуть в паутине сотен неудавшихся снов и ложных пробуждений, внешне поразительно подлинных, – поступки, во сне совершённые, наяву лишь намеченные, прочные связи, на деле не существующие, водовороты, стремление выбраться из всех этих ловушек и невозможность преодолеть преграду век и выйти к такому близкому и доступному дневному свету, – так кто же мог открыть истинное имя или истинное лицо того, кто высекал их из небытия и камня? Озеро испещрили тонкие прожилки, одна из них отбилась от остальных и блуждала где вздумается, продолжаясь в небе трещиной, глубокой щелью, и, благодаря анархизму природы, безнаказанно змеилась дальше по земле; сначала Дантес принял ее за грязь и сделал движение рукой, как будто желая стереть ее. Ибо трещина, нисколько не удовлетворенная своим безлюдным маршрутом, до того осмелела, что молнией пробежала по нему самому, хотя он еще силился удержать сомкнутыми створки своего сознания, правда, уже разделенные несколькими миллиметрами черноты. Появился старый вышколенный слуга Массимо, согнувшись в почтительном поклоне, и, фальшиво улыбаясь, подал чашку отравленного кофе на серебряном подносе, затем попятился назад под испепеляющим взглядом посла, был схвачен на месте преступления и предстал перед судьей, и однако продолжал приближаться и пятиться – без сомнения, жертва противоборства двух воль: одна принадлежала Мальвине, другая, заставлявшая его отступить со своим смертоносным зельем, Эрике, которая не могла допустить убийства. Какой яд, какое галлюциногенное питье, парализующее волю, какой наркотик, лишающий одновременно сна и пробуждения, какое ядовитое химическое вещество, зачем, по чьему приказу? Мальвины? Она владела гораздо более страшными и действенными средствами. Тогда на ум приходила другая гипотеза: пытаясь обхитрить свое сознание, он решил отравиться, чтобы в подходящий момент потерять рассудок, и вовсе не из стремления снять с себя вину – дурацкое предположение, потому что с какой стати он, Дантес, должен нести ответственность там, где и не пахнет культурой, Европой, Западом, зато несет невежеством, преступностью, низостью, пошлостью, трупами и упадком человечества? – но пытаясь тем самым не потерять Эрику, всегда быть готовым последовать за ней в иныемиры, которые ее подстерегали и которые она уже столько раз посещала. Что она не сможет устоять перед искушением укрыться там, он знал прекрасно и сознательно расстраивал собственную психику, чтобы внезапно не остаться без той, кого он любил превыше всего и о ком не переставал мечтать.
Барон поздравил себя с удачной выдумкой и тем, как мастерски он все выполнил, посеяв хаос и смятение в рядах противника. Он не упустил возможности померяться силами с Временем и показать ему, на что способно творческое всесилие человека, его внутреннего зрения. Прошлое, будущее, настоящее, всевременное были равно доступны этой способности, перешагнувшей через правила, запреты, императивы, указатели, высокомерные претензии на необратимость и весь мрачный диктат установленного порядка вещей. Самым забавным было то, что Сен-Жермен, обладавший тщеславием мэтра во всех видах мошенничества, включая умение вертеть окружающими, и безграничной верой в себя, ничуть не подозревал о своей зависимости, о том, что это существование он получил только по доверенности и преемственности, что оно даровано ему более чем переменчивой волей кого-то другого. А Барон, завлеченный, в свою очередь, этой прочностью, этой видимостью достоверности и незыблемости, которые он создал, заботясь о реализме своей выдумки, чувствовал себя очень уверенным, игроком и очком в игре, хозяином времен и мест, которые он тасовал как хотел, подменяя один век другим по настроению. Не разочарованный и, в целом, даже довольный тем, кем он себя полагал, он короткими затяжками курил несуществующую сигару и разглядывал, слегка наклонив голову набок и как бы с кистью в руке, свое творение, представлявшее Дантеса в лодке, парализованной посреди озера, Дантеса, сходящего на берег, сидящего в своем кабинете в Риме, и Дантеса, борющегося против внутренних сумерек, где блуждали призрачные видения реальности, в то же время, когда он стоял на переливчатом паркете зеркальной гостиной, в одежде французского придворного, в седом парике и шелковых чулках, в пепельно-сером свете вечера или рассвета, пепельно-сером взгляде Мальвины, откуда он силился вызволить увязнувшую лодку.
XLIV
А в это время Дантес, настоящий, который только что причалил к острову и, однако все еще захваченный мертвой неподвижностью мира, пытался освободить весла и даже руки, закованные в мрамор с тонкими серыми жилками, – это явно было невозможно и, казалось, свидетельствовало о том, что речь идет о произведении искусства. Итак, Дантес, освобожденный этим напором и не испытывающий никакой тревоги, а лишь удовольствие от созерцания рисунков на камне, понял, что Время тоже поддалось искушению красотой сцены и вдруг, уступив желанию подилетантствовать, нередкому у пресытившихся и капризных виртуозов, которым надоело исполнять то, что дается им слишком легко, решило остановиться и таким образом создать эту вещицу. Итак, Дантес… Он видел себя, похожего на статую, во множестве зеркал сразу и от этого еще сильнее чувствовал, будто он – чье-то творение. Он сделал несколько шагов по паркету, чтобы доказать себе свою самостоятельность и расколоть мраморный панцирь. Он точно знал, что не Сен-Жермен вел игру, и хотя в течение их встречи, которой не было, в лесу, которого не существовало, он хорошо разобрался в ситуации, зная, что он, Дантес, и никто другой, позволил тогда себе насмешливую и немного фантастичную импровизацию, чтобы рассказом о ней позабавить Эрику, – теперь ничто не казалось ему менее верным. Сосредоточенность Времени в себе самом и внезапное оцепенение природы, которое было сродни камню, тоже были весьма сомнительного происхождения. Объяснение почти непреодолимой трудности, с которой он вышел на берег, а до того вырвал мраморную лодку из пленившего их взгляда, нужно было искать в фальшивой и приторной улыбке – что равносильно признанию вины – дворецкого Массимо и в чашке кофе, которую он подносил ему и в которую несомненно добавили мощный галлюциноген. Бессильные погубить его морально, враги решились на физическое уничтожение. В том веке, к которому относила себя Мальвина фон Лейден, и во Флоренции применение яда было обычным делом. И сейчас Дантес отрешенно и спокойно смотрел на манекен посреди гостиной, бесконечно умноженный в зеркалах, в игре простейших оптических законов, гораздо менее тревожных, чем загадочные чертежи в глубине, на обоях: схемы, диаграммы, планы, цифры, раскрытые циркули и логарифмические линейки – явные знаки чьего-то тайного умысла, которые, возможно, имели к нему более непосредственное отношение, чем он думал сначала. Но отсрочка, наконец-то позволившая ему сориентироваться в центре заговора и сделать неизбежные и ясные выводы, была недолгой. И хотя в этот раз он не выпил зелье, которое протягивал ему дворецкий, – последний испарился, едва его разоблачили, – яд, по-видимому принятый им в течение предыдущих недель, вновь начал действовать, и от его вполне обоснованных страхов не осталось и следа. Повсюду разливалось опасно обманчивое умиротворение. Он увидел, как опускает весла и помогает Эрике сойти на берег. В то же время – хотя его это лишь позабавило, как те игры, которые он сам придумывал, чтобы потом развлечь Эрику, – он услышал самодовольный и лукавый голос Сен-Жермена:
– Я выбрал для своего пасквиля псевдоним «Лукулл», потому что, на мой взгляд, это одно из самых сочных моих произведений. Я всегда с трепетом относился к тому, что простые смертные называют «последующие поколения». Поэтому я постарался, чтобы голос прелестной Терезы не канул в забвение и память о нем оживила в угрюмом двадцатом веке, который я считаю истинным бедствием, эхо божественного распутства и восторга. Я много раз присутствовал на островных «концертах» любезного графа Годи, и если мне и было мучительно смотреть, как чернь овладевает столь обольстительным телом, все же надо признать, что не одна чистота питает искусство – иногда оно вынуждено черпать силы в народе. Впрочем, это ведь я наделил колдовской силой голосовые связки Терезы с помощью одного волшебного эликсира, его формулу оставила прабабка гроссмейстера ордена тамплиеров; так я объединил гений и плотское наслаждение, которые не всегда уживаются вместе. Я был очень доволен этим маленьким доказательством собственного таланта и рассудил, что такая удачная работа достойна того, чтобы ее увековечили в письменной форме…
Карета катилась в безвременной ночи, медлительно, как все, что ускользает от механизма Времени. Карлик Гастанбид в костюме шута дремал, свесив голову на грудь. Шутовской жезл упал к его ногам, а колокольчики, которыми болтают королевские шуты, чтобы привлечь к себе внимание и выпалить очередную ерунду, тихонько и жалобно позвякивали. Баронесса фон Лейден открыла дрезденскую бонбоньерку – этот подарок она получила от Екатерины Великой, когда появилась при русском дворе, сбежав из Парижа, где поднялась суматоха из-за одного громкого отравления; полузакрыв глаза, она слушала музыку менуэта, который на золотой с рубинами крышечке танцевали две фигурки, одетые на немецкий лад.
– Мой друг, сколько усилий потрачено впустую… Вместо того чтобы постоянно кичиться своими необыкновенными возможностями, вы бы лучше попробовали доказать себе самому свою мощь, которой вы нам всем прожужжали уши. Злые языки утверждают, что вы совсем не занимаетесь любовью, и причиной тому не намеренное воздержание, не аскетизм, но… бессилие, никак не зависящее от вашей воли. Видимо, отсюда все ваши попытки ослепить своих современников демонстрацией «силы». Один мой приятель, однажды мир узнает его под именем Фрейд, объяснил бы вам, что здесь работает феномен, который он назовет «законом компенсации», и что необычайное свойство, которым вы якобы наделили голос вашей пастушки, всего лишь печальное, чтобы не сказать жалкое, свидетельство тоски по тому, чего вам недостает…
Барон слегка затрясся, в его мутно-голубых глазах заплясали огоньки – отражение не пламени свечей, а с трудом сдерживаемого смеха. Он очень старался не прыснуть и от напряжения раздул щеки и выпрямился. Он держал в руке гусиное перо, но на белоснежных страницах фолианта в сафьяновом переплете, который лежал перед ним, не видно было ни строчки. Этот человек признавал только невидимые чернила записей, сделанных внутренним зрением. Его произведение, в которое вносили свою лепту в виде жизни все обитаемые миры, не было замарано ни единым соприкосновением со сферой осязаемых предметов. Природа его гения заставляла его отвергнуть легкость и вульгарность слишком очевидного Повествования. Он отказывался изображать, потому что за время своих странствий из века в век понял наконец, что говоритьзначит «участвовать», и решил остаться в стороне от этого дела, названного его спутником Лопе де Вега делом Человека. Ему не хотелось иметь ничего общего с состоянием, в котором его утонченный слух улавливал первый писк пещерного человека. Связь Времени с сиюминутным, с великим законом необратимости, с властью чудовищно грубого правила «дважды два – четыре», неумолимой грамматикой смертности, в его глазах была варварством, чье господство свидетельствовало о том, что человек как таковой – существо недоношенное и еще ждет своего настоящего рождения. Барон едва сдерживал смех, потому что и это тоже думал в шутку и развлекался, пародируя те самые претензии, которые якобы поддерживал. По-настоящему он верил только в любовь, но тут он отдал уже все что мог и еще влез в долги. А так он для забавы придумывал все новые и новые мирки; Дантес развлекал его, так же как и Сен-Жермен, который теперь устроился торговать картинами – а чем же еще? – на улице Фобур-Сент-Оноре и в XVIII век наведывался лишь для того, чтобы пополнить свои запасы. Барон признавал, что и маска отрешенности, которую он не снимал ни при каких обстоятельствах, была обманной, но зато помогала ему заинтересовывать, заинтриговывать, а также с определенным комфортом существовать на содержании легковерных людей. Если бы он решил больше не воздерживаться от использования гусиного пера и увековечил на страницах своей книги те события и тех существ, которых он сейчас увлеченно создавал в глубинах сознания, он был бы повинен в прямом пособничестве врагу, то есть реальности. Эта мелкая сволочь ничего так не любит, как прихорашиваться за счет нескольких произведений, которые люди называют бессмертными, и ничтожество кичится ими, как победитель своими трофеями.
Оранжевый огонек свечи извивался, как восточная плясунья, гостиная окунулась в светотени Латура, хотя вряд ли художник, так близко увидевший простую и честную жизнь, согласился бы одолжить свою кисть этому цыганскому табору. Волосы Эрики касались пола, мать медленно проводила по ним рукой, а взгляды обеих были обращены к тому, о ком они думали и кто думал о них, – одиночества, сотканные тоской и любовью и ни разу не встретившиеся друг с другом. Где-то очень далеко улавливался отзвук грохочущего хода истории, эпопей, трагедий, кровопролитий и просвещений, бесполезных и потому образцовых жертв – пища Повествования, которую некоторые называют культурой. Взгляды этой троицы победоносно преодолевали все стены, возведенные вокруг них ужаснувшимся реализмом, который иногда считает себя социалистическим. Никто и ничто не могло помешать созидающему триумфу того, что не было, но позволяло быть. Кто-то думал о ком-то и оживлял этого кого-то или освобождал от оков. Время отбежало на полусогнутых, поджав хвост, как побитая собака. Сон помогал тем, кто запасается сновидениями, чтобы дать отпор пробуждению. Тишина говорила с теми, кого любила и кому доверяла. Это была незаконная тишина, в ней подготавливались творения будущего, несущие угрозу установленному порядку. Тишина, которую подозревают в диверсиях, обвиняют в сотрудничестве с запрещенными организациями, из века в век обыскивают, и безрезультатно, все служители установленного порядка вещей. Известно, что она укрывает опасные сны с бомбами, по чьим фитилям медленно ползут огни вымысла, и ничто не может помешать им в конце концов взорвать то, что мнит себя непоколебимым. Непредусмотренная тишина, которая инспектирует все устоявшееся и пугает его приверженцев. Было слышно только, как стукнули засовы каких-то камер, хлопнули выстрелы, посмертно объявились какие-то несчастные съезды советских писателей, где, однако, провозглашали, что реальность уже состоялась. Потом вдалеке грянули взрывы ярости разных идеологий, которые тщетно пытались все запутать и извлечь из тишины свою выгоду, присоединить тишину к своему лагерю или заставить чревовещать под угрозой лишить ее всякого значения, вплоть до права быть тишиной. Это была тишина, которой ни один приступ ненависти не смог бы заткнуть рот… Барон еще больше подтянулся, а его лицо стало еще непроницаемее. Когда прячешь в себе такие сокровища, необходимо запереться и забаррикадироваться. Барон был опытным коллекционером, но немного подозрительным; все свои драгоценности он заключал внутри себя – не потому, что не хотел делиться, а потому, что знал: иногда им лучше оставаться невидимыми, чтобы сверкать в полную мощь.
XLV
Светлый и нежный взгляд хранил в себе то, что Дантес, возможно, придумывал в мраморной неподвижности, охватившей воды озера и его самого, и озеро, возможно, было лишь чьим-то взглядом. Зеркала поглощали друг друга, и в их колодцы погружался и одновременно оставался на поверхности манекен в одежде придворного. Появлялись образы, подчинявшиеся любой прихоти искусства, и события, которые уже произошли и охотно повторялись, лишь бы доставить удовольствие, а если ими были недовольны, они самоустранялись, чтобы осуществиться сызнова – по-другому и в более благоприятной обстановке, – создавали себя в постоянной переменчивости, учтиво и чутко приноравливаясь к плодам воображения, не желавшим застывать на веки вечные. Солнце стрекотало мириадами кузнечиков, августовская жара несла земле уже не засуху, а разложение. Над зеленью плыл крепкий запах растительных соков и хлорофилла, готовых превратиться в пыль и пыльцу, как кровь в кристаллы, и к нему примешивалось легкое зловоние человеческих отходов, которое, хоть и было отвратительно, доставляло постыдное наслаждение, обостренное тем, что гнусные испарения, от которых хотелось убежать подальше, одновременно кололи нервы: оскорбляя, оживляли притупленные чувства. Здесь роились зеленые мухи, взъерошенные колючие веточки опутывали остовы ежевичных кустов. Грубость отправлений природы, режущий свет – слишком жесткое время для нежных изъявлений любви, но способное толкнуть человека на необузданные порывы. Эрика увлекла его за собой, в траву, и отдалась воле своих желаний, которые исполнялись, едва она успевала их прошептать, в лихорадочном возбуждении, многократно усиленном гадливостью. В каждом глотке воздуха ощущалась едкость распада, которому женщина позволяла свободно проникать в нее, так резко гниение оттеняло чистоту наслаждения. Дантес впервые видел ее столь жадно ищущей того, что отвращение может дать удовольствию; он уступил неистовству, в котором данное немедленно оказывалось востребовано вновь, и каждый обладал непосредственной тиранической, сокрушительной властью над другим, заставлял терпеть и покоряться, и потом терпел и покорялся сам. Она без конца шептала и смаковала пошлости, которые, казалось, получили от напоенной жарой и гнилостью природы отчетливый привкус небытия; ее слова, неподвижный взгляд расширенных глаз, черты, исказившиеся от жажды унижения, сдабривали язвы наслаждения крупицей апокалиптической соли. Ему нравилось доводить ее до отчаяния своей неторопливостью, оправданной пятидесятилетним возрастом, он принуждал ее начинать заново или бессердечно не давал кончить. Эта хрипящая агония, эта смерть, застывшая на закушенных губах, в которые толкался подавленный крик; эти непристойности, ввергавшие в еще большую грязь; эти неожиданные повороты тела, открывающие его для еще более жестокого проникновения; вонь, которая насиловала дыхание и просачивалась даже в поцелуи; такие чистые губы, так алчно кидающиеся на все, чем можно себя замарать, и не способные оторваться от ласки, мерзость которой не могла быть оправдана невменяемостью, ибо осознавалась и продлевалась спокойно и бесстрастно, все дальше и дальше уводя к неслыханному, немыслимому – тому, что осуществляется только в сговоре, закрепленном мерзостью, – превращала половой акт в жертвоприношение, ритуальное убийство, где унижение и скверна предлагались и принимались как доказательство поклонения, не ведающего границ. По этому пути следовало любое святотатство, и бесы покатывались со смеху, охапками сгребая то, что предназначалось Богу.
Сейчас Дантес испытывал только смутную тревогу, смятение чувств помешало ему с самого начала уловить тайный смысл, страсть сразу же заглушала беспокойство, укрывая его от посягательств рассудка. Иногда он приходил в сознание, и это было как отступление разбитого разведотряда в окопы после опасной вылазки в другое измерение. И опустошение тогда было так велико, что лишь разорванные цепи напоминали об исчезнувшем звере страха, а тело было брошенной клеткой, и только неясное предчувствие говорило о возвращении чудовища. В яростных объятиях, над которыми он был уже не властен, он почти не видел лица Эрики, слепо повинуясь движениям, которые направляла она одна, и глаза их встречались на краткий миг, как соперники для обмена ударами. Он как будто все это уже видел, уже испытывал в другой жизни, прожитой секунда в секунду здесь же и так же неистово, и его память обшаривала небытие, где скоплены тысячи подобных мгновений. Проклюнулось какое-то смутное воспоминание и издалека стало посылать ему сигналы, которые не удавалось прочесть, но сама их настойчивость вызывала тревогу. Он чувствовал себя в плену окружающего непотребства: иссохшие колючие растения с бесчисленными шипами и неописуемое зловоние экскрементов, еще не превратившихся в пыль, атаковали его во всей своей мерзости. Тучи насекомых, яростный шепот Эрики, отталкивающий и пьянящий, и болезненный, когда успокоившееся тело лишалось помилования, которое сладострастие дает за грехи, все это и сумасшедшее солнце низвергали его в реальность безумства, болезни, где зло переставало пахнуть серой и превращалось в недуг. Из соучастника он стал наблюдателем; чувства угасли, и метаморфоза, которую претерпевало все, чего касалось их пламя, внезапно прекратилась за пределами жарких владений Эроса: трезвый рассудок убил остатки магии. Сама Эрика, казалось, была защищена от этого крушения, когда удовлетворенность сменяется безжалостным отрезвлением, и вдруг бесследно исчезает горячка, в которой беспредел порождает новый беспредел и можно делать что угодно, только не останавливаться. Он искал ее лицо, скрытое в волнах черных волос; ласки стали механическими, свежие губы – просто покрытыми слюной, стрекотание кузнечиков – оскорбительным смехом; и когда, встав на колени, она подсунула руки ему под голову, приподняла ее и поместила его лицо между своих бедер, и словами, черт знает из какой гнусной практики взятыми, приказывала ему «сделать это» с похабством, несовместимым с нежностью, которая одна может претендовать на такое повиновение, – это была уже не дань, выражавшаяся в поклонении, когда обожание преодолевает отвращение, но безудержный грязный разврат на останках чувства.
И вот в одну из таких жестоких минут, на твердой земле, когда он уже не был во власти вздувающегося тока крови, который несет сознание, как опрокинутую лодку, и когда все заменил автоматизм, он поймал себя на том, что смотрит в лицо Эрики с холодностью, невыносимой для того, что питается огнем и живет, пока жив огонь. Он вновь испытал чувство déjà vu,из которого Эрика почему-то исчезла. С выражением почти предельного наслаждения, предвкушая близкое удовлетворение, которое отсрочивала, чтобы упиться сознанием его неминуемости, мучаясь лихорадкой, которой теперь отвечали содрогания мышц, сидя на корточках, изогнувшись, откинув назад голову, словно делясь своим наслаждением с небом и солнцем, с искаженными чертами, остекленевшим взглядом, блестя оскалом стиснутых зубов, не задумываясь, что кто-то может увидеть, какие гримасы она строит при спаривании, МАЛЬВИНА ФОН ЛЕЙДЕН ОТКРЫЛАСЬ В НЕУДЕРЖИМОМ СПАЗМЕ, ЗАБЫВ В МУЧЕНИЯХ СТРАСТИ СВОИ БЕСОВСКИЕ ХИТРОСТИ, С ПОМОЩЬЮ КОТОРЫХ ВЫДАЛА СЕБЯ ЗА ЭРИКУ. НЕ ХРУПКАЯ И НЕЖНАЯ ЭРИКА ВЗДЫМАЛАСЬ НАД НИМ, СИДЯ НА ЕГО ЛИЦЕ, ПРИЖАВ ЕГО РОТ К СВОИМ МОКРЫМ БЕДРАМ, ВРЕМЯ ОТ ВРЕМЕНИ ОПУСКАЯ ЖАДНЫЕ ГЛАЗА К ПОЛОВОМУ ОРГАНУ, ЧТОБЫ ПОЛУЧИТЬ ВСЕ ОТ ЭТОГО АКТА, И УЛЫБАЯСЬ ЖУТКОЙ УЛЫБКОЙ ВОЗБУЖДЕНИЯ, – ЭТО БЫЛА МАЛЬВИНА. На этом же месте, среди тех же миазмов, она когда-то оседлала его в погоне за наслаждением, бормоча все ту же похабщину профессиональных шлюх, в совершенстве владеющих всеми секретами своего искусства, в которой выражается и утоляется их жажда мщения. Ему тогда было двадцать пять, и он наслаждался уродством этого разврата, который не останавливается ни перед чем, потому что все есть любовь. И сейчас он вновь переживал те минуты и одновременно видел их со стороны, так ясно, что не оставалось никаких сомнений. Эта ясность потрясла разум и возродила отвратительный страх. ЭРИКИ НИКОГДА НЕ БЫЛО. Колдовство – выдумка отчаявшихся людей, измученных своей ограниченностью, и он сам улыбался милым причудам Мальвины, когда она без малейшего замешательства предавалась воспоминаниям о Калиостро, Сен-Жермене, Кармази и алхимиках, имена которых нельзя было называть, потому что они жили во все времена. Но даже всесильное безверие XX века не могло отрицать очевидное: ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО. МАЛЬВИНА ПРИДУМАЛА ЕЕ И С ПОМОЩЬЮ СВОИХ ЧАР СООБЩИЛА ЕЙ ПОТРЯСАЮЩЕ РЕАЛИСТИЧНУЮ НЕЖНОСТЬ И ДОБРОТУ. ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ ПОД ВИДИМОСТЬЮ ХРУПКОЙ И ТАКОЙ УЯЗВИМОЙ КРАСОТЫ ОНА ЯВИЛАСЬ ЕМУ, ЧТОБЫ ОТОМСТИТЬ. ТЕПЕРЬ, КОГДА СОЛНЦЕ СВЕТИЛО ЕЙ ПРЯМО В ЛИЦО, ЭТО БЫЛО УЖЕ НЕ СХОДСТВО – ЭТО БЫЛО АБСОЛЮТНОЕ ТОЖДЕСТВО. ГРУДИ, ТОРЧАВШИЕ ПОД РАСПАХНУВШИМСЯ ПЕНЬЮАРОМ, КОТОРЫЕ ОНА ЗАСТАВЛЯЛА ЕГО ТЕРЗАТЬ, ПОЛОЖИВ НА ЕГО РУКИ СВОИ – ТАКОЙ ПАМЯТНЫЙ ЕМУ ЖЕСТ, – НЕСОМНЕННО, ПРИНАДЛЕЖАЛИ «ХОЗЯЙКЕ ЗАМКА», И ЛИЦО, ЗАСТЫВШЕЕ В СЛАДОСТРАСТНОМ ОСКАЛЕ, ОН ПОМНИЛ ТАКИМ ЖЕ, ЗДЕСЬ ЖЕ И В ТАКОЙ ЖЕ СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ – ЛИЦО МАЛЬВИНЫ. ЭТО ТОЧНО БЫЛА СТАРУХА – ЭРИКИ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО НИКОГДА.
Дантес изнемог; половой орган, давивший его, руки, которые безжалостно притиснули его лицо к животу колдуньи, не давали дышать; сердечный ритм сбился на скачки; он понял, что умрет за то, что проник в тайну, Смерть придет ей на помощь, ибо ненавидит ясность. Он потерял сознание.